Июньская ночь

Удушливая вязкая ночь. Теперь уже ясно: на сей раз не выкарабкаюсь. Что бы ни говорили врачи. Их дело – вселять в меня надежду. Но я-то знаю: не увернусь. Хотя, разумеется, каждый цепляется за ускользающую соломинку: все люди смертны, кроме меня. Каждый уверен, что без него мир невозможен, земля исчезнет. И тот, кто спасительно простодушен, и тот, кто кичится своею трезвостью, не отличаются друг от друга. Верят, что чаша сия их минет. Каждый из нас убежден, что ему достанется мафусаилов век. Профессор Сперанский однажды сказал: смиритесь, бессмертие невозможно. Но жизнь продлить науке доступно? Он мрачно кивнул: продлить – сумеем. В принципе человек способен прожить свои полтораста лет. Я сразу же крикнул: вот и прекрасно! А больше от вас ничего и не требуется. Возликовал. Совсем как малец, который спешит ухватить дареное, пока дарящий не передумал. Прожить на земле полтора столетия было бы в самом деле занятно. Хотя, разумеется, дело не в том. Дело в твоей человеческой сути. В уверенности в своей единственности. Был до тебя Адам, был Фауст, были Шекспир и Лев Толстой. Можно перечислять титанов безостановочно, что из того? Даже, когда бы ты знал поименно каждого, жившего на земле, это ничуть бы не повлияло на непреклонную убежденность: мир завершается на тебе. Никто не признается в том, что верует лишь в эту изначальную истину, ныне и присно – в нее одну. Признаться в таком центропупстве трудно. Однако это и есть наша суть.

Жизнь, которая мне досталась, которой я жил, которую создал, была изнурительной и непростой. Всегда в ней главенствовали чрезмерность, перенасыщенность, запредельность. Она никогда мне не оставляла возможности хоть недолгое время побыть наедине с собой, того, как воздух необходимого, жизненно важного одиночества, в котором душа достигает зрелости, а мысль стремится не ввысь, а вглубь.

Все так, но сетовать на судьбу было бы грубой неблагодарностью. Сложилась она живописной, как сказка, с какой-то неправдоподобной щедростью. Естественно, если бы сам я не тратил и не расходовал своих сил так расточительно, я сумел бы продлить ее на несколько лет. Но мне не хватило душевной строгости ни обуздать себя, ни ограничить, ни совладать со своей избыточностью. Я был замешан несоразмерно, меня всегда было слишком много, я так и не смог овладеть искусством несокрушимого равновесия.

Детские годы я помню лучше – крупнее, отчетливей, выразительней, нежели свою пеструю зрелость. Помню ровесников, помню ярмарки в жаркие июльские дни. Помню нелепого тощего Якова с его приподнятым правым плечом, вытянутым длинным лицом, чем-то неуловимо похожим на морду уставшего ломовика. Глаза его тоже напоминали грустные конские гляделки, всегда испуганно-удивленные. Меня почему-то тянуло спросить его, чему он дивится, чего опасается. Мальчишек он любил и одаривал – то леденцами, то свистелками, которые сам же и мастерил. Мне от него однажды достался царский подарок – длинная, темная подзорная труба-остроглазка. Он вообще меня выделял из общей стайки – всегда расспрашивал, как я живу и кем я стану. Труба его меня восхищала. Смотрел в нее, как солнце заходит, однажды увидел на рыжем шаре кривой фиолетовый ободок. Когда поделился своим открытием, ровесники подняли меня на смех, но Яков тут же их осадил: приметил – стало быть, глаз востер. Мальчишки после меня дразнили, прозвали фиолетовым солнышком, однако дразнилка не прижилась – слишком затейлива и заковыриста.

А кем я стану – я не догадывался. Якову толком не мог ответить. Мало ли кем мне хотелось стать. Меньше всего я думал о том, чтоб стать писателем. Это была иная, непостижимая жизнь, и люди, причастные к этой жизни, были людьми другой породы, жили в иной неизвестной стране, по непонятным своим законам. Первой из моих книг был псалтырь, и как он был сложен, кем он был сложен – об этом я думал меньше всего. Хватало мне и своих забот – быть не последним среди ребятни, выдюжить жесткую школу Заречья. Все-таки был я, как видно, жилист, смог устоять на своих ногах. Им предстояло работы вдосталь, и послужили они на совесть. Я обошел ими пол-России.

Где ни бродяжил, ни кочевал, куда нелегкая ни заносила, пока не уселся за письменный стол, пока не присох к нему и не врос в него, наглухо, намертво, навсегда. Тот, кто прилип однажды к бумаге, тот никуда от нее не уйдет – пожрет она его с потрохами. До своего последнего часа будешь питать ее своим мясом, поить ее своею кровищей. И сколько ей ни отдай, все ей мало. И ненасытна, и неутомима.

Зато и отблагодарила щедро. Той славой, которая не оставляет тебе не единого уголка, где можно укрыться от жадного глаза, от чуткого уха, от цепких рук. Живешь на ярмарке, где тебя рассматривают со всех сторон, принюхиваются, отрезают по ломтику, пробуют и на вкус и на ощупь. Живешь как в бане, даже в парной – и жарко, и стыдно, и нечем прикрыться. И больше нет у тебя ни секрета, ни скрытой страсти, ни главной тайны. Нет больше ничего своего. Все ваше, самое сокровенное.

Вот уже пятый десяток лет веду я эту необъяснимую и самоубийственную жизнь. Есть безусловно бесовское и безусловно нечто болезненное в этом раздаривании себя, собственной сути и естества. Все на потребу и на продажу. Все выставлено – напоказ и на торг. Берите, лакомьтесь, угощайтесь. Только бы я вам не приелся.

Писатель – тот же двуликий Янус. Не то он зритель, не то лицедей. Сначала присматривается к людям, потом влезает в чужие одежки, примеривает чужие жизни. Как будто век ему не отмерен. Игру с людьми он ведет двойную. Сперва смиренно придет на исповедь – все расскажу, во всем признаюсь, вы только выслушайте меня. Когда же овладеет вниманием, он уже пастырь и проповедник.

Скольких писателей погубила эта когтистая страсть к учительству! И никого из тех, кто однажды решил доверить себя перу, их горестные судьбы не учат. Стоит тебе взойти на подмостки – и сразу же превращаешь их в кафедру. Сам не увидишь, как неприметно исповедальня станет амвоном.

И Гоголь, еще вчера готовый своей усмешкой вернуть нам разум, вернуть нас в несочиненный мир, и мудрый седобородый Лев, умевший видеть все то, что скрыто, и Достоевский с нагой душой – никто не устоял пред соблазном. Все вознамерились нас исправить, образовать, указать нам путь. Что, если б встали они из могил, увидели, как все так же слепо бредем мы во мраке к последней бездне. Иной раз даже придет на ум, что есть в нас нечто непостижимое, ведущее к самоуничтожению.

Невесело такое прозрение. Все, что я сделал, и все, что сделало меня самого, всегда утверждало совсем иную картину мира. Занятней всего, что сам я не думал о роли, которая мне досталась, о некоей миссии и назначении. Я был переполнен и пьян своим счастьем, я все еще не мог сопоставить свалившуюся на меня известность с тем угловатым и несуразным, восторженным молодым человеком, которым я был еще накануне. Я не успел еще ни отвыкнуть, ни резко отторгнуть привычной сути, привычного состава души, хотя уже начал осознавать, что отторжение неизбежно. Желал я этого или нет, но я был обязан теперь соответствовать новой странице своей судьбы. Я был обязан переиначить, перелопатить себя самого. Что эта жестокая хирургия над собственной сутью и естеством может мне дорого обойтись, я попросту запретил себе думать. Так было нужно, и я это сделал.

Это свое преображение, этот побег из семьи, из среды, из круга, к которому я относился, в котором я должен был существовать, всегда мне казалось не только удачей, не даром фортуны, но главной победой, едва ли не подвигом богатыря. Но очень скоро я убедился, что миру я нужен как некий пришелец, как гость из неведомой преисподней, что я не только не смог уйти, не смог убежать от своей родословной, от прошлого, от опостылевших лиц, что я привязан к ним, приторочен какой-то могучей кандальной цепью, что я обречен не только остаться, не только вариться в этом котле, но мало того – его восславить, но больше того – его воспеть. Выяснилось, что все эти люди, к которым я рвался и частью которых хотел я стать, совсем не готовы принять беглеца. Что я им важен и интересен только как гость с другой планеты, вестник войны, посланец скифов, уже готовых на них обрушиться. Мир, о котором я так мечтал, воспринимал меня как беспощадного, победоносного завоевателя. Именно это и возбудило его опасливый и тревожный, почти мазохический интерес.

Понадобилось какое-то время, чтоб это повышенное внимание мне перестало казаться обидным. Я не был обделен самолюбием, с годами оно во мне только крепло. Поэтому нет ничего удивительного, что поначалу я был уязвлен. Надо признаться: ответным чувством была отчетливая досада. Такая обостренная гордость свойственна людям нашей породы. Чехов был адски самолюбив, но он сумел себя обуздать, спрятать свою амбициозность. Я же по страстности и неистовству доставшегося мне темперамента долгое время жил как в осаде. Казалось, что окружающий мир только и занят тем, чтоб больнее и изощренней меня обидеть. Можно представить, как было непросто людям, с которыми я встречался. Редко кому удавалось найти верную манеру общения. Горько подумать, как много людей я растерял по собственной глупости. Годы прошли, пока мой характер мало-помалу стал приносить мне не только утраты, но и трофеи.

Но так оно всегда происходит, если тебе хватает упорства, чтобы остаться самим собой. Ибо перекроить себя трудно, если вообще достижимо. Стоит немного пожить на свете, и чаще всего тебе открывается твое несовпадение с миром. Не может быть ничего огорчительней этого первого потрясения. Оно гораздо невыносимей и внешней среды, и любых обстоятельств. Даже, казалось бы, неодолимых. Именно это несоответствие, которое я в себе обнаружил, заставило выстрелить себе в сердце, но я уцелел, я остался жить, я проклял свою преступную слабость, и этот расчет со своим малодушием, в конце концов, сделал меня писателем, а значит, наставником, миссионером. Но ты не сможешь распоряжаться чужими судьбами, не научившись смотреть на себя самого в упор, не убояться себя увидеть, не выдуманным, а тем, кто ты есть. И тут уже приходится вновь учиться давно утраченной искренности. Тем более ты уже так привык всегда заслоняться от собственных тайн чужими судьбами, либо придуманными, либо застрявшими в твоей памяти. Тем более нет ничего соблазнительней роли наставника и судьи.

Так вышло, так сложилось, ты врос в эту одежку, ты к ней примерился, она подошла и пришлась по вкусу. Вы уже давно неотделимы, уже не понять, где ты, где она, вы образуете новую целостность. Не зря же в собственной твоей пьесе, когда актер перестал актерствовать, когда ему перестал сопутствовать рев зрителя, «гром аплодисментов», осталось одно – найти пустырь и там задушить себя петлею.

Так кончилось, будто бы изошла и задохнулась на полуфразе самая громкая твоя пьеса, всесветно прославившая твое имя. Я дал ей название «На дне жизни». Умные люди мне посоветовали отсечь последнее лишнее слово, название выросло в смысле и в силе. То был неоценимый урок – и все же я так и не научился жестоко зачеркивать лишнее слово. Поныне все тону и захлебываюсь в избытке слов, и всегда мне их мало. Похоже, что так я и не расстался с надеждой найти то – самое важное, единственное и все итожащее. То слово, которое наконец все объяснит и все оценит. Да и чему же мне было верить, если не слову, когда оно переменило, перевернуло, а попросту – сделало мою жизнь. Было бы странно не уверовать в его всемогущество, в его власть. Тем более ныне, когда твоя роль уже сложилась и обозначилась, когда ты сам над нею не властен. Она ведет тебя за собой, подсказывает слова и поступки. Выходит, ты предрек свою участь. С писателями такое случается. Впрочем, тебе это не грозит – прикончат тебя не петля, не пуля, все сделают дырявые легкие, проснувшаяся старая хворь, до времени пришедшая немощь.

Сейчас, в эту ночь, пора бы избавиться от изнурительной необходимости достойно обрамлять свои чувства. Похоже, что госпожа словесность сыграла с тобой дурную шутку. Ничто не смогло, никто не сумел заставить ее посторониться. Ни страсти, ни страхи, ни ужас смерти, ни женщины, которых любил. Все улеглось, и все отступило, все, кроме слова. Даже теперь, когда стало ясно, что срок на твоей земле истекает.

На той, далекой заре твоих дней был Город, была Река, был простор. Город был пестр, криклив и звонок. Река была щедра и привольна. Простор – загадочен и притягателен. Они и были дарами жизни. Все остальное тебе предстояло взять с боем, ни на кого не надеясь.

Потом ты уехал, а город остался и через многие десятилетия был назван твоим сочиненным именем, сменившим однажды твою родовую и незатейливую фамилию. Оно приросло к тебе накрепко, намертво, так прочно, что, кажется, навсегда утратило свой изначальный смысл.

Столько воды утекло с тех пор в громадную неутолимую Волгу, вобравшую ручьи и речушки, и всю неоглядную Оку, готовую нести свои воды неведомо куда, до Хазара, сквозь тысячу заводей и затонов, до дальних и чужих городов. Сколько истаяло и ушло и дней, и полдней, и черных ночей, и сладких ночей, вместивших в себя сначала годы, а там и долгие десятилетия, наполненные и гулом и шорохом, осколками счастья, обломками дружб и стопками терпеливой бумаги, набухшей густым прирученным словом. Она постепенно преобразила и трудно давшуюся мне жизнь, и вместе с нею меня самого. Она и корежила и уродовала, зато и вознаградила по-царски. Она дала мне всего сверх мер, больше, чем человеку нужно. Немудрено, что в конце концов я дал ей себя убедить, что все зависит от самого человека, поверил, что надо лишь захотеть. Что все по силам и все по росту.

И я заставил себя забыть все, что я знал о человеке. А знал я много. Больше, чем стоило. Знал, как он может быть завистлив. Безжалостен, несправедлив, жесток. Но, зная присущие ему свойства, я предпочел его возвеличить. И это было не только естественным, но взвешенным и мудрым решением. Племя, уставшее от поражений, услышало здравицу в свою честь и было за нее благодарно. Мое счастливое состояние вдруг оказалось необходимым, целебным, возродившим надежду. Стало понятным, что зоркость Чехова, его беспощадная, жесткая трезвость и даже его ни с чем не сравнимое, такое всевластное обаяние не то отстают от боя часов, не то теряют силу воздействия. Если Толстой был наместником Бога, вероучителем и судьей, то наш Антон Павлович слишком приблизился к своей читательской аудитории, он стал неотъемлемой ее частью, соседом, сородичем, членом семьи. Меж тем читатель, как оказалось, – в особенности российский читатель – хочет, возможно и неосознанно, чувствовать некое расстояние между писателем и собой. Пушкин естественно наше все, но про себя мы отлично знаем и твердо помним, что все – не наше. Все – это то, к чему стремятся, что нас вмещает, но что существует само по себе, вне нас и над нами. Планета, окруженная спутниками.

Я полной мерою заплатил за место, занятое в словесности. Я вынужден был жить публичной жизнью, которую втайне я не любил. Недаром меня влекли острова, те оторвавшиеся от суши клочки ее тверди, однажды ставшие существовать от нее автономно. И сам я стремился стать если не островом, то хоть одним из островитян. Принадлежать самому себе. Остаться наедине с бумагой, с моими цветными карандашами и верным пером, зажатым в руке. Но эта единственная мечта, имевшая неподдельную ценность, так и осталась недостижимой. Сбылись остальные. Самые вздорные. Тешившие мое честолюбие, которое, получив свое, в конце концов отпустило душу, зато самого меня так и оставило заложником завоеванной славы.

Отныне я был приговорен к немолчной, неестественной жизни. Себе я отныне не принадлежал. Я должен был соответствовать образу, созданному своею легендой. Я стал олицетворением мифа, которому я дал свое имя, свою биографию и судьбу. Я понимал, что ему обязан тем, чем владею, и всем, что значу. Что мы отныне неотторжимы.

И стало ясно, что ни чахотка, ни вечная каторга за столом, ни эта последняя Главная Книга, которую вряд ли допишу, не расположат, не привлекут чужую завтрашнюю Россию. Книги не примут, мою судьбу перетолкуют, труд обессмыслят. Так заплачу я за то, что забыл, что книга – исповедь, а не проповедь. Стоило только взвалить на себя тяжкую, неподъемную кладь то ли наставника, то ли пастыря, и сразу же я стал обречен на грозное сотрясение воздуха, на оглашение приговоров или раздачу похвальных грамот. Отныне я стал получателем писем, почтовым ящиком, главным арбитром. Я должен был не говорить, а вещать, не излагать свои впечатления, а выносить одни лишь вердикты, не подлежащие обсуждению. Время всегда было переполнено, в нем не осталось свободного места для разговоров с самим собой, для размышления, для одиночества. Воздух, которым теперь я дышал, стал ледовит и жизнеопасен – острый, разреженный воздух вершин. Чем больше весило мое слово, тем меньше было в нем жизни и страсти. Чем ближе был ко мне человек, тем я скупее был в своем чувстве. Бывшие жены ездили в гости, я уже мало их отличал от остальных своих посетителей. Сыну отцовской любви недодал, за это был наказан так страшно – не он меня, я его хоронил. Дочери рядом не задержались. Первая оставила мир, в нем не прожив и пяти годочков, другая со мной не провела и нескольких дней. Неловко сказать – я и не разглядел ее толком. Живет во Франции, балеринка, отцом своим считает другого. Мать ее была гордая женщина, так и внушила ей с детских лет. Этот другой благородно поддерживал укоренившуюся легенду. Он был умен, дальновиден, удачлив, сумел без особых на то оснований тепло и удобно устроиться в мире и знал, что за такую фортуну не так уж и дорого заплатил. Жизнь ему досталась счастливая, удавшаяся по всем статьям. Теперь и семья у него другая, жена и красива и молода, актерка, снялась в популярной ленте.

Однажды один наблюдательный гном сказал мне, покачав головой, с почтительно завистливым вздохом: «Сколько любило вас и ласкало жен и дочерей человеческих!». Я посмеялся, не стал с ним спорить, и разве он погрешил против истины? Много вокруг меня прошуршало женских одежд, и чаще всего эти одежды послушно спадали, оказывались непрочной защитой. И все-таки маленький острослов не так уж был прав. Те, кого я любил, меня не любили, хотя и охотно и щедро делили со мною ложе. Любили Горького, а не Пешкова, любили не человека, а имя, его необычную, с боем взятую и завоеванную им жизнь.

Но этого никому не скажешь, а если скажешь – не будешь понят. Вот и пришлось мне полицедействовать, до самого последнего дня расцвечивать и грузить свою жизнь – пророчествовать, судить, прокурорствовать, смирить свою гордость, отдать свободу, поставить слабеющее перо на службу политической воле.

Я помнил в лучшие свои годы: литература не терпит притворства. Писатель не пишет того, что не чувствует. Чехов был близок моей душе, но я не умел и совсем не хотел ни утешать, ни жалеть людей, которых он был готов понять, простить и, больше того, оплакать. Я устоял и перед Толстым, который внушал мне сакральный трепет, и не умножил числа богомольцев. Я не хотел присягать народу, что было необходимым условием, стоявшим перед русским писателем. Но я ведь, в отличие от большинства моих собратьев, был его частью, я в нем родился и долго жил, и я не убоялся спросить, когда он стал священной коровой нашей словесности: а за что я должен его любить? За скотство? За свинство, за грязь, за свальный грех? За то, что упившийся негодяй с размаха бьет своим сапожищем в живот беременную жену?

Какое растерянное негодование вызвали эти слова в благопристойной среде коллег, привыкших в своих ухоженных гнездах демократически горевать о грустной судьбе меньшого брата! Но я не боялся пойти поперек, сказать поперек, не слишком задумывался о правилах хорошего тона. Я делал то, что считал естественным, и говорил лишь то, что хотел. Отлично помню, как Немирович мне написал, возвращая пьесу, что отношение его к автору не поколеблено и остается таким же дружеским и сердечным. Меня не придержали приличия, и я в ответном письме заверил самодовольного джентльмена, что никогда меня не занимало то, как ко мне относятся люди. Имело значение только то, как я отношусь к этим людям сам. И Немирович стерпел, смолчал, понял, что может мной поперхнуться.

Загрузка...