У них было особое выражение глаз. А мне казалось даже – особый запах. И уж точно: особая походка.
Это походка одиноких людей.
Я сразу обратил на них внимание – много лет назад, когда только начал записывать рассказы советских евреев.
Иногда это был всего лишь легкий всплеск слов и жестов – сбивчивые, как торопливый выдох, исповеди в очередях у американского и нидерландского посольств (последнее, как вы знаете, долго представляло в Москве интересы еврейского государства), затем – израильского консульства.
Преодолевая страх, они приходили за вызовами и визами. И я запомнил их, с кем‐то, вроде бы, подружился.
Но потом многие потерялись, куда‐то исчезли. Только лица и голоса по‐прежнему живут в моем блокноте.
Неподвижное, окаменевшее будто лицо. С ним явно контрастирует надрывность речи.
– Вы не догадаетесь, за что я ненавижу общество «Память»… – Она делает паузу, но мне ничуть не хочется гадать. Все равно мне не придет на ум ее довод: – Не могу перенести, что вынуждена говорить на их языке!
Ловит мой недоуменный взгляд:
– Я не в каком‐то переносном смысле – в самом прямом. Я общаюсь, мыслю, читаю, мечтаю – только по‐русски.
Она истерична, в основном лишь себя и слушает. Все же, не будучи права, приближается неожиданно к истине.
– Они… они презирают меня. Самое суть мою презирают. А я вынуждена пользоваться их языком. Они твердят, что евреи спаивают русский народ, сгубили деревню, испортили культуру. Это демагогия? Но вот лучший их аргумент: я отвечаю им на их языке. Что у меня своего, еврейского? Действительно, пустоцвет, перекати‐поле…
Молчу по‐прежнему, боясь согласиться с ней, по больному ударить. Хотя знаю: здесь почти все – правда… В голове ее, конечно, мешанина из прочитанных книг: Ремарк, Хемингуэй, Кафка, Булгаков… В разное время эти авторы были модны, каждым она увлекалась недолго. Но ведь скорее всего любит она – действительно, любит – Есенина: чувствует надрыв души, что таится за бедными рифмами, за сравнениями типа: «голова моя машет ушами, как крыльями птица». Вероятно, еще ей близки в Есенине безоглядность искренности, безотчетное стремление к исповеди.
В почтовом отделении на Большой Ордынке спрашивает меня:
– Нет ли у вас ручки?
И тут же, признав во мне своего, разъясняет:
– Надо написать собственные данные, чтобы прислали из Израиля вызов. Ведь и вы, не правда ли, пришли сюда за тем же?
Нет нужды объяснять ей что‐либо. Просто мы вместе отправляемся к израильскому консульству, где она опускает в ящик свой конверт. Стоим потом в толпе. Вслушиваемся в повторяющиеся, как на пластинке, разговоры. Идем обратно к метро, вдыхая резкие запахи весны.
– …В Израиль едут из‐за детей, а у меня их нет и не будет…
Несколько коротких, внезапных, вроде бы, фраз. И вот уже ее жалкая, смятая, пролетевшая почти жизнь лежит передо мной.
Ей сорок девять, выглядит много моложе: так случается порой именно с теми женщинами, которые махнули на себя рукой. Черная резинка скрепляет пышные рыжие волосы. Ничуть не смущена она тем, что на синем плаще красуется масляное пятно, а серые туфли исцарапаны по бокам.
Она преподает в ПТУ какие‐то технические дисциплины. В последние годы, сама замечая за собой несдержанность, все-таки выучилась контролировать себя на службе: молчать, выглядеть деловой и собранной. Однако это трудно давшееся искусство растаяло, точно и не было, в феврале. Да, в феврале девяностого, когда в Москве и других городах томительно ожидали погромов.
В те дни, думая исступленно об одном, она пол‐урока однажды проговорила об антисемитизме. Класс смотрел на нее с недоумением. И, конечно, донесли директору. Тот вызвал ее к себе, морщился, выдавливая слова, но не попросил, как ждала она, заявления об увольнении – попросил «не отвлекаться на занятиях от темы».
У метро прощаемся. Зачем‐то обмениваемся телефонами, хотя ясно, что не позвоним друг другу никогда. И вот она уже исчезает в потоке ног и локтей, в запахах пота и продуктовых сумок, в гуле той речи, которая пока еще так ненавистна ей и по которой потом не сможет разучиться тосковать.
Мокрый, уже с утра темноватый мартовский день. Гудящая – все та же – толпа. Она выплевывает одни и те же слова, точно шелуху от семечек: багаж… билеты… погром…
Как с неба, упало другое словцо: счастье.
Почудилось? Но и назавтра, и через день слышу завистливое: евреям хорошо сейчас!
Иногда утверждают это лишь интонацией, взглядом: русские, украинцы, грузины – все те, кого заносят сюда сладкие мечты об отъезде.
Ах, старый этот, с огромной бородой, анекдот! «Жена-еврейка: не роскошь, но средство передвижения». Слышали? Теперь за фиктивный брак по пять тысяч дают.
Все равно, конечно, вздрагиваю:
– Нам‐то счастье…
На этот раз словцо, точно рахат‐лукум, тает во рту молодого бакинского еврея. Улыбчив, польщен вниманием посторонних людей – они расспрашивают подробности бакинского погрома.
– Нам‐то еще счастье… Дали армянам всего год сроку для выезда из Баку, а евреям – три. Русским? Пять…
Не знаю, так ли это. Скорее всего, сроки выдуманы молвой. Но думаю я не о том, а об его унизительной радости. Древние у нее корни: поднимается порой дух еврея, если оказывается он не самым презираемым, стоит не на последнем, но хотя бы так – на предпоследнем месте.
Тоже двое бакинцев. Тоже молоды, более того – молодожены.
Издревле таинственный союз: армянин и еврейка. Соединившись, не побоялись они умножить вечную печаль своих народов.
Во время погрома скрывались неделю в азербайджанской семье, но все это слишком известно по рассказам беженцев, чтобы описывать сейчас подробно: трепет от каждого звонка в дверь; духота кладовки, где прятались, теряясь в догадках; наконец, билеты на самолет («заплатили в шесть раз дороже!»); сейчас, в Москве, – у дальних‐предальних родственников…
– Что было бы, если б вас поймали? – спрашивает кто‐то.
Он пожимает плечами – не желает ни на кого взваливать тяжесть своих слов.
Она отвечает:
– Самое малое – отрезали бы уши… Тогда нам это постоянно снилось – из ночи в ночь.
Она смотрит в сторону, зато все соседи по очереди – на нее. Хрупкая, миниатюрная. Несмотря на неустроенный быт, волосы тщательно уложены. Она изящна в черных своих ворсистых брючках, в кожаных белых сапожках, в белой нейлоновой курточке. Все это, конечно, ради него. Не знает она, что похожа на своих библейских сестер – наивных девочек, которые вырастали в мудрых старух. Но знает, вижу, другое: счастливые ее глаза неуместны здесь, в этой толпе. Потому часто опускает веки, пытается скрыть то, что все же открыто любому внимательному взгляду: нежность, решимость перехитрить судьбу, спокойное ожидание горькой, как у всех нас, дороги.
Как в двух словах нарисовать ее портрет? Грузна; пожалуй, даже величественна; давно ответила для себя на все вопросы жизни.
Именно такими и бывают часто старые еврейки.
Сейчас она твердит кому‐то с глухой, непонятной озлобленностью:
– … Нет, вы не знаете, какие хамы эти израильтяне! Вы и представить не можете… Они воспитали молодежь, с которой уж точно не построишь никакого будущего… Вы мне поверьте, мне достаточно только одной детали, чтобы увидеть целое.
Что сейчас для нее эта «деталь»?
Оказывается, концерт израильской самодеятельности, состоявшийся недавно в Вильнюсе. Если еще точнее – поцелуй двух юных артистов, мальчика и девочки. (В антракте они целовались «на глазах у всех» – сидя на скамейке, прямо у входа в зал).
Поговорив со старухой, я вполне понимаю ее раздражение.
Конечно, это обида на самое себя. Или на нелепость жизни? Вот уже три дня как она вместе с семьей сына подала документы в ОВИР.
Но многие из них останутся. Лучше сказать: это останется их страх. Страх, однажды поселившийся в душе, победить трудно.
Когда‐то Моисей приказал евреям, живущим в Египте, немедленно покинуть свои дома и отправиться в путь. Из рабства. В Землю Обетованную.
Чем была вызвана спешка? Вовсе не тем, что Моисей боялся преследования фараона. Он знал о другой опасности: чуть промедлишь и – передумают сами евреи.
…С Моисеем ушли из Египта только около двадцати процентов наших предков. Большинство – остались.
Сегодня пустынно здесь: суббота. Евреи сегодня должны думать о вечности, прогнав суету. На тротуар падает тихо снег. Прохожие редки, они не успевают – как в будни – превратить снег в хлюпающее месиво. Тепло. И милиционер у консульства не прячется в будку. Прохаживаясь у металлического барьера, он думает о своем.
Все же время от времени подходят люди. Прочитывают объявления на бетонной стене, которые странны именно тем, что стали теперь обычны: телефоны и адреса кооперативов упаковщиков, грузчиков, правила бронирования билетов, предложения о продаже и покупке квартир. Переписывают в блокнот необходимое, разбегаются – кто куда.
В полдень здесь надолго задержится старый еврей. Утренний поезд привез его из подмосковного городка. Ему сказали, что консульство работает ежедневно, и он, как почти все в России, забывший о законах еврейства, поверил. Не встретив никого, кроме милиционера, старик все не решается обратиться к нему. Наконец, спрашивает:
– Скажите, сегодня есть кто‐нибудь из дипломатов Израиля?
– У них выходной… В субботу им не полагается заниматься делами… – роняет милиционер важно.
– Да, да, – переступает с ноги на ногу старик. И опять – неожиданно, преодолевая себя:
– Мне сказали, здесь можно оставить свои данные для вызова на постоянное жительство…
– Можно, – подтверждает милиционер. – Если хотите, дайте мне, я опущу конверт в специальный ящик.
Старик молчит: ну как доверить такое гою, тем более – милиционеру. Тот поставлен органами, собирает, конечно, информацию; однако что делать? Неужели приезжать снова? Он вопрошающе смотрит на милиционера. Тому едва ли больше двадцати, у него ясные глаза, пухлые детские щеки.
Я стою к ним спиной, лицом – к стене с объявлениями. Оба они не обращают на меня внимания. Наконец, оборачиваюсь. И вот уже бросается ко мне старик – с радостью. Он сразу оценил характерность моей иудейской внешности. И заранее приготовленный конверт дрожит в его руке:
– Посмотрите, пожалуйста… все ли верно?
Чуть прикрывает листок ладонью – и от снега, и от глаз милиционера. Я замечаю прежде всего год рождения: 1910. Вижу также: на листке – одна фамилия. «Значит, и едет один». А мысли старика сейчас – о другом. Интересуется у милиционера процедурой оформления документов, отправкой багажа. Тот неожиданно оказывается в курсе всего (во время дежурств память, как магнитофон, зафиксировала однообразные разговоры людей). И почему‐то теперь это не удивляет старика.
Так стоим, почти облепленные хлопьями снега. Потом старик идет разыскивать что‐то в пустых магазинах. Медленно, без лишних движений, скользит по снегу допотопными своими ботами, которые когда‐то, лет тридцать назад, помню, называли «прощай, молодость».
Мне всегда интересны антисемиты – их судьбы, их с годами крепнущая ненависть, их жаркая правда, в которой по‐своему (но совсем иначе, чем у евреев) перепутаны логические связи.
В прибалтийском Калининграде, на Ленинском проспекте, идет навстречу мне старая женщина. В обеих руках – тяжелые сумки, на голове – берет, спереди и сзади на старенькое пальто опускается большой вязаный шарф. (Обычные, наивные попытки интеллигенции скрыть вопиющую свою бедность).
Замечаю ее издалека, вижу, как безжалостно бьет ноябрьский ветер маленькую фигурку.
Встретив мой взгляд, подходит ко мне. Остановившись, чуть опускает сумки и произносит, четко выговаривая слова:
– …А все‐таки во всем виноваты евреи!
Высказав эту – сокровенную для нее – истину, женщина неторопливо идет дальше.
Приезжающие оттуда твердят в один голос: глазам своим не поверил, когда увидел: кругом – евреи. И я подтверждаю: чувство это ни с чем не сравнимо. Поверьте, дышишь по‐другому! В буквальном смысле – там дышать легче. Ведь здесь мы так зажаты, скованы…
Кому принадлежат эти слова? Какая разница! Каждый раз их кто‐нибудь да обронит в очереди. Кто‐нибудь из тех, кто едет в Израиль во второй или в третий раз. Дама из Минска, воронежский парикмахер, пенсионер из Бельц…
Случается, однако, услышишь другое. С хохотком ли, серьезно ли:
– …Хорошо в Израиле, да только слишком много евреев!
Фразы эти, в сущности, может произнести голос одного и того же человека. Конечно, в разное время, в настроении разном.
Попробуйте спросить: почему? Скорее всего, говоривший вам ничего не объяснит. И я сейчас промолчу: отвечать слишком долго. А задумавшись, вы и сами поймете, что сделали с нами два тысячелетия рассеяния.
Случайная, как почти всегда, встреча. Знакомимся с ним в одном московском доме, куда он приезжает прямо с вокзала, едва сойдя с саратовского поезда. У наших общих знакомых ждет его переданное с оказией письмо от израильских родственников. Ну, а там, в конверте, – легко догадаться: вызов «на постоянное жительство».
Я и сейчас хорошо вижу его. Вот сидит, развалившись в кресле‐качалке: при неосторожном движении подскакивают резко вверх пыльные полуботинки на толстой подошве; мятые брюки, коричневые синтетические носки. Он нерешителен и оттого развязен нередко. Ставит его в тупик даже простой вопрос:
– Вам кофе?
Он понимает: это жест вежливости (хозяева торопятся куда‐то), однако отказаться не может – выпивает две чашки, опустошает тарелку с бутербродами («Извините, возьму еще один». – «Ну, конечно, конечно»).
Еще больше он говорит. Слова плотно облепляют его, точно скрывают важное. Хотя скрывать нечего, уже через несколько минут все ясно. Разумеется, не знает он, почему все‐таки решил уезжать: «Логике это не поддается». Наконец‐то – в сорок два – защитил диссертацию, дали в институте должность старшего научного сотрудника, строит дачу. «Антисемитизм, конечно, существует, но меня‐то никто не трогал…»
Все это обычно, и я перестаю его слушать (не узнав ничего про родителей, с которыми он вместе живет).
Я слушаю песни Окуджавы, которые звучат из соседней – детской – комнаты, а смотрю на Б.
Можно было бы назвать его симпатичным, но рыжая густая борода совсем не идет ему, не вяжется с растерянным выражением глаз. Обычно борода придает лицу определенность, законченность какую‐то, однако он – самое воплощение растерянности. Может, оттого и не уходит, засиживается до неприличия в гостях, что ждет инстинктивно подсказки…
Когда мы снова – случайно же – встречаемся на Большой Ордынке, Б. помят еще более. Живет в кооперативной гостинице (в комнате на четверых), несколько дней, видно, не принимал душ: в разрезе плаща проглядывает чистая рубашка, которую он достал из саратовского чемодана, но голова лоснится, а на воротнике плаща – перхоть.
У консульства он переходит нетерпеливо от группы к группе. А в глазах – все то же ожидание: кто‐то – кто? – должен ответить на его сомнения.
Он рад встрече со мной (старый знакомый!) и вскоре приглашает перекусить в полуподвальном кафе. Мы идем туда долго: как всякий провинциал, Б. знает в Москве только несколько мест общепита. В кафе он водружает на поднос две порции сосисок, тарелку булочек, два стакана некрепкого, на сгущенке, кофе. И беспрестанно опять говорит, точно не желая прислушаться к голосу внутри себя, а, может быть, как раз заглушая тихий этот голос.
После сидим на скамейке. Он закуривает и достает из портфеля карту Израиля, которую купил у спекулянта. По-детски шевеля губами, повторяет вслух древние названия. Я думаю: миллионы людей с трепетом произносили в течение тысячелетий те же сочетания звуков, которые для него почти ирреальны.
Наконец он замолкает и смотрит куда‐то вбок от меня.