Зингер умер{1}, Павла Зингера нет больше с нами, могучая фигура в рабочем Интернационале сошла со сцены. Редеют ряды славных ветеранов, стоявших у колыбели международной социал-демократии…
Богатый еврейский купец по происхождению, демократ по взглядам, молодой Зингер скоро повернулся спиною к вырождающейся буржуазной демократии Германии и свои силы, как и свои материальные средства, свое время, как и свои таланты – всю жизнь свою он отдал демократии пролетарской. Уже с конца 60-х годов его симпатии – на стороне социал-демократии. Но он долго держится в тени. Только в начале 80-х годов, в эпоху жестоких полицейских гонений на социалистов, когда многие робкие «попутчики», как и у нас в эпоху контрреволюции, порывали с рабочей партией и уходили к своим присным, Зингер, наоборот, окончательно расторг свои связи с буржуазным обществом и активно вступил в ряды его смертельных врагов. Рука об руку с Бебелем и Либкнехтом,[1] он руководит работой тех, которые камень за камнем складывают могущественнейшую крепость пролетариата, сильнейшую в мире политическую партию, – германскую социал-демократию. Он неутомимый организатор партии и ее прессы, член Центрального Комитета, гласный берлинского муниципалитета (городской думы), депутат рейхстага (парламента), председатель социал-демократической парламентской фракции, наконец, бессменный председатель съездов германской социал-демократии и международных социалистических конгрессов, – Красный Президент.
Он твердо знал и учил других, что всякое дело нужно делать хорошо. Для него не существовало мелочей, когда дело шло об интересах пролетариата: «мелочь» – только часть великого целого. Во всякую работу свою он вносил ту нравственную серьезность, которая вытекает из сознания важности совершаемого дела. Зингер понимал, как немногие, что для класса, подымающегося с низин жизни на вершины исторического творчества, важна каждая позиция, где бы он мог окопаться, развернуть свое знамя и укрепиться для своего дальнейшего движения – вперед и выше. Как депутат, Зингер является лучшим знатоком механики парламентаризма; как гласный муниципалитета, он лучший знаток городского хозяйства. Наконец, он лучший председатель во всем Интернационале, спокойный, внимательный, беспристрастный, ничего не упускающий. И при всем этом глубоком и тщательном внимании своем к деталям, ко всем колесам и винтикам буржуазного общественного механизма, Зингер никогда не терял из глаз общих задач движения. Наоборот: детали он всегда использовал именно в интересах целого, а целым для него, как для истинного марксиста в политике, было завоевание пролетариатом государственной власти во имя социальной революции. Зингер был и оставался решительным противником оппортунистического реформизма, он был пролетарским революционером до мозга костей…
Благородной тщательности во всех отраслях партийной работы; неутомимости в выполнении партийного долга; искусству революционного использования всех возможностей, открываемых нам буржуазным строем, – этому нам, русским социал-демократам, придется еще долго и прилежно учиться у великого покойника.
Но это еще не весь Зингер. Революционер и партиец, Зингер умел не только бороться за свое мнение, но и подчинять его верховному завету партийного единства. Все знали, что в любом организационном конфликте Зингер, как председатель ЦК, Зингер, как председатель съезда, Зингер, как председатель парламентской фракции, никогда не склонит, под влиянием личной симпатии, весов партийного решения в неправую сторону. Партийное право, общее для всех, честность и справедливость в партийных отношениях Зингер соблюдал неутомимо. На этом зиждился его несокрушимый нравственный авторитет: честность есть политическая сила, она покоряет. А без нравственного авторитета нет пролетарского вождя: ибо не механической дисциплиной, а свободной нравственной связью связан пролетарский союз… С течением времени Красный Президент стал как бы воплощением права пролетарской демократии, живым символом единства пролетарской армии. И в этой области Зингер для нас, русских, которым еще только предстоит вырабатывать свою партийную мораль, останется прекрасным нравственным образцом.
Павел Зингер умер 67 лет, сотни тысяч берлинских пролетариев проводили его прах в могилу, а дело его духа будет жить в сердцах миллионов.
«Правда» N 18 – 19, 29 января 1911 г.
Природа дала ему пламенный, никогда не угасавший темперамент, священную способность снова и снова возмущаться, любить, ненавидеть и проклинать. Происхождение дало ему кровную, никогда не ослабевавшую связь со страдающей и борющейся массой. Партия дала ему понимание условий освобождения пролетариата. Все вместе создало эту прекрасную личность, известную и ценимую, а теперь оплакиваемую далеко за пределами Вены и Австрии.
Рабочий класс нуждается в вождях самого различного склада. Выходцы из буржуазных классов, которые порвали со старыми общественными узами, которые внутренно перестроили себя, которые отождествили смысл своей жизни с движением и ростом рабочего класса, – такие вожди играют большую роль в истории рабочего класса. Сперва великие утописты – Сен-Симон, Фурье, Оуэн,[2] – затем основоположники научного социализма – Маркс, Энгельс, Лассаль[3] – вышли из буржуазных классов. Разве можно себе представить нашу немецкую партию – в ее развитии – без Либкнехта, без Зингера? Или без Каутского? Австрийскую социал-демократию – без Виктора Адлера? Французский социализм – без Лафарга, Жореса и Геда?[4] Русскую социал-демократию – без Плеханова{2}.
Через этих блестящих диссидентов имущие классы – помимо своей воли – возвращают пролетариату частицу той научной культуры, которую они накопили вековыми усилиями во тьме погрязавших народных масс. И пролетариат может гордиться, что его историческая миссия, как могущественный магнит, притягивает к нему благородные умы и сильные характеры из имущих классов. Но пока руководство политической борьбой находится в руках только этих вождей, рабочие не могут освободиться от чувства, что они все еще находятся под политической опекой. Уверенное самосознание и классовая гордость проникают их в полной мере только тогда, когда они в первый ряд руководящих выдвигают снизу своих собственных людей, выросших вместе с ними и в своей личности воплощающих все политические и духовные завоевания рабочего класса. В таких вождей пролетариат глядится, как в зеркало, в котором он видит лучшие стороны своего классового я.
Для венского пролетариата – насколько я могу судить о нем по пятилетним наблюдениям – таким классовым зеркалом был прежде всего Франц Шумайер.
Встречаться с Шумайером на личной почве мне приходилось очень мало. Но я не раз слышал его на народных собраниях, в парламенте и на партийных съездах. А достаточно было несколько раз видеть и слышать Шумайера, чтобы знать его. Ибо он меньше всего походил на замкнутую в себе «загадочную» натуру. Он был человек действия, схватки, призыва, улицы, натиска, – он воплощал собою действие и в действии раскрывался. Про него можно сказать словами греческого философа, что он все свое носил с собою. Оттого, слушая его, мы воспринимали не только его мысли в облачении живых слов, всегда метких, всегда своих, – мы видели всего Шумайера в действии, в атлетической борьбе за душу его аудитории.
Когда за спиной этой прекрасной, из энергии и дерзновения созданной фигуры представляешь себе другую, темную и жалкую фигуру «христианско-социального» убийцы с браунингом в руке, трагический смысл совершившегося потрясает с ног до головы.[5]
Какие непосредственные мотивы руководили убийцей, этот вопрос мы оставляем в стороне. Но кто такой этот несчастный – не как личность, а как тип, – мы знаем: он тоже пролетарий, но отщепенец, классовый перебежчик. Он не хотел идти вместе со своим классом по его великому историческому пути. Во враждебных исторических силах – государстве, церкви и капитале, – которых существование зиждется на физическом закабалении и духовном отупении масс, – убийца искал союзников против своего класса, когда тот стремился наложить на него свою коллективную дисциплину. Ветхие предрассудки, которые окружают колыбель пролетариата, инстинкты рабства, жалкий эгоизм соединились в этом отщепенце, – он олицетворял собой все худшее в прошлом трудящихся масс, как Шумайер олицетворял лучшие черты их будущего. И вот это темное рабское прошлое в бешеной судороге восстает против будущего.
Кто знает? Может и в этом отступнике жила внутренняя гноящаяся рана, сознание своей отверженности, – и презрение к себе превращалось в слепую ненависть, в смертельную зависть ко всему тому, что есть в социалистическом движении высокого и прекрасного, – к его презрению ко всем унаследованным суевериям, к его свободе от всех инстинктов рабства, к его нравственной отваге, к его жизнерадостной уверенности в своей победе. И дикая ненависть разрядила браунинг.
Что сделают теперь они, стражи порядка и закона, с убийцей, который тоже считал себя ведь человеком порядка и закона, это нам, в конце концов, все равно. На этом пути мы нравственного удовлетворения не найдем. Нам остается предоставить мертвым хоронить мертвеца.
А Франц Шумайер остается с нами. Мы похороним лишь то, что было в нем смертного. Но дух его живет в наших сердцах – непримиримый дух революционного трибуна.
«Луч» N 32, 8 февраля 1913 г.
Австрия дала рабочему движению двух замечательных и в то же время по складу своего мышления глубоко противоположных деятелей: Виктора Адлера и Карла Каутского. И это не случайность. Не случайность, что эта нескладная страна, где не только «ремесло политического пророка», но и работа политического обобщения крайне затруднена, выдвинула двух социалистов, из которых один несравненен в своей способности учитывать эмпирические, временные и личные комбинации политического развития и делать их исходными моментами политического действия, а другой не знает себе равного по способности выделять из эмпирического хаоса истории ее общие, основные тенденции. Каутского нередко обвиняют в «догматизме», в упрощении действительности, как Адлера – в чрезмерном преклонении пред ее деталями; одного – в том, что он моментами из-за леса не видит деревьев, другого – в том, что от него деревья подчас заслоняют лес…
Превращая, по немецкому выражению, нужду в добродетель, Адлер сумел из злосчастных австрийских условий извлечь свое политическое преимущество: он развил до совершенства свою богатую политическую интуицию, выработал в себе превосходный глазомер, сделал тактическую импровизацию важнейшим залогом политического успеха… «Кто сказал А, должен сказать Б», – утверждает известная формула последовательности. «Ничего нет ошибочнее этой мысли в политике», – возражает Адлер. Единой и абсолютной тактики, которую можно было бы теоретически предопределить, не существует. Политика не наука, а искусство. Она оставляет свободу выбора между несколькими возможностями, она требует свободного исследования путей, находчивости, гибкости, творчества.
Чтобы в этой Австрии, где политика так долго вращалась в заколдованном кругу повторяющихся национальных конфликтов, научиться заглядывать далеко вперед, нужно было почти физическим усилием мысли устранять с поля своего зрения все частное, второстепенное, случайное, повторяющееся, все, что составляет пищу для политического сегодня, нужно было держать в постоянном напряжении способность абстракции. По этому пути пошло развитие Каутского. И это опять-таки не случайность, что Адлер всеми корнями своими сросся с Австрией, которую он не устает проклинать, а полу-чех – полу-немец Каутский оказался вынужден порвать со своей родиной и перекочевать в Германию, с ее могучим автоматизмом социального развития.
Адлер активно выступил на путь партийной политики в первой половине 80-х годов, когда рабочее движение, сдавленное тисками исключительных законов, раздиралось борьбою двух фракций: «радикалов» и «умеренных». Эта борьба отражала трудности приспособления социально-непримиримого класса к политически-правовым нормам лже-конституционного государства. Одна фракция – «радикалов» – совершенно отвергала «игру в парламентаризм», борьбу за реформы, использование «легальных» методов сплочения и действия. Превращая классовую непримиримость пролетариата в голую анархическую фразу о грядущем «великом дне», радикалы в своей «подготовительной» работе сбивались на практику фабричного террора и экспроприаций. Другая группа отражала потребность в приспособлении слабого еще передового слоя рабочих к условиям тогдашнего австрийского права или бесправия. Это были легалисты и реформисты во что бы то ни стало. Их основной чертой был оппортунизм слабости. Они стремились прислониться ко всякой «благожелательной» силе: к национальной демократии, как и к «социально-реформаторскому» министерству. Порвав с немецкой демократией, в рядах которой он впервые вступил на политический путь, Адлер поставил в 1886 г. легальную газету «Gleichheit» («Равенство»), первую социал-демократическую газету на почве Австрии. Несмотря на господство исключительных законов, газета сразу взяла боевой тон. «Радикальные» рабочие отнеслись к ней на первых порах недоверчиво: она была легальна, на ней лежала печать дьявола. Чуя в Адлере большого политического мастера и опаснейшего врага, правительство попустительствовало газете, желая таким путем окончательно скомпрометировать ее и ее редактора в глазах рабочих. Адлер взял еще более решительный тон. Правительство с хитрой миной терпело. С той находчивостью, которая всегда позволяла Адлеру оценивать все стороны положения и извлекать из него все, что оно может дать, он предпринял поразительное в своем роде единоборство с полицией: от номера к номеру он брал в своей газете все более решительный тон, сознательно испытывая размеры терпения венских Макиавелли и размеры их глупости. Между тем, лед недоверия рабочих был сломлен. Инстинкт подсказал им, что в этой легально-газетной оболочке скрывается частица их собственной души. Фанатическая вражда радикалов и умеренных была разрежена, крайности обоих течений преодолены, почва для объединения подготовлена. На рождестве 1888 г. собрался партийный съезд в Гайнфельде, принявший выработанную Адлером программу и окончательно примиривший оба крыла. Доисторический период австрийского рабочего движения закончился, началась история. В 1889 г. правительство, наконец, спохватывается и закрывает «Gleichheit». Но уже поздно, – рабочая газета успела стать необходимостью. Адлер основывает «Arbeiter-Zeitung», существующую до сего дня. Эти две газеты, отметим мимоходом, поглотили полностью очень значительное личное состояние Адлера.
С конца 80-х годов Адлер – признанный и неоспоримый вождь австрийской социал-демократии. Вождь – слово двусмысленное. Вожди не только «ведут» за собой массы, но и сами идут за ними. «С давних пор, – сказал Адлер на одном из съездов, – я сосредоточивал свое внимание не только на мыслях, но и на настроениях массы». Идти за массами так же трудно, как и вести их. В конце концов, это одно и то же. Нужно не только обладать даром подслушивать массы, но и уметь их смутные запросы переводить на язык политического сознания и отчетливых требований. Глубокая и всесторонняя связь с массой – главная сила Адлера, и этой нравственной связью он больше всего дорожил на всем своем политическом пути. «Я согласен скорее, – говорит он, – ошибаться вместе с рабочими, чем быть правым – против них».
Вождь современной европейской рабочей партии является средоточием могущественного организационного аппарата. Как всякий механизм, этот последний сам по себе инертен: не творит энергии, а лишь дает ей целесообразное применение. И в то же время ставит ей нередко препятствия. Во всех больших исторических действиях активность массы должна будет прежде всего преодолеть мертвую инерцию социал-демократической организации. Так, живая сила пара должна преодолеть косность самой машины, прежде чем придет в движение маховое колесо.
Аппарат связывает вождей с массой и в то же время отделяет их от нее. Он преломляет ее настроение, сдерживает ее порывы и в то же время расщепляет руководящие идеи вождей. В его составе, рядом с живыми воплощениями энергии и идеализма молодого класса, немалое место занимают элементы, которые, с одной стороны, сами слишком далеко отстоят от массы, чтобы непосредственно ощущать биение ее пульса, а с другой, недостаточно богаты историческим захватом мысли, чтоб обозревать движение в его целом. В его составе, рядом с прекрасными самородками, немало бюрократов, не только в техническом, но и в интеллектуальном смысле, немало ограниченных резонеров и комнатных умников, склонных свои маленькие идеи противопоставлять «предрассудкам» исторического развития.
По искусству преодолевать центробежные тенденции и держать в живой связи разные мнения, симпатии, навыки, темпераменты Адлер не знает себе равного. Он действует не только давлением массы, но и силой личного превосходства, средствами внутренней дипломатии, психологического уловления человеков. Он пускает в ход не одну только мягкость, но и жесткость; не только увещевает и покоряет обаянием, но и убивает иронией. Молодые австрийские политики могли бы об этом многое порассказать, особенно из тех, которые вступают в партию с твердым убеждением, что приблизительное знакомство с римским правом дает человеку неотъемлемое право руководить судьбами рабочего класса.
Адлер не только свободен от всякого фанатизма формы, от фетишизма слов, но он, – что гораздо хуже, – крайне неуважительно относится ко всяким принципиальным постановлениям и резолюциям. Он считает, что одну и ту же мысль можно выразить разно, и он держится того мнения, что можно поступиться четвертью собственной мысли ради того, чтобы объединить партию на остальных трех четвертях. Если это не проходит, он примиряется и на двух третях и даже на одной. «Если я войду в партийную историю, как баснословный оптимист, как человек, которому в высшей степени безразлично (dem es Wurst ist), выразился ли он так или этак, то это обстоятельство меня нимало не стесняет». Он весьма умеет идти на компромисс и умеет заставить своих партийных противников пойти ему навстречу. Не только на австрийских съездах, но и на международных конгрессах он играет поэтому большую роль. Его не раз упрекали в том, что свое мнение он вырабатывает лишь после того, как выслушает всех ораторов. И в этом есть своя доля правды. Адлер при всех условиях неутомимо ищет примирительных формул, нимало не заботясь о том, «выразился ли он так или иначе».
Адлер – не теоретик ни по качеству своей психологии, ни по роду своих занятий. Он – политик с головы до ног. Он сам не раз с гордостью называл себя агитатором. Но чем больше росла партия, чем сложнее становились ее задачи, тем больше времени и сил отнимала работа верховного руководства. Сюда входит многое: и произнесение последнего слова по очередным вопросам тактики, и направление парламентской работы фракции, и сложные административно-финансовые предприятия (рабочие дома, типографии и пр.), и, наконец, вся та закулисная работа переговоров, соглашений, увещаний, перемещений, без которой не живет никакая человеческая организация, особенно австрийская. Адлер естественно и незаметно отодвинулся от журналистики, – а он превосходный по тонкой выразительности и меткости политический публицист! – и все больше и больше вынужден был ограничивать свою непосредственную агитацию в массах… Параллельно с этим шло его полное оппортунистическое перерождение.
Стремление схватить за горло каждый исторический момент, исчерпать до дна все возможности каждой политической ситуации сближают Адлера с Жоресом. Но за этим сходством какая огромная разница! "Мы, немцы, – говорил Адлер в одной из комиссий штуттгартского конгресса, – не имеем склонности к декоративной политике, к которой у вас, французов, великая слабость… Да, да, Вальян{3}, – ответил он на возглас с места, – я знаю, что вы – француз с немецкой душой, но и вы вынуждены говорить на языке вашей родины". Отвращение к декоративности составляет очень важную черту в психологическом облике Адлера. Его ум чрезвычайно конкретен и безжалостно проницателен. Сильные аналитические умы – в противоположность синтетическим – обычно склонны бывают к скептицизму, от которого они защищаются – если обладают ею – иронией. А Виктор Адлер обладает этим даром в высшей мере.
«Ремесло пророка – неблагодарное ремесло, а в Австрии особенно». Это постоянный припев адлеровских речей. На том же штуттгартском конгрессе (1907 г.)[6] некий представитель австралийских профессиональных союзов, оказавшийся мистиком (с англосаксами это бывает!), в заключение своей речи любезно сообщил аудитории, что ему было недавно видение насчет безошибочного пришествия социальной революции в 1910 году. При передаче этой речи на два других языка переводчик француз великодушно замял прорицание, а честный немец откровенно заявил, что под конец речи была великая чепуха. Этот эпизод вызвал много смеху. «Как угодно, – резюмировал Адлер свое впечатление в кулуарах, – мне лично политические предсказания на основе апокалипсиса приятнее, чем пророчества на основе материалистического понимания истории»… Это была, разумеется, шутка. Однако же, не только шутка, а и нечто большее: все тот же скептицизм по части возможности политического прогноза в этой стране, где все карты так хаотически перемешаны игрою исторического процесса и бестолковостью правящих.
Врач-психиатр по первоначальной своей специальности и притом хороший психиатр, Адлер не раз говаривал в своем выразительном стиле: «Может быть, именно то обстоятельство, что я своевременно научился обращаться с обитателями психиатрических больниц, подготовило меня к общению с австрийскими политическими деятелями». И теперь еще, когда политическое положение в «этой» Австрии начинает ему казаться безнадежным, Адлер снимает, по его словам, с полки какое-нибудь психиатрическое исследование и, освежив на нем свое знакомство с душевным миром сумасшедших, облегченно откладывает книгу в сторону: «Нет, еще не все потеряно»…
Оратор Адлер совсем особенный. Кто ждет от оратора живописных образов, могучего голоса, разнообразия жестов, бурного пафоса, тот пусть слушает Жореса. Кто требует от оратора изысканной законченности стиля и такой же законченности жеста, пусть слушает Вандервельде.[7] Адлер не даст ни того, ни другого. У него хороший, внутренний голос, но не сильный, и притом голосом своим Адлер не владеет: неэкономно расточает его и под конец речи хрипит и кашляет. Жесты его не богаты, хотя и очень выразительны. Нужно еще прибавить, что Адлер довольно сильно заикается, особенно в начале речи. Но в то же время это один из самых замечательных ораторов Европы. В его речах, как во всей его личности и деятельности, внешне-декоративный элемент сведен к минимуму. Шаблон или трафарет, хотя бы и самый изысканный, ему совершенно чужд. Каждая его речь индивидуальна. Он не по поводу данного случая развивает готовые общие положения, а разворачивает внутреннюю логику каждого случая. Он любит личную характеристику и характеристику своеобразия момента, и когда он говорит, он размышляет. Он не просто заносит лицо или явление в известную политическую категорию, он стоит перед своим объектом, как аналитик-естествоиспытатель (нередко, как психиатр), медленно поворачивает объект вокруг его оси и рассказывает, что он нашел в нем. Если этот объект – живое лицо, политический противник, то у него во время этой операции должно быть ощущение, что его поджаривают со всех сторон на вертеле. Сильнейшее орудие Адлера – его ирония, глубокая, ибо исполненная нравственного содержания, и в то же время общедоступная, житейски-меткая. Как оратор-полемист, Адлер недосягаем. Он не пренебрегает, разумеется, и случайным, второстепенным промахом противника, но главная его задача всегда – вскрыть основную, капитальную глупость в поведении враждебной партии или правительства. Именно глупость. Адлер редко дает себе труд гласно разбираться в объективных исторических противоречиях, заложенных в положении партий и политиков. Для этого он сам слишком политик, слишком субъективен, слишком мало чувствует себя историком. Он берет политику, как она есть, как живую работу живых людей, от которых он считает себя вправе требовать разума и мужества, и он с удивительной находчивостью открывает им, что главная пружина их действий – глупость, да еще трусость. И когда он говорит, подбирая для своей мысли наиболее точные, убедительные и пригвождающие слова и сопровождая свою работу игрой лица, которое освещается вспышками иронии, тогда даже и органический дефект его речи кажется необходимостью: короткие паузы, уходящие на то, чтобы совладать с заиканьем, как бы приближают слушателя к творческой работе оратора, – точно материал упорствует, не сразу поддаваясь резцу.
Несравненный собеседник, Адлер в разговоре слушает не только слова и мысли, но и то подспудное, что движет человеком и вызывает его мысли и слова часто для того только, чтобы замаскировать себя. На этой внутренней клавиатуре Адлер играет несравненно. Оттого беседа с ним не только высшее наслаждение, но и постоянная тревога.
Первый раз мне довелось повстречаться с «доктором», – таково его популярное имя, – в 1902 г., в октябре, проездом из одной очень восточной губернии. Денег у меня хватило на дорогу только до Вены. После больших размышлений я отправился в редакцию «Arbeiter-Zeitung». Она помещалась тогда еще на Mariahilferstrasse в наемном доме (два года тому назад газета перешла в великолепный собственный дом). День был воскресный, все стояло пусто.
– Можно ли видеть Адлера? – спросил я человека, спускавшегося по лестнице.
– Сегодня? Невозможно!
– Но у меня важное дело.
– Значит вам придется отложить его до понедельника.
– Но у меня очень важное дело.
– Если бы вы даже привезли весть о том, что в Петербурге убит русский царь, и это не давало бы вам права нарушать воскресный отдых доктора… У нас идут выборы в ландтаг, Адлер говорил вчера на семи собраниях, до четырех часов ночи он редактировал газету, а теперь, как видите, 9 часов утра.
В конце концов, я узнал все же адрес доктора и отправился к нему на квартиру. Ко мне вышел невысокого роста человек, сутуловатый, почти горбатый, с опухшими веками на усталом лице, которое с необыкновенной выразительностью говорило, что этот человек слишком умен, чтобы быть просто «добрым», но что он все же слишком добр, чтобы не найти смягчающих вашу вину обстоятельств.
– Извините, доктор, что я нарушил ваш воскресный отдых…
– Дальше, дальше…, – сказал он сурово, но на таких грудных нотах, которые не обескураживали, а поощряли.
– Я – русский…
– Ну, этого вам не нужно было еще особо мне сообщать, я уж имел время об этом догадаться…
Конфузясь и сбиваясь в немецком синтаксисе, я изложил в чем дело. При этом я чувствовал себя объектом быстрых, внимательных и уверенных наблюдений.
– Вот как? Так вам сказали в редакции? Не берите этого слишком всерьез. Если в России действительно случится что-либо подобное, вы можете позвонить ко мне и ночью…
Второй раз я увидел Адлера в феврале 1905 года, проездом в Петербург. Эмигрантский поток хлынул тогда обратно, в Россию. Адлер был целиком поглощен русскими делами: доставал для эмигрантов паспорта, деньги…
– Я получил только что, – сообщил он мне, – телеграмму от Аксельрода,[8] что Гапон[9] приехал заграницу и объявил себя социал-демократом. Знаете, ему бы лучше вовсе не всплывать на поверхность после 9 января. Исчезни он, в истории осталась бы красивая легенда. А в эмиграции он будет только комической фигурой. Знаете, – прибавил он, зажигая в глазах тот огонек, который смягчал жесткость его иронии, – таких людей лучше иметь историческими мучениками, чем товарищами по партии…
В течение шестилетнего пребывания в Вене мне не раз приходилось наблюдать Адлера вблизи, – как политика и вождя партии, как парламентария и народного оратора, как собеседника. И из всех впечатлений всегда выделялось одно основное – щедрой неистощимости его натуры, которая, непрерывно расходуя себя, в неприкосновенности сохраняет драгоценный основной капитал – человеческой личности «милостью божьей».
«Киевская Мысль» N 191, 13 июля 1913 г.
P. S. Психологическая характеристика В. Адлера не должна отождествляться с оценкой его политики. Одна из наиболее привлекательных фигур во Втором Интернационале, Виктор Адлер был, однако, насквозь проникнут теми реформистскими и националистскими тенденциями, которые погубили партии Второго Интернационала в момент решающего исторического испытания.
Апрель 1919 г.
Над современной политической Францией возвышаются две фигуры: Клемансо[10] и Жореса.
Совсем не трудно было бы объяснить, как Клемансо на дне своей чернильницы журналиста нашел средства, которые позволили ему в конце концов овладеть судьбами Франции. Этот «непримиримый» радикал, этот грозный низвергатель министерств оказался на деле последним политическим ресурсом французской буржуазии: господство биржи он «облагораживает» знаменем и фразеологией радикализма. Здесь все ясно до последней степени.
Но Жорес? Что позволяет ему занимать так много места в политической жизни республики? Сила его партии? Конечно: вне своей партии Жорес был бы немыслим; однако же, нельзя отделаться от впечатления – особенно, если бросить взгляд на Германию, – что роль Жореса переросла действительные силы его партии. Где же разгадка? В могуществе самой индивидуальности? Но обаяние личности довольно удовлетворительно объясняет события в пределах гостиной или будуара – на политической арене самые «титанические» личности остаются исполнительными органами социальных сил.
В революционной традиции кроется разгадка политической роли Жореса.
Что такое традиция? Вопрос, не столь простой, как кажется сразу. Где гнездится она: в материальных учреждениях? в индивидуальном сознании? На первый взгляд кажется: и там и здесь. А на поверку оказывается: где-то глубже – в сфере бессознательного.
В известный период революционные события овладевают Францией, насыщают ее воздух своими идеями, называют ее улицы своими именами и триединый лозунг свой запечатлевают на стенах ее общественных зданий – от Пантеона до каторжной тюрьмы. Но вот события в бешеной игре своих внутренних сил развернули все свое содержание, высоко поднялся и отхлынул последний вал – воцаряется реакция. Со злобной неутомимостью она вытравляет все воспоминания из учреждений, памятников, документов, из журналистики, из обихода речи и – что еще поразительнее – из общественного сознания. Забываются факты, даты, имена. Воцаряются мистика, эротика, цинизм. Где революционные традиции? Исчезли без следа… Но вот что-то незримое случилось, что-то сдвинулось, какой-то неведомый ток прошел через атмосферу Франции, – и ожило забытое, и воскресли мертвецы. И всю свою мощь обнаружили традиции… Где скрывались они? В таинственных хранилищах бессознательного, где-то в последних нервных волокнах, подвергшихся исторической переработке, которой уже не отменит и не устранит никакой декрет. Так из 1793 года выросли: 30-й, 48-й и 71-й.[11]
Невесомые, бесплотные, они, эти традиции, становятся, однако, реальным фактором политики, ибо способны облекаться в плоть. Даже в худшие дни свои упадший духом, растерзанный фракциями и сектами французский пролетариат стоял предостерегающей тенью над официальными отцами отечества. Вот почему непосредственное политическое влияние французских рабочих всегда было выше их организованности и их парламентского представительства. И этой исторической, из поколения в поколение идущей силой силен Жорес.
Но этот Жорес – носитель наследства – еще не весь Жорес. Другой стороною он стоит перед нами, как парламентарий третьей республики. Парламентарий с головы до ног! Его мир – избирательная сделка, парламентская трибуна, запрос, ораторская дуэль, закулисное соглашение, подчас – двусмысленный компромисс… Компромисс, против которого одинаково готовы протестовать и традиции, и цели – и прошлое, и будущее. Где психологический узел, который воедино связывает эти два лица?..
«Практический человек, – говорит Ренан в статье о Кузене, – необходимо должен быть низменным. Если у него возвышенные цели, то они только спутают его. Поэтому-то великие люди принимают участие в практической жизни лишь своими недостатками или мелкими качествами». В этих словах скептика-созерцателя, духовного эпикурейца, не трудно было бы найти ключ к противоречиям Жореса – если б только тут не было злостной клеветы на человека вообще, на Жореса в частности. Вся жизнь есть практика, есть творчество, есть делание. «Возвышенные цели» не могут спутывать практики, ибо они – лишь органы ее, и практика всегда сохраняет над ними свой высший контроль. Сказать, что практический человек – т.-е. общественный человек, по преимуществу – необходимо должен быть низменным, значит лишь раскрыть собственный нравственный цинизм, пугающийся своих практических выводов и потому исчерпывающий себя в идеалистических умозрениях.
Всей своей нравственной фигурой Жорес уничтожает ренановскую клевету на человека. Нетерпеливый действенный идеализм руководит им даже в самых рискованных его шагах.
В худшую пору мильеранизма (1902 г.) мне приходилось видеть Жореса рядом с Мильераном[12] на трибуне – рука об руку – связанных, по-видимому, полным единством средств и целей. Но безошибочное чувство говорило, что непроходимая пропасть разделяет их – этого зарвавшегося энтузиаста, бескорыстного и пламенного, и того парламентского карьериста, холодно-расчетливого. Есть что-то непреодолимо-убедительное, какая-то детски-атлетическая искренность в его фигуре, в его голосе, в его жесте…
На трибуне он кажется огромным, а между тем он ниже среднего роста. Коренастый, с туго сидящей на шее головой, с выразительными, «играющими» скулами, с раздувающимися во время речи ноздрями, весь отдающийся потоку своей страсти – он и по внешности принадлежит к тому же человеческому типу, что Мирабо и Дантон.[13] Как оратор, он несравним и несравненен. В его речи нет той законченной изысканности, иногда раздражающей, которой блещет Вандервельде. В логической неотразимости он не сравнится с Бебелем. Ему чужда злая, ядом напоенная ирония Виктора Адлера. Но темперамента, но страсти, но подъема у него хватит на всех их…
Правда, иной русский черноземный человек и у Жореса открывает лишь искусную техническую выучку и псевдо-классическую декламацию. Но в этой оценке сказывается только бедность нашей отечественной культуры. У французов ораторская техника – общее наследство, которое они берут без усилий и вне которого они немыслимы, как «культурный» человек без платья. Всякий говорящий француз говорит хорошо. Но тем труднее французу быть великим оратором. А таков Жорес. Не его богатая техника, не огромный, поражающий, как чудо, голос его, не свободная щедрость его жестов, а гениальная наивность его энтузиазма – вот что роднит Жореса с массой и делает его тем, что он есть…
Но мы отошли в сторону от нашего вопроса: какой психологический узел связывает в Жоресе наследника прометеевских традиций с парламентским дельцом?
Что такое Жорес: оппортунист? революционер? И то и другое – в зависимости от политического момента – и притом с готовностью к последним выводам в обоих направлениях. Жорес – натура действия. Он всегда готов «венчать мысль короной исполнения»… Во время дела Дрейфуса[14] Жорес сказал себе: «кто не схватит палача за руку, занесенную над жертвой, тот сам становится соучастником палача», – и, не спрашивая себя о политических результатах кампании, он кинулся в поток дрейфусиады. Его учитель, друг, впоследствии его непримиримый антагонист Гед сказал ему: «Жорес, я люблю вас потому, что у вас дело всегда следует за мыслью!».
В этом сила и слабость Жореса.
«Всякое время, – писал Гейне, – верит, что его борьба – самая важная из всех остальных. В этом собственно и состоит вера времени, в этой вере оно живет и умирает»…
У Жореса есть нечто сверх этой религии своего времени: у него есть пафос момента. Он не измеряет преходящей политической комбинации большим аршином исторических перспектив. Он весь, целиком – тут, в злобе дня сего. И в службе сему дню он не боится вступать в противоречие со своей большой целью. Свою страсть, энергию, талант он расходует с такой стихийной расточительностью, точно от каждого политического вопроса, стоящего на очереди, зависит исход великой борьбы двух миров.
В этом сила Жореса и в этом роковая слабость его. Его политика лишена пропорций, и часто деревья заслоняют от него лес.
"В делах людских бывает (говорит шекспировский Брут):
И свой прилив: воспользуешься им -
Он к счастью приведет; упустишь время -
Вся жизнь пройдет средь отмелей и бедствий".
По складу, по размаху своей натуры Жорес рожден для эпохи большого прилива. А развернуть свой талант ему довелось в период тягчайшей европейской реакции. Это не вина, а беда его. Но эта беда в свою очередь породила вину. Среди своих дарований Жорес не нашел одного: способности ждать. Не пассивно ждать у моря погоды, а в уверенном расчете на грядущий прибой собирать силы и готовить снасти. Он хотел немедленно перечеканить в звонкую монету практического успеха и великие традиции, и великие возможности. Оттого так часто попадал он в безвыходные противоречия «средь отмелей и бедствий» третьей республики…
Только слепец сопричислит Жореса к доктринерам политического компромисса. В эту политику он внес лишь свой талант, свою страсть, свою способность идти до конца, – но катехизиса он из нее не сделал. И при случае Жорес первым натянет на корабле своем большой парус и из песчаных отмелей выплывет в открытое море…
«Киевская Мысль» N 9, 9 января 1909 г.
Прошел год со дня смерти самого большого человека третьей республики. События, каких еще не было в истории, сейчас же нахлынули, как бы для того, чтобы смыть кровь Жореса другой кровью, отодвинуть от него внимание, захлестнуть самую память о нем. Но и самым большим событиям это удалось только отчасти. В политической жизни Франции осталась большая пустота. Новые вожди пролетариата, отвечающие революционному характеру новой эпохи, еще не поднялись. Старые вожди только ярче заставляют вспоминать, что Жореса нет…
Война отодвинула назад не только отдельные фигуры, но и целую эпоху, – ту, в течение которой выросло и воспиталось руководящее ныне во всех областях жизни поколение. Сейчас эта отошедшая эпоха и привлекает нашу мысль упорством своих культурных накоплений, непрерывным ростом техники, науки, рабочих организаций, – и кажется в то же время мелкой и безличной в консерватизме своей политической жизни, в реформистских методах своей классовой борьбы.
После франко-прусской войны и Парижской Коммуны (1870 – 1871 г.г.) наступил период вооруженного мира и политической реакции. Европа, если не считать России, не знала ни войны, ни революции. Капитал могущественно развивался, перерастая рамки национальных государств, изливаясь на остальные страны, подчиняя себе колонии. Рабочий класс строил свои профессиональные союзы и свои социалистические партии. Однако вся борьба пролетариата в эту эпоху была проникнута духом реформизма, приспособления к существующему строю, к национальной промышленности и национальному государству. После опыта Парижской Коммуны европейский пролетариат ни разу не ставил практически, т.-е. революционно, вопроса о завоевании политической власти. Этот мирный, «органический» характер эпохи воспитал целое поколение пролетарских вождей, пропитанных насквозь недоверием к непосредственной революционной борьбе масс. Когда разразилась война и национальное государство выступило в поход во всеоружии своих сил, оно без труда поставило на колени большинство «социалистических» вождей. Эпоха Второго Интернационала закончилась, таким образом, жестоким крушением официальных социалистических партий. Они еще стоят, правда, как памятники прошлой эпохи, поддерживаемые косностью и… усилиями правительств. Но дух пролетарского социализма отлетел от них, и они обречены на слом. Рабочие массы, воспринявшие в прошлые десятилетия идеи социализма, только теперь, в страшных испытаниях войны, получают революционный закал. Мы вступаем в период небывалых революционных потрясений. Новые организации будут выдвинуты массой из своей среды, и новые вожди станут во главе ее.
Два величайших представителя Второго Интернационала сошли со сцены до наступления эпохи бурь и сотрясений: это Бебель и Жорес. Бебель умер глубоким стариком, сказав все, что мог сказать. Жорес был убит 55-ти лет, в расцвете своей творческой энергии. Пацифист и крайний противник политики русской дипломатии, Жорес до последней минуты боролся против вмешательства Франции в войну. В известных кругах считали, что «освободительная» война может открыть свое шествие не иначе, как перешагнув через труп Жореса. И в июле 1914 г. некий Вилен, ничтожный молодой реакционер, убил Жореса за столиком кафе. Кто направлял Вилена? Одни ли только французские империалисты? И нельзя ли, если внимательно поискать, открыть за спиной Вилена также и руку царской дипломатии? Этот вопрос нередко ставился в социалистических кругах. Когда европейская революция займется ликвидацией войны, она откроет нам попутно и тайну смерти Жореса…
Жорес родился 3 сентября 1859 г. в Кастре, южной провинции Лангедока, из которой вышли многие большие люди Франции: Гизо, Огюст Конт, Лафайет, Лаперуз, Ривароль и др. Смесь многочисленных рас, – отмечает биограф Жореса Раппопорт{4}, – наложила счастливый отпечаток на гений этой местности, которая еще в средние века была колыбелью ересей и свободной мысли.
Родительская семья Жореса принадлежала к средней буржуазии и вела постоянную борьбу за существование. Жорес нуждался даже в покровителе для окончания своих университетских занятий. В 1881 году он кончает курс нормальной школы. С 1881 г. до 1883 г. он состоит профессором в лицее для молодых девиц Альби, а затем переходит в тулузский университет и профессорствует там до 1885 г., когда его впервые выбирают депутатом в парламент. Ему было тогда всего лишь 26 лет. С этого времени и до дня смерти жизнь Жореса растворяется в политической борьбе и сливается с жизнью третьей республики.
В парламенте Жорес дебютировал по вопросам народного образования. «La Justice» («Справедливость»), тогдашняя газета радикала Клемансо, назвала первую речь Жореса «прекрасной» и пожелала палате часто слышать «слово, столь красноречивое и столь полное содержания». Впоследствии Жоресу не раз приходилось обрушиваться всей силой своей речи на тигра – Клемансо.
С социализмом Жорес в эту первую эпоху своей деятельности был знаком чисто-теоретически и крайне неполно. Но каждое новое выступление все больше сближало его с рабочей партией. Безыдейность и развращенность буржуазных партий непримиримо отталкивали его.
С 1893 года Жорес окончательно примыкает к социалистическому движению и почти сразу занимает одно из первых мест в европейском социализме. В то же время он становится самой выдающейся фигурой в политической жизни Франции.
В 1894 году Жорес выступает в качестве защитника своего мало привлекательного друга Жеро Ришара, привлеченного к суду за оскорбление тогдашнего президента республики в статье «Долой Казимира». В своей судебной речи, которая была целиком подчинена политической цели, Жорес обнаружил по адресу Казимира Перье ту страшную силу действенного духа, которой имя – ненависть. В словах, напоенных беспощадностью, он охарактеризовал самого президента и его ближайших предков – ростовщиков, которые изменяли буржуазии для дворянства, дворянству для буржуазии, одной династии для другой, монархии для республики, всем вместе и каждому в отдельности, не изменяя только самим себе. Председатель суда счел необходимым воскликнуть: «Господин Жорес, вы заходите слишком далеко… вы сравниваете дом Перье с публичным домом». Жорес: «Я не сравниваю, а ставлю его ниже этого». Жеро Ришар был оправдан. Несколько дней спустя Казимир Перье подал в отставку. Перед общественным мнением Жорес сразу вырос на целую голову: все почувствовали грозную силу этого трибуна.
В деле Дрейфуса{5} Жорес обнаружил себя во весь рост. У него был вначале, как и во всех вообще критических случаях общественной жизни, период сомнений и слабости, когда на него можно было влиять и справа, и слева. Под влиянием Геда и Вальяна, которые относились к дрейфусиаде, как к безразличной для пролетариата свалке капиталистических клик, Жорес колебался впутаться в «дело». Решительный пример Золя[15] выбил его из состояния неустойчивого равновесия, заразил и увлек. Раз приведенный в движение, Жорес уже шел до конца. Он любил о себе говорить: «Ago, quod ago» («делаю, что делаю»).
В деле Дрейфуса для Жореса резюмировалась и драматизировалась борьба против клерикализма, против реакции, против парламентского кумовства, против расовой ненависти и милитаристского ослепления, против закулисных интриг в генеральном штабе, против сервильности судей, – против всех низостей, которые может привести в движение могущественная партия реакции, чтобы добиться своей цели.
На анти-дрейфусара Мелина, который недавно снова всплыл, как министр, в «большом» бриановском министерстве, Жорес обрушивался всей тяжестью своего гнева: «Знаете ли вы, от чего мы страдаем все, от чего именно мы гибнем? Я скажу вам это за личной моей ответственностью: мы умираем все с тех пор, как открылось это дело, от полумер, от умолчаний, от экивоков, от лжи, от трусости. Да, от экивоков, лжи и трусости». – «Он уже не говорил, – рассказывает Рейнак, – он гремел с багровым лицом, с руками, протянутыми к министрам, которые протестовали, и к правой, которая выла». Это – Жорес!
В 1899 г. Жоресу удалось провозгласить единство социалистической партии. Но оно оказалось мимолетным. Участие социалиста Мильерана в министерстве, как вывод из политики левого блока, взорвало единство, и в 1900 – 1901 г. французский социализм снова раскололся на две партии. Жорес стал во главе одной из них – той, которая выдвинула из своей среды Мильерана. По существу своих воззрений Жорес был и оставался реформистом. Но он обладал удивительной способностью приспособления, – в том числе и к революционным тенденциям движения. Это он обнаруживал впоследствии не раз.
Жорес вошел в партию зрелым человеком, со сложившимся идеалистическим миросозерцанием… Это не мешало ему ввести свою могучую шею – Жорес отличался атлетическим сложением – в ярмо организационной дисциплины, – и он не раз имел необходимость и случай доказать, что умеет не только предписывать, но и повиноваться. Вернувшись с международного конгресса в Амстердаме,[16] где была осуждена политика растворения рабочей партии в левом блоке и участие социалистов в министерстве, Жорес открыто обрывает нить политики блока. Тогдашний министр-президент, боевой антиклерикал Комб, предупредил Жореса, что разрыв коалиции заставит его уйти со сцены. Это не остановило Жореса. Комб вышел в отставку. Единство партии, слившейся из жоресистов и гедистов, было обеспечено. С этого момента жизнь Жореса окончательно сливается с жизнью объединенной партии, во главе которой он стал.
Убийство Жореса не было случайностью. Оно явилось заключительным звеном бешеной кампании ненависти, травли и клеветы, которую вели против него враги всех оттенков. «Можно было бы составить целые библиотеки из атак и клевет, направленных против Жореса». «Temps» («Время»), наиболее влиятельный орган Франции, поставлял ежедневно статью, а иногда и две в день, против политического трибуна. Но атаковать приходилось, главным образом, его идеи и методы его действий: как личность, он оставался почти неуязвим даже во Франции, где личная инсинуация является могущественнейшим орудием политической борьбы. Без намеков на немецкие деньги дело, однако, не обошлось… Жорес умер бедным человеком. 2 августа 1914 года «Temps» вынужден был признать «абсолютную честность» сраженного врага.
Я посетил летом 1915 г. знаменитое отныне кафе Кроассан, в двух шагах от редакции «L'Humanite», – одно из чисто-парижских кафе: грязный пол в опилках, кожаные диваны, потертые стулья, мраморные столики, низкий потолок, свои специальные вина и блюда, – словом, то, что есть только в Париже. Мне указали диванчик у окна: на этом месте был убит револьверным выстрелом самый гениальный сын современной Франции.
Буржуазная родительская семья, школа, депутатство, буржуазный брак, дочь, которую мать водит к причастию, редакция газеты, руководство парламентской партией – в этих отнюдь не героических внешних рамках протекала жизнь исключительного напряжения, вулканической нравственной страсти.
Жореса не раз называли диктатором французского социализма, а в некоторые моменты справа его даже называли диктатором республики. Несомненно, что он играл во французском социализме ни с чем несравнимую роль. Но в его «диктатуре» не было ничего тиранического. Он господствовал без усилий: человек больших размеров, с могучим интеллектом, гениальным темпераментом, несравненной работоспособностью и голосом, звучащим, как чудо, Жорес силою вещей занимал первое место на столь большой дистанции от второго и третьего, что не мог испытывать потребности подкреплять свою позицию путем закулисных манипуляций. В этой последней области великим мастером обнаружил себя уже тогда Пьер Ренодель,[17] нынешний «вождь» социал-патриотизма.
Размах натуры отвращал Жореса органически от всякого сектантства. После колебаний в ту и другую сторону он нащупывал тот пункт, который ему казался для данного момента решающим. Между этой практической точкой отправления и между своими идеалистическими построениями он, без насилия над собою, располагал те точки зрения, которые дополняли или ограничивали его собственную, примирял враждебные оттенки, растворял противоречивые аргументы – в далеко небезупречном единстве. Он господствовал поэтому не только на народных собраниях и на парламентской трибуне, – где аудиторию покоряла его неутолимая страсть, – но и на партийных съездах, где противоположности тенденций он растворял в расплывчатых перспективах и гибких формулах. По существу дела он был эклектик, но гениальный.
«Наш долг высок и ясен: всегда пропагандировать идею, всегда возбуждать и организовать энергию, всегда надеяться, всегда бороться до окончательной победы»… В этой динамике весь Жорес. Его творческая энергия бьет ключом во всех направлениях, возбуждает и организует энергию, толкает к борьбе.
Жорес излучал из себя, по меткому выражению Раппопорта,[18] великодушие и доброту. Но в то же время он в высокой мере владел талантом сосредоточенного гнева, – не того, который ослепляет, туманит мозг и доводит до политических судорог, – а того, который напрягает волю и подсказывает самые меткие характеристики, самые выразительные эпитеты, непосредственно бьющие в цель. Мы выше слышали его характеристику Перье. Нужно перечитать его речи и статьи против черных героев дрейфусиады! Вот как Жорес характеризовал одного из них, наименее ответственного: «Г. Брюнетьер, испытав себя в истории литературы на пустых конструктивных системах, ненадежных и хрупких, нашел наконец убежище под тяжеловесными сводами церкви, – теперь он пытается прикрыть это своего рода личное банкротство, провозглашая общее банкротство науки и свободы. Тщетно попытавшись извлечь из своих глубин что-либо похожее на мысль, он славословит авторитет со своего рода великолепным самоунижением; потеряв в глазах молодых поколений всякий кредит, которым он злоупотреблял в известный момент при помощи своей способности к пустым обобщениям, он хочет умертвить свободную мысль, которая ускользает от него». Горе тому, на кого падала эта тяжелая рука!
Вступив в парламент в 1885 г., Жорес занял место на скамьях умеренной левой. Но переход его к социализму не был катастрофой или скачком. В первоначальной жоресовской «умеренности» были уже огромные источники действенного социального гуманизма, который легко развернулся в социалистическом направлении. С другой стороны, его социализм никогда не принимал резко очерченного классового характера и никогда не порывал с гуманитарными и естественно-историческими предпосылками, глубоко заложенными во французскую политическую мысль эпохой Великой Революции.
В 1889 г. Жорес обращается к депутатам со словами: «Разве же гений французской революции исчерпан? Разве же вы не могли бы найти в идеях революции средство дать ответ на все вопросы, которые поднимаются, на все проблемы, которые ставятся? Разве же революция не сохранила бессмертной добродетели (vertu), которая способна давать ответ на все изменяющиеся трудности, среди которых мы совершаем наш путь?» Здесь идеализм демократа еще совсем не затронут материалистической критикой. В дальнейшем Жорес многое усвоил из марксизма. Но чисто-демократическая подоплека его мышления сохранилась до конца.
Жорес выступил на политическую арену в самую глухую пору третьей республики, у которой тогда за плечами было всего каких-нибудь 15 лет существования. Не имея за собой крепких традиций, она имела перед собой могущественных врагов. Борьба за республику, за ее сохранение, за ее «очищение» была основной идеей Жореса во всей его работе. Он искал для республики более широкой социальной базы, он республику хотел вести к народу, чтобы народ организовать через республику и сделать, в конце концов, республиканское государство инструментом социалистического хозяйства. Социализм был для Жореса-демократа единственно надежным средством упрочения республики и единственно возможным ее завершением. В его сознании не было противоречия между буржуазной политикой и социализмом, – противоречия, отражающего исторический разрыв между пролетариатом и демократической буржуазией. В своем неутомимом стремлении к идеалистическому синтезу Жорес выступал в первую эпоху как демократ, готовый усыновить социализм, в последнюю эпоху своей деятельности – как социалист, несущий ответственность за всю демократию.
«L'Humanite», «Человечность», – этим не случайным именем Жорес назвал созданную им газету. Социализм не был для него теоретическим выражением классовой борьбы пролетариата. Наоборот, пролетариат оставался в его глазах исторической силой на службе права, свободы и человечности. Над пролетариатом он отводил большое место самостоятельной идее «человечности», которая у ординарных французских декламаторов остается пустым местом, а у Жореса заполнялась неподдельным и действенным идеализмом.
В политике Жорес соединял в себе способность к чрезвычайному идеалистическому отвлечению с сильным интуитивным ощущением действительности. Это сочетание проходит через всю его деятельность. Бесплотные идеи Справедливости и Добра идут у него рука об руку с эмпирической оценкой даже и второстепенных жизненных реальностей. При всем своем нравственном оптимизме Жорес прекрасно понимал обстоятельства и людей и умел пользоваться теми и другими. В нем было много здравого смысла. Его не раз называли хитрым крестьянином. Но его здравый смысл, уже благодаря одному своему масштабу, был чужд вульгарности. А главное – этот здравый смысл состоял на службе идеи.
Жорес был идеологом, глашатаем идеи – в том смысле, в каком полузабытый ныне Альфред Фулье говорил об «идеях-двигательницах» истории. Наполеон с презрением артиллериста отозвался об «идеологах» (самое слово принадлежит ему). Между тем сам Наполеон был идеологом нового милитаризма. Идеолог не просто приспособляется к реальности, он отвлекает от нее «идею» и эту идею доводит до последних выводов. В благоприятствующие ему эпохи это дает идеологу такие успехи, каких никогда не может иметь вульгарный практик; но это же подготовляет для него и головокружительные падения, когда объективные условия оборачиваются против него.
Доктринер застывает на теории, дух которой он умерщвляет. Оппортунист-"практик" усваивает себе известные навыки политического ремесла и после резкого перелома в обстановке чувствует себя, как ручной ткач, выкинутый за борт механическим станком. Идеолог большого стиля бессилен только в тот момент, когда история идейно разоружает его, но он способен бывает быстро перевооружиться, овладеть идеей новой эпохи и оказаться на высоте.
Жорес был идеологом. От политической обстановки он отвлекал ее идею и на службе этой идеи никогда не останавливался на полпути. Так, в эпоху дела Дрейфуса он довел до последних выводов идею сотрудничества с буржуазной левой и со всей страстью поддерживал Мильерана, вульгарного политического эмпирика, в котором не было и нет ничего от идеологии, от ее мужества и полета. На этом пути Жорес забрался в политический тупик – с добровольной и бескорыстной ослепленностью идеолога, который готов закрыть глаза на факты, чтобы не отказаться от идеи-двигательницы.
С неподдельной идеологической страстью Жорес боролся против опасности европейской войны. В этой борьбе – как и во всякой другой, которую он вел – он применял и такие методы, которые глубоко противоречили классовому характеру его партии и многим его товарищам казались, по меньшей мере, рискованными. Он многое возлагал на себя самого, на свою личную силу, находчивость, импровизацию, и в кулуарах парламента он с преувеличенными надеждами настигал министров и дипломатов и прижимал их к стене тяжестью своей аргументации. Но кулуарные разговоры и воздействия сами по себе вовсе не вытекали из природы Жореса и совершенно не возводились им в систему: он был политическим идеологом, а не доктринером оппортунизма. На службе идее, которая владела им, он с одинаковой страстью способен был применять и самые оппортунистические, и самые революционные средства, и если эта идея отвечала характеру эпохи, он способен был достигнуть таких результатов, как никто. Но он же шел и навстречу катастрофическим поражениям. Как Наполеон, он в своей политике мог знать и Аустерлиц, и Ватерлоо.[19] Мировая война должна была поставить Жореса лицом к лицу с теми вопросами, которые раскололи европейский социализм на два непримиримых лагеря. Какую позицию занял бы он? Несомненно, патриотическую. Но он никогда пассивно не примирился бы с тем унижением французской социалистической партии, которое выпало ей на долю под руководством Геда, Реноделя, Самба и Тома.[20] И у нас есть полное право предполагать, что в грядущей революции великий трибун безошибочно определил бы свое место и развернул бы свои силы до конца.
Бессмысленный кусок свинца освободил Жореса от величайшего политического испытания.
Жорес – воплощение личной силы. Духовный облик его вполне отвечал его физическому складу: изящество и грация, как самостоятельные качества, были ему чужды, – зато его речи и действиям была прирождена та высшая красота, которая отличает проявления уверенной в себе творческой силы. Если прозрачную ясность и изысканность формы считать исчерпывающими чертами французского духа, то Жорес может показаться мало характерным для Франции. Но на самом деле он в высокой степени француз. Наряду с Вольтером и Буало, наряду с Анатолем Франсом – в литературе, героями старой Жиронды или нынешними Вивиани и Дешанелем – в политике, Франция знала Раблэ, Бальзака, Золя – в литературе, Мирабо, Дантона и Жореса – в политике. Это – раса людей с могучей физической и духовной мускулатурой, с действенным бесстрашием, с великой силой страсти, с сосредоточенной волей. Это – атлетический тип. Достаточно было услышать зевесовский голос Жореса и увидеть его озаренное внутренними лучами мясистое лицо, властный нос, упорную, не гибкую шею, чтобы сказать себе: Ecce homo! (вот человек!)
Главной силой Жореса, как оратора, являлось то же, что составляло его силу, как политика: напряженная, вовне устремленная страсть, воля к действию. В ораторском творчестве Жореса нет ничего самодовлеющего, – он не оратор, он больше того: искусство слова для него не цель, а средство к цели. Оттого, будучи самым могучим оратором, – может быть, наиболее могучим из всех, каких рождало человечество, – он стоит над ораторским искусством, он всегда выше своей речи, как мастер выше своего орудия…
Золя был художником – он начал с натуралистической школы морального бесстрастия – и вдруг прорвался громом своего письма «J'accuse» («Я обвиняю»). В нем заложена была могучая моральная сила, которая находила свое выражение в его титаническом творчестве, но была по существу шире художества: это была человеческая сила, разрушающая и созидающая. Так и с Жоресом. В его ораторском искусстве, в его политике, со всеми ее неизбежными условностями, раскрывалась царственная личность с настоящей, неподдельной нравственной мускулатурой, с упорной волей к борьбе и победе. Он выходил на трибуну не для того, чтобы освободить себя от образов или дать наиболее совершенное выражение кругу мыслей, а для того, чтобы сплотить разрозненные воли в единстве цели; в его речи нет латинского риторического искусства для искусства, – она всегда целесообразна, утилитарна: оттого именно она представляет собой высшую форму человеческого творчества. Жорес с одинаковой свободой пользуется и доводом разума, и художественным образом, и призывом к человеческим страстям. Он влияет одновременно на мысль, на эстетическое чувство и на волю, но все эти силы его ораторского, его политического, его человеческого гения подчинены главной его силе – воле к действию.
Я слышал Жореса на парижских народных собраниях, на международных конгрессах, в комиссиях конгрессов. И всегда я слушал его как бы в первый раз. Он не накоплял рутины, в основе никогда не повторялся, всегда сам снова находил себя, всегда заново мобилизовал разносторонние силы своего духа. При могучей силе, элементарной, как водопад, в нем было много мягкости, которая светилась как отблеск высшей культуры духа. Он обрушивал скалы, гремел, потрясал, но никогда не оглушал самого себя, всегда стоял на страже, чутко ловил ухом каждый отклик, подхватывал его, парировал возражения, иногда беспощадно, как ураган сметая сопротивление на пути, иногда великодушно и мягко – как наставник, как старший брат. Так тысячепудовый паровой молот может стереть в порошок каменную глыбу и может на десятую часть миллиметра утончить золотую пластинку.
Поль Лафарг, марксист и идейный противник Жореса, называл его человеко-дьяволом. Эту дьявольскую силу, – на самом деле подлинную «божественную» силу – в нем чувствовали все – и друзья, и враги. И враги нередко, как завороженные, выжидательно замирали перед потоком его речи, которая была облеченной в слово волей, точно пред стихийным явлением природы.
Три года тому назад эта фигура – редкий подарок природы человечеству – погибла, не исчерпав себя. Может быть, для эстетической законченности образа такая смерть нужна была Жоресу. Большие люди умеют умирать по-своему. Толстой, зачуяв смерть, взял посох и ушел в изгнание от общества, которое отвергал, и умер на глухой станции, как пилигрим. Лафарг, в котором эпикуреец дополнялся стоиком, дожил в атмосфере покоя и мысли до 70 лет, сказал себе «довольно» и впрыснул в свои артерии яд. Жорес, как атлет идеи, умер на арене, в борьбе против величайшего бедствия, которое когда-либо обрушивалось на человечество и человечность – l'humanite – в борьбе против войны. И в памяти человечества он останется, как провозвестник, как предтеча того более высокого человеческого типа, который должен же родиться из страданий и падений, надежд и борьбы.
«Киевская Мысль» N 196, 17 июля 1915 г.
События нагромождались одно на другое. Пришла телеграмма об убийстве Жореса. В газетах уже было так много злостной лжи, что оставалась, – по крайней мере, в течение нескольких часов, – возможность сомнения и надежды. Тем более, что сейчас же последовала телеграмма об убийстве Пуанкаре и о восстании в Париже. Но вскоре исчезла возможность сомневаться в убийстве Жореса, как и надеяться на то, что оно отомщено… 2 августа Германия объявила войну России. Уже до этого дня начался отъезд русской эмиграции из Вены. 3 августа утром я отправился на Wienzeile в новый дом «Arbeiter-Zeitung», чтобы посоветоваться там с социалистами-депутатами, как быть нам, русским.
В секретариате я застал Фридриха Адлера, или «доктора Фрица», как называли его на партийных верхах в отличие от отца, Виктора Адлера, которого называли просто «доктор», без дальнейших пояснений. Довольно высокого роста, худой, слегка сутуловатый, с благородным лбом, на который падают вьющиеся светлые волосы, и с отпечатком постоянной задумчивости на лице, Фриц стоял всегда особняком в среде довольно многочисленной в Вене партийной интеллигенции, столь склонной к острословию и дешевым анекдотам. Он провел года полтора в Цюрихе, в качестве приват-доцента по кафедре физики и редактора местной партийной газеты «Volksrecht» («Право Народа»). За время войны швейцарский социализм испытал радикальное внутреннее перерождение, интересы его крайне раздвинулись; старые партийные мандарины, считавшие, что суть марксизма выражается пословицей «тише едешь – дальше будешь», сразу отошли на второй план… Но в те довоенные годы, когда Фр. Адлер жил в Цюрихе, атмосфера швейцарского социализма еще отличалась глубоко-провинциальным характером. Адлер не выдержал, вернулся в Вену, вступил в секретариат партии и в редакцию ее теоретического ежемесячника «Der Kampf» («Борьба»). Кроме того, он взял на себя издание еженедельного агитационного листка «Das Volk» («Народ»), печатавшегося в очень значительном количестве, главным образом, для провинции. В последние недели перед войной Фр. Адлер был занят подготовкой международного конгресса. На его рабочем столе лежали отпечатанные для конгресса юбилейные марки и всякие другие издания: партия успела израсходовать на подготовительные работы свыше 20.000 крон, как плакался казначей.
Было бы преувеличением сказать, что в доме на Wienzeile можно уже было констатировать в те дни определенные принципиальные группировки; нет, этого еще не было. Но зато ясно сказывалось глубокое различие психологического отношения к войне. Одни как бы радовались ей, сквернословили по адресу сербов и русских, не очень отличая правительства от народов: это – органические националисты, чуть-чуть покрытые лаком социалистической культуры, который теперь сползал с них не по дням, а по часам.
Другие – и во главе их стоял Виктор Адлер – относились к войне, как к внешней катастрофе, которую нужно «перетерпеть». Выжидательная пассивность влиятельнейшего вождя партии была, однако, только прикрытием для разнузданной агитации активно-националистического крыла. Тонкий и проницательный ум, обаятельный характер, Виктор Адлер, как личность, выше своей политики, которая вся разменялась за последнюю эпоху на уловление счастливых комбинаций в безнадежной сутолоке австрийских условий, столь располагающих к скептицизму. В свою очередь политика Адлера, крайне индивидуальная по самой своей природе, несравненно выше тех политических сотрудников, которых эта политика объединила вокруг вождя. Его скептицизм стал у них цинизмом; отвращение Адлера к «декоративности» в политике превратилось у них в открытое глумление над основными ценностями социализма. И этот естественный подбор сотрудников представляет собой наиболее яркое выражение и осуждение системы Адлера-отца.
Сын, со своим неподдельным революционным темпераментом, стоял в органической вражде к этой системе. Он направлял свою критику, свое недоверие, свою ненависть прежде всего на собственное правительство. Во время нашего последнего свидания (3 августа 1914 г.) он первым делом указал мне на только что опубликованный призыв властей к населению: выслеживать и ловить подозрительных иностранцев. С сосредоточенным отвращением говорил он о начинающемся разгуле шовинизма. Его внешняя сдержанность только оттеняла его глубокое нравственное потрясение. Через полчаса в секретариат пришел «доктор». Он предложил мне немедленно отправиться с ним в префектуру, к шефу политической полиции Гейеру, чтобы справиться у него о том, как власти намерены поступить с проживающими в Вене русскими эмигрантами.
В автомобиле, по пути в префектуру, я обратил внимание Адлера на то, что война вызвала в Вене наружу какое-то праздничное настроение. – «Это радуются те, которым не нужно идти на войну, – ответил он, – и радость их теперь кажется патриотической. Кроме того, на улицу сейчас выходят все неуравновешенные, все сумасшедшие: это их время. А серьезные люди сидят дома в тревоге… Убийство Жореса – только начало. Война открывает простор всем инстинктам, всем видам безумия»…
Психиатр по своей старой медицинской специальности, Адлер часто подходит к политическим событиям («особенно австрийским», – говорит он иронически) с психопатологической точки зрения.
Как далек он был в тот момент от мысли, что его собственный сын совершит политическое убийство{6}… Я упоминаю здесь об этом потому, что после покушения Фр. Адлера австро-желтая пресса и ряд социал-патриотических изданий попытались объявить самоотверженного революционера неуравновешенным и даже ненормальным – под углом зрения своей собственной низкопробной «нормы». Но судебно-габсбургская медицина вынуждена была капитулировать перед мужественной выдержкой террориста. С каким холодным презрением должен был он отнестись к отзывам евнухов социал-патриотизма, если до него в тюрьму доходили их голоса{7}…
Шеф политической полиции Гейер выразил предположение, что завтра утром может выйти приказ о заключении под стражу русских и сербов.
– Тех, кого мы знаем, мы потом освободим, но могут быть осложнения. Кроме того, позже мы не будем выпускать из страны.
– Следовательно, вы рекомендуете уехать?
– Безусловно. И чем скорее, тем лучше.
– Хорошо… Завтра я уеду с семьей в Швейцарию.
– Гм… я бы предпочел, чтобы вы это сделали сегодня".
Этот разговор происходил в 3 часа дня, а в 6 часов 10 минут я уже сидел с семьей в вагоне поезда, направлявшегося в Цюрих.
«Новый Мир» N 903, 5 февраля 1917.
4 августа 1914 г. декларацию в защиту первого пятимиллиардного кредита огласил Гаазе. В декабрьской сессии рейхстага та же миссия была возложена на Эберта. В нынешней сессии голосование за десятимиллиардный кредит обосновывал от имени социал-демократии Давид. И самые имена и передвижение миссии от одного к другому имеют символический характер. Гаазе приобрел в партии влияние в ту эпоху, когда русская революция укрепила в ней левое крыло. Эберт – рабочий, способный и энергичный партийный бюрократ, выражавший всегда линию официального центра. Давид – южанин, баденский государственный муж, образованный филистер и великий человек на малые дела. Эти три лица тесно связаны с довоенной борьбой вокруг бюджетного вопроса. Давид был вдохновителем южан в их демонстративных голосованиях за великогерцогский бюджет. На дортмундском съезде,[21] где разбирался вопрос, Гаазе, в качестве лидера левого крыла, имевшего свои особые заседания, предъявил Ц. Комитету ультиматум: голосования за бюджет должны быть признаны несовместимыми с принадлежностью к социал-демократии. Официальную точку зрения Ц. Комитета, близкую к позиции левого крыла, выражал на съезде вместо заболевшего Бебеля не кто иной, как Эберт. Но вот – война! Гаазе, считавший недопустимым для социал-демократа голосовать кредиты на государственные расходы какого-нибудь баденского захолустья, выступает с обоснованием кредитов на ту государственную «работу», в которой все ужасы и все бесчестье капиталистического строя находят себе наиболее ужасающее и бесчестное выражение. Дальше Гаазе не выдерживает и переходит в ряды колеблющейся, бесхарактерной полу-оппозиции левого центра. Его сменяет Эберт, официозный защитник партийной резолюции, запрещающей кредитовать капиталистическое государство. Но и Эберту, по-видимому, не по себе под тяжестью этой миссии. Он отстраняется – и на трибуну рейхстага поднимается маленький, худощавый человечек, с приемами провинциального дипломата – Эдуард Давид. Этот, наконец, на своем месте. Он не просто выполняет поручение, он не просто покорный раб обстоятельств, – нет, он чувствует себя призванным, наконец, к выполнению своей исторической миссии, – это его кульминация, он торжествует свою высшую победу над идеями марксизма и революции, он священнодействует…
Между людьми и идеями устанавливается некоторое равновесие. От имени нынешней германской партии говорит, наконец, тот, кому это больше всего к лицу. Но достаточно снова хоть на одну минуту представить себе, с первоначальной свежестью восприятия, тот факт, что реформист Давид от имени германского пролетариата вручает Гогенцоллерну и Бетману миллиарды и доверие на кровавую международную работу, чтобы измерить ужасающую глубину падения германской социал-демократии.
Да, Эдуард Давид, наконец, на своем месте: он возглавляет политически и морально обезглавленную партию. Но увы! Антагонисты Давида еще не нашли своего места, Либкнехт{8} по-прежнему одиноким возвышал свой протестующий голос, – ему отвечал хохот, исходивший из глубины патриотических, а может быть, и социал-патриотических потрохов. Три десятка депутатов оппозиции не осмелились нарушить «дисциплину» по отношению к нынешнему великому вождю германского пролетариата, Эдуарду Давиду: втянув голову в плечи, они скрывались из залы рейхстага, где знамя социал-демократии снова покрывалось позором. /
Но поистине у нас, революционных интернационалистов, нет оснований опускать головы. Политическая победа Давида есть наша идейная победа, ибо символическое чередование лидеров германской социал-демократии на трибуне рейхстага дает персонально-физическое выражение той мысли, что принципы самостоятельной классовой политики пролетариата несовместимы с принципами социал-национализма. В молчании левого крыла не только бесхарактерность, но и стыд за партию. Логика событий работает, может быть, медленнее, чем мы бы хотели, но она делает свое дело. Голос Либкнехта сейчас покрывается торжествующим хохотом «национального единства»; но в этом хохоте внимательное ухо не могло бы не открыть тревогу за завтрашний день, когда история начнет подводить итоги. Хорошо похохочет, в конце концов, тот, чья очередь будет последней.
«Наше Слово» N 175, 27 августа 1915 г.
В Швейцарии умер на 42 году жизни один из наиболее выдающихся австро-немецких марксистов, тов. Г. Экштейн. Все товарищи, которые следили в течение последних лет за «Neue Zeit» и «Kampf'ом», знают это имя и с благодарностью вспомнят о многочисленных статьях, из которых многому научились.
Экштейн обладал исключительно разносторонней эрудицией: с глубокими познаниями в области естественных наук и этнографии он соединял серьезное образование в области истории и политической экономии. Он писал и говорил простым ясным языком пропагандиста, придавая самым сложным мыслям общедоступную форму: в этом смысле он принадлежал к школе Каутского, с которым вообще был связан тесной идейной дружбой за последний наиболее плодотворный период своей жизни.
С начала войны и порожденного ею кризиса в германской социал-демократии Экштейн занял позицию интернационалиста – на левом фланге «Neue Zeit». Мы не знаем, в какие отношения он встал к левому крылу социал-демократии в своих выступлениях на партийных собраниях, где он подвергал критике официальный курс партии и в частности беспощадно разоблачал миф о «демократической» войне против царизма.
Туберкулез легких неутомимо подтачивал хрупкое тело Экштейна. Эта болезнь заставила его в свое время совершить морское путешествие в Китай и Японию, откуда он вывез знакомство и связи с Дальним Востоком. «Семейное право японцев», работа, вышедшая отдельной тетрадью при «Neue Zeit», явилась одним из плодов этого путешествия. Но туберкулез, в конце концов, одолел Экштейна, и он умер на днях в Цюрихе, через несколько дней после вторичной операции.
Сестра Экштейна Тереза Экштейн-Шлезингер, известная австрийская социалистка, занимающая революционно-интернационалистскую позицию, была связана со своим братом узами тесной дружбы… Пусть же для нее послужит утешением, что все мы, знавшие его, по сю, как и по ту сторону траншей, – оплакиваем вместе с нею Густава не только как одну из лучших марксистских сил, но и как одну из самых благородных по характеру фигур в международной семье социализма.
«Наше Слово» N 178 3 августа 1916 г.
Сейчас уже не может быть места никаким сомнениям: это именно Фриц Адлер, секретарь австрийской социал-демократии и редактор теоретического журнала партии «Kampf», сын Виктора Адлера, убил австрийского министра-президента Штюргка. Среди тех неожиданных комбинаций, которыми так богата наша страшная эпоха, это может быть одна из самых неожиданных.
Когда Штюргк был назначен преемником Бинерта на посту австрийского министра-президента, старик Пернерсторфер,[22] председательствовавший на инсбрукском съезде австро-немецкой социал-демократии, провозгласил в своей заключительной речи: «Отныне наступает штюргкско-татарский режим». Но это предсказание не подтвердилось. Штюргк оказался представителем все той же истинно-австрийской бюрократической школы, которая считает, что править – значит заключать мелкие сделки, накоплять затруднения и отсрочивать задачи. Вряд ли он стоял особенно близко к той увенчивавшейся убитым престолонаследником Францем-Фердинандом империалистической клике, которая проповедывала, что выход из внутренней и внешней австро-венгерской мизерии лежит на пути «сильной» политики. Но Штюргк не вступил, разумеется, с этой кликой в борьбу, а приспособился к ней, т.-е. на деле подчинился ей. Министерство Штюргка стало министерством войны. Скороспелый австрийский империализм, который должен был преодолеть все внутренние социальные и национальные противоречия, на деле только обнажил их. Обыденные средства правящей венской бюрократии стали недостаточны. Министерство Штюргка совершенно упразднило на все время войны конституционный режим, собирало и расходовало миллиарды без всякого контроля, а против центробежных национальных тенденций выдвинуло кандалы и виселицу. В безличном и дюжинном бюрократе Штюргке не было ничего, что делало бы его похожим на диктатора и тирана. Но, автоматически приспособляясь к потребностям габсбургской машины в условиях европейской бойни, зауряд-чиновник Штюргк установил режим диктатуры и белого террора. Так, в самой безличности своего канцелярского деспотизма он поднялся на уровень представителя империалистского государства в «освободительной» войне. В этом смысле он являлся, пожалуй, «достойной» целью для пули террориста.