«Истинный реалист, если он не верующий, всегда найдет в себе силу и способность не поверить и чуду…»
Мяконько, кругленько вкатился Колобок на пароход «Севрюга». Выждал, пока на причал наползет густой клок тумана, весь съежился-скукожился и сделался сам похож на серое облачко. Шмыг к самому краю, да как скакнет на чугунный пал. Просеменил по натянутому, как струна, швартову до борта (для Колобка это была не штука – он раз на спор барыню на канате сплясал), и никто ничего. Здрасьте-пожалуйста, принимайте нового пассажира.
Конечно, не разорился бы и палубный билет купить. Всего-то тридцать пять копеек, если до следующей пристани, города Усть-Свияжска. Но для «разинцев» билет брать – свое ремесло не уважать. Пускай «гуси» с «карасями» билеты покупают.
Прозвище у Колобка такое, потому что маленький, ловкий, шагает мелко, пружинно, будто катится. И башка круглая, коротко стриженная. По бокам лопаточками уши, маленькие, но замечательно слухастые.
Про «разинцев» что известно? Такой речной народишко, собою незаметный, но без него и Река не Река, как болото без комаров. На берегу тоже мастера чистить чужие карманы имеются, название им «щипачи», но те публика мелкая, рваная и по большей части приблудная, нет им за это большого уважения, а «разницам» есть, потому что они испокон веку.
Про то, откуда это слово взялось, толкуют двояко. Сами они считают, что от Стеньки Разина, который тоже на Реке-кормилице жирных «гусей» щипал. Обыватели по-другому говорят – мол, потрошат раззяв и разинь, оттого и «разинцы».
Сама работа хорошая, Колобку исключительно нравилась.
Сел на пароход, чтоб никто тебя не видал, потерся среди пассажиров до следующей пристани, да и сошел. Что взял – твое, что не смог – пускай себе дальше плывет.
Тут в чем козыри?
По Реке кататься воздушно, для здоровья польза. Это первое. Опять же людей видишь разных, иной раз такое занятное начнут рассказывать, что и про дело позабудешь. Это второе. А главное – ни тебе тюрьмы, ни каторги. Колобок двадцать лет на Реке работал, а что за тюрьма такая и знать не знал, в глаза не видывал. Поди-ка, возьми его с поличным. Чуть что – раз, и концы в воду. Кстати сказать, это про них, «разинцев», поговорка придумана, только остальному народу невдомек. «Концами» называют добычу. А вода – вон она, за бортом плещется. Запалился – кидай «концы» в воду, и нипочем не докажут, Река-матушка всё спрячет. Ну, накостыляют, конечно, это уж как полагается. Только и накостыляют-то несильно, потому что пароходами публика плавает всё больше культурная, деликатная, не то что в приречных селах. Там мужики от дикости и невежества запросто могут вора и до смерти уходить.
«Разинцы» еще себя «щуками» называют, а пассажиров «гусями» или «карасями». Кроме «концов в воду» есть и другая присказка, которую все повторяют, а настоящего смысла не понимают: на то в реке и щука, чтоб карась не дремал.
Первый весенний пароход для «разинца» – самый главный праздник, лучше любого престольного. За зиму освинцовеешь без дела, а бывает, что и оголодаешь. Сидишь-сидишь, клянешь зиму-докуку, ждешь весны-невестушки. Иной раз она, желанная, долго ломается, пароходное плавание чуть не до июня стоит, а в этом году весна к Колобку пожаловала совсем молоденькой девчоночкой и не кобенилась нисколько. Такая прильнула жаркая, такая ласковая – до беспримерности. Это же надо, первое апреля, а уже весь лед сошел, и навигация открылась.
Разлив на Реке был широченный, едва берега видать, но «Севрюга» шла строго по фарватеру, на самом малом ходу. Капитан из-за тумана сильно осторожничал, через две минуты на третью давал сипатый гудок: «У-дууу! Отвали-и-и – я иду-уууу!»
Капитану туман в досаду, а Колобку он первый товарищ. Если б можно сговориться – половину навара бы ему, родимому, отдавал, только вали погуще.
Нынче жаловаться было грех, туман расстарался на славу. Плотней всего стелился по-над рекой; нижнюю палубу, где каюты, почитай, совсем укутал; ботдек, где шлюпки и вдоль бортов мешочники-баульщики сидят, то отпустит, то накроет: будто в сказке какой – были люди, и вдруг все исчезли, осталось одно молоко. Выше тумана только черная высокая труба и мостик. Капитану, поди, там, наверху, кажется, что он не капитан, а Господь Бог Саваоф, и не на «Севрюге» плывет, а парит на облацех.
Все суда речной флотилии товарищества «Норд» назывались по какой-нибудь рыбе, такая у владельца причуда. От флагмана, трехпалубной «Белуги», где каюты первого класса по десяти рублей, до последней буксирной пыхтелки, какого-нибудь «Пескаря» или «Уклейки».
«Севрюга» на линии не из самых больших, но пароход хороший, хлебный. Ходит от Москвы до Царицына. Пассажиры всё больше дальние, которым в Святую Землю или вовсе в Америку. Многие по льготной шифкарте, от Палестинского общества. Колобок сам по морям не плавал, потому что незачем, но знал всё в доскональности.
По шифкарте товарищества «Норд» плавали так: из Москвы по Оке до Нижнего, после по Реке до Царицына, там поездом до Таганрога, а оттуда снова на пароход, только уже морской, и далее кому куда, согласно надобности. Если в Святую Землю плыть третьим классом, всего-навсего 46 рублей 50 копеек. Если в Америку, то, конечно, дороже.
Колобок пока никого не щипал, руки держал в карманах, только глаза и уши работали. Ну и ноги, само собой. Чуть загустеет туман – шарк-шарк на войлочных подметках от одних к другим и вприглядку-вприслушку. Что за люди? Хорошо ль себя блюдете?
Это так нужно: сперва всё высмотреть, изведать, а потом, ближе к пристани, чистенько сработать. И, самое главное, фартовых унюхать. Они тут наверняка трутся, тоже навигации заждались. Это зверье не Колобковой масти. На пароходе дела редко делают, в ихнем ремесле резону нет. Фартовые на воде только выбирают «гуся», а пух-перья с него после, на берегу берут.
Ну и пускай бы их, не наша печаль, да только беда в том, что фартовые ведь не с финским ножом в зубах ходят, а таятся, тут и ошибиться можно. Вася Рыбинский, уважаемый «разинец», этак вот с одного приказчика котлы золотые снял, а приказчик оказался никакой не приказчик – фартовый человек, из казанских. Сыскали они потом Рыбинского и, конечно, чугунок ему проломили, хоть Вася и невиноватый. Такой у фартовых обычай – невозможно им терпеть, чтоб у них тырили. Пока за срам не расквитаешься, обратно в ихнее обчество не показывайся.
Начал Колобок с ботдека. Там пассажир палубный, всё больше голь, но, во-первых, курочка по зернышку клюет, а во-вторых, такой у Колобка характер – что повкусней напоследок оставлять. Он и еду кушал так же. Если, скажем, греча с шкварками, то сначала крупу ложкой соберет, а сало до поры по краешку выложит, красиво. Если щи с мозговой косточкой, то сначала жижу выхлебает, потом капусту с морковкой стрескает, мясо обскоблит и лишь потом мозговую мякоть высасывает.
Значит, отутюжил шлюпочную палубу как положено: с юта на шкафут, потом на бак. Все корабельные слова и тонкости Колобок знал лучше любого матроса, потому что матрос, он парохода не любит. Ему, запьянцовской душе, поскорей бы на берег да в кабак, а «разинцу» на корабле всё на пользу, всё в интерес.
На носу, сбившись в кучку, сидели странствующие к Гробу Господню, десятка полтора мужиков и баб, рядом с каждым гордо выставлена суковатая палка – паломнический посох. Богомольцы ели хлеб-соль, запивали кипятком из жестяных чайников, на прочих путешественников поглядывали надменно.
Ну, так-то уж не задавайтесь, про себя сказал им Колобок. Есть и поблагостней вас. Сказывают, что иные святолюбцы в Палестину не пароходами добираются – на своих двоих. А как достигнут предела Обетованной Земли, дальше на коленках ползут. Вот она какая, истинная святость.
Всё же не стал трогать божьих странников, отошел. Что с них возьмешь? Само собой, у каждого рублей по пяти припрятано, и достать – пара пустяков, но это уж надо совсем бессовестным быть. А человеку без совести жить нельзя, даже и в воровском деле. Может, в воровском еще больше, чем в каком другом, иначе совсем пропасть можно.
Колобок давно для себя правило вывел, чтоб жилось душевней: если видно, что хороший человек или несчастный какой, с такого «концов» не брать, пускай у него лопатник сам наружу торчит, в руки просится. Резона нет. Разбогатишься, положим, на тридцать целковых, да хоть бы на все триста, а сам себя уважать не будешь. Таких воров, которые себя уронили, Колобок много видал. Дрянь люди, душу за мятые рублевики продали. Разве уважению цена триста рублей? Нет, шалишь. Может, таких денег и вовсе на свете нет.
Около немцев-колонистов потерся основательно. Эти, надо думать, в Аргентину собрались, такая у них, немцев, сейчас мода. Вроде им там земли дают, сколько хочешь, и в солдаты не берут. Немец, он вроде жида, нашему царю служить не любит.
Ишь, палубные билеты взяли, куркули. Деньжата у колбасников есть, но больно прижимисты.
Сел Колобок под шлюпкой, послушал немецкий разговор, да только плюнул. Говорят, будто дурака валяют: гук-маль-ди-да.
Один, красномордый, докурил трубку, положил на палубу, близехонько. Ну, Колобок не устоял, прибрал хорошую вещь, не стал на после откладывать. Сейчас-то туман, а потом еще неизвестно как повернется.
Трубку рассмотрел (из фарфора, с малыми фигурками – заглядение), сунул в тыльник, холщовый мешок на веревке – под мышку вешать.
С почином.
Дальше духоборы сидели, вслух божественную книжку читали. Этих Колобок не тронул. Знал – в Канаду едут. Люди тихие, никому от них никакой обиды, за правду терпят. Писатель граф Толстой за них. Колобок читал одну его книжку, «Сколько человеку земли нужно». Смешная – про то, какие дураки мужичье.
Ладно, духоборы, плывите себе, Бог с вами.
Со шкафута и до самой кормы сплошь жиды пошли, но тоже не толпой – кучками. Это Колобку было не в диковину. Знал он: такая это нация, что промеж себя всё грызутся.
У них, как и у наших, первый почет тем, которые в Палестину плывут. Колобок постоял, послушал, как «палестинский» жидок гордился перед «американским». Сказал ему: «Мы, не в обиду вам сказать, едем за духом, а вы за брюхом». «Американец» стерпел, отбрехиваться не стал, только голову повесил.
У «палестинского» Колобок вынул из кармана складной метр, портновский. Невелик навар, но можно Глаше-вдове подарить, она бабам юбки шьет, спасибо скажет. У «американского» взял часы. Барахло часы, медные, рублишка на полтора.
Прибрал добычу в мешок и затесался в кучу-малу пейсатых парней, галдевших кто по-своему, но большинство по-русски. Все тощие, кадыкастые, голоса писклявые.
Галдели они, потому что к ним с каютной палубы раввин поднялся, жидовский поп. Вот они к нему и кинулись.
Поп был собой видный, в шапке с меховой оторочкой, в пиджаке до колен. Длинная седая бородища, пейсы – как еще две бороды, густые брови – будто две вовсе маленьких бороденки. Обступили его жиденята и давай жаловаться. Колобок тут как тут – ему чем тесней, тем вольготней.
– Ребе, вы говорили, мы поплывем, как Ноевы избранники на ковчеге! А тут какой-то хойшех! – пищал веснушчатый еврейчик. – Кого здесь только нет! Мало этих американеров, так еще апикойресы[1] – сионисты, и гои, пожирающие свиной жир (это он про немцев, догадался Колобок), и даже – тьфу на них! – гои, прикидывающиеся евреями!
– Да-да, «найденыши»! И с ними, говорят, сам ихний пророк! Про которого вы страшное говорили! – подхватили другие.
– Мануйла? – сверкнул глазами раввин. – Он здесь? Хвост сатанинский! Смотрите у меня! Близко к нему не подходить! И к «найденышам» тоже!
Один из жалобщиков пригнулся к поросшему седыми волосками уху и зашептал, но не так чтобы тихо, Колобок слышал каждое слово.
– А еще, говорят, эти здесь. «Христовы опричники». – Слова были произнесены жутким, свистящим шепотом, и все прочие сразу примолкли. – Убить нас хотят! Ребе, они не выпустят нас живыми! Лучше бы мы остались дома!
Про «христовых опричников» Колобок в газете читал. Давно известно, что в иных городах, где у людей дела мало, а злобы много, чуть какая оказия, сразу кидаются евреев бить. Чего ж не побить, не пограбить, если начальство дозволяет? Но кроме обычных громильщиков с некоторых пор завелись еще какие-то «опричники», люди серьезные, которые поклялись жидам и ихним потатчикам спуску не давать. И вроде бы уже убили кого-то – адвоката какого-то и еще студента. Адвоката ладно, все они жиганы бесстыжие, но студент чем им помешал? Поди, тоже отец-мать есть.
Ладно, это дела дальние. На Реке-матушке, слава Тебе, Господи, ни «опричников», ни погромов отродясь не бывало.
Пока жиденята шумели, Колобок одному-другому-третьему по карманам прошелся, но всего злата добыл пятак да двугривенный.
А еврейский поп послушал-послушал да как ногой топнет.
– Молчать!
Стало тихо. Старичище очки с носа сдернул и сунул в карман (блеснула оправа – никак золотая?). Вынул из другого кармана пузатую книжицу в кожаном переплете, раскрыл. Грозно заклёхтал что-то по-своему, а после повторил по-русски, – видно, были тут жиды, которые собственное наречие не довольно понимали.
– «И сказал Господь Моисею: „Доколе злому обществу сему роптать на Меня? Ропот сынов Израилевых, которым они ропщут на Меня, Я слышу. Скажи им: живу Я, и все вы, которые роптали на Меня, не войдете в землю, на которой Я клялся поселить вас“. Слыхали, что сказано Моисею, маловеры?
Со своей белой бородой, с поднятым кверху пальцем он и сам был похож на Моисея с картинки, какую Колобок видал в Библии.
Все поклонились. И Колобок тоже согнулся. Просунул руку между двумя впереди стоящими. Рука у него была особенная, почти что вовсе без костей, на хрящевом ходу. Изгибаться могла по-всякому, а если надо, то и удлинялась сверх всяких человеческих возможностей. Этой своей замечательной рукой Колобок дотянулся до раввинова кармана, мизинчиком подцепил очки и присел на корточки. Уточкой, уточкой – шмыг в туман.
Очки попробовал на зуб. Ей-богу, золотые!
А еврейский поп грохотал из-за согнутых спин:
– Не будь я Арон Шефаревич, если не изгоню всякого, кто будет роптать и малодушествовать! Посмотрите на себя, глисты сушеные! На что вы сдались «опричникам»? Да кому вы вообще…
Не стал Колобок слушать дальше, убрался от греха.
Туман совсем заплотнел, еле-еле перила видать. Вдоль них-то «разинец» и заскользил.
У-дууу!!! – оглушительно загудело наверху. Значит, рубка тут.
А как пароход отдуделся, донеслись до Колобковых ушей странные слова.
Кто-то впереди выводил нараспев:
Дыханье дав моим устам,
Она на факел свой дохнула,
И целый мир на Здесь и Там
В тот миг безумья разомкнула,
Ушла – и холодом пахнуло…
– Брось завывать, Колизей, – оборвал другой голос – резкий, насмешливый. – Лучше мускулатуру укрепляй. На что я тебе раббер-болл давал?
С левого берега дунуло ветром, и пелена вмиг попрозрачнела. Колобок увидел под лесенкой рубки целое собрание: парни сидят, человек двадцать, и с ними две девки.
Чудная была компания, нечасто такую увидишь. Среди парней много очкастых и кучерявых, да и носастые есть – по виду вроде еврейчики, а вроде и нет. Очень уж веселые, у всех рот до ушей. Один постарше, плечистый, под распахнутой блузой тельняшка, в зубах трубка. Не иначе морской человек, вот и бородка без усов – это моряки так бреют, чтоб угольком из трубки не подпалиться.
Еще чудней были девки. Верней, не девки – барышни.
Первая тоненькая, белокожая, глазищи в поллица, но волосы, дурочка, зачем-то по-мальчишьи обстригла. А волосы знатные, густые, с золотым отливом.
Вторая низенькая, кругленькая, а одета – умора: на голове белая полотняная шапка с маленькими полями, вместо юбки короткие штаны зеленого цвета, так что ноги все на виду, обута в белые шкарпетки и необстоятельные тапки на кожаных ремешках.
Колобок аж глазами захлопал от непривычного зрелища. Надо же – и лодыжки видно, и толстые ляжки, все в цыпках от холода.
И не только ногами заинтересовался.
Что за люди? Куда едут и зачем? И что за «рабербол» такой?
Непонятное слово произнес бородатый. Тот же, что читал стихи, на его попрек засмеялся, стал рукой дергать. Колобок присмотрелся – в пальцах у парня черный шар зажат, и он его давит, давит. А зачем?
– Зябнешь, Малке? – спросил бородатый толстушку – тоже на цыпки ее посмотрел. – Ничего, будешь вспоминать эту поездку, как рай. Прохладно, и воды сколько хочешь. Я почему назначил сбор в Нижнем? Чтоб с Россией попрощались. Глядите, дышите. Скоро нечем будет. Вы еще не знаете, что такое настоящая жара. А я знаю. Раз в Порт-Саиде стояли, надо было обшивку подлатать. Я у кэптена на неделю отпросился, захотелось пустыню на зуб попробовать, присмотреться.
– И что, присмотрелся? – спросила нежная барышня.
– Присмотрелся, Рохеле, присмотрелся, – усмехнулся бородач. – У меня кожа не такая белая, как у тебя, и то к вечеру физиономия волдырями пошла. Губы растрескались, все в крови. Горло будто напильником надраено. А воду пить – ни-ни, нужно соль лизать.
– Зачем соль, Магеллан? – удивился один из парней.
– А затем, что, когда потеешь, из организма соль уходит, это страшней обезвоживания. Так и сдохнуть можно. Потею, лижу соль, но еду вперед. У меня решено твердо: двести верст до Газы, там дневка, и обратно. – Магеллан выпустил струйку дыма. – Только в Газу я не попал, сбился. Понадеялся на солнце, не взял компас, дурак. На третий день пустыня начала качаться, подплывать. Как на волнах: влево-вправо, влево-вправо. Березовую рощу вдали увидал, потом озеро. Эге, соображаю, до миражей допотелся. А вечером, когда от барханов протянулись длинные полосы, из-за холма налетели бедуины. Я сначала подумал: еще один мираж. Представьте: треугольные тени, несутся со сверхъестественной быстротой, и всё крупнее, крупнее. Это они верблюдов вскачь погнали. Главное – всё в полной тишине. Ни звука, только тихо-тихо шелестит песок. Меня предупреждали про разбойников. Винчестер с собой, револьвер. А я застыл в седле, идиот идиотом, и смотрю, как мне навстречу несется смерть. Красивое зрелище – не оторвешься. В пустыне ведь что самое опасное? От солнца и зноя инстинкт самосохранения притупляется, вот что.
Все слушали рассказчика, затаив дыхание. Колобку тоже было интересно, но и о деле забывать нехорошо. У толстозадой Малки из кармашка ее потешных штанов заманчиво торчал кошелек. Колобок его даже уж и вынул, но положил обратно. Жалко стало дуреху.
– Да не так! Я же показывал! – прервал рассказ Магеллан. – Что ты кистью дергаешь? Пальцами, пальцами! Дай сюда!
Отобрал у очкастого Колизея шар, принялся его стискивать.
– Ритмично, ритмично. Тысячу, десять тысяч раз! Как ты арабскую лошадь за уздцы удержишь с такими пальцами? Лови, работай.
Кинул шар обратно, но недотепа-стихоплет не поймал.
Шар стукнулся о палубу и вдруг как подпрыгнет. Так звонко, задорно – Колобку очень понравилось.
И покатился мячик по настилу, подскакивая, а тут справа опять наполз туман и утопил всю честную компанию в белой простокваше.
– Раззява! – послышался голос Магеллана. – Ладно, после подберешь.
Но на чудо-мячик уже нацелился Колобок. Занятная штуковина. Подарить ее Пархомке-газетчику, пускай малой порадуется.
Только бы за борт не утек. Колобок прибавил ходу.
Со стороны посмотреть – наверно, смешно: два колобка катятся, один маленький, другой большой.
Стой, не уйдешь!
Мячик наткнулся на что-то темное, остановился, и тут же был ухвачен. Колобок так увлекся погоней, что едва не налетел на человека, сидевшего на палубе (об него-то шустрый раббер-болл и запнулся).
– Пардон, – культурно извинился Колобок. – Это моё.
– Берите, коли ваше, – ласково ответил сидевший.
И повернулся к соседям (там рядом еще двое были), продолжил разговор.
Колобок только рот разинул. Эти показались ему еще чудней предыдущих.
Два мужика и баба, но одеты одинаково: в белых хламидах до пят, а посередке синяя полоса – у бабы пришита лента, у мужиков кое-как краской намалевано.
Это «найденыши» и есть, скумекал Колобок. Те самые, про кого евреи ругались. Видеть он их раньше не видывал, но читать приходилось – и про жидовствующих, и про пророка ихнего Мануйлу. В газете про всё на свете прочитать можно.
«Найденыши» – люди русские, но от Христа отступились, подались в жидовскую веру. Зачем им жидовская вера и отчего их зовут «найденышами», в голове не осталось, но запомнил Колобок, что газета отступников крепко ругала и про Мануйлу писала плохое. Много он народу обманом от православия отвратил, а это кому ж понравится?
Вот и Колобок этих троих сразу не полюбил, стал думать, что бы у них такое утырить – не для поживы, а чтоб знали, как Христа предавать.
Пристроился сбоку, за цепным ящиком, затаился.
Тот, в кого мячик попал, был сильно в возрасте, с мятым лицом. По виду из спившихся приказных, однако трезвый. Говорил мягко, обходительно.
– Истинно вам говорю: он самый Мессия и есть. Христос – тот ложный был, а этот самый доподлинный. И распять его у злых людей не получится, потому что Мануйла бессмертный, его Бог бережет. Сами знаете, убивали его уже, а он воскрес, да только на небо не вознесся, среди людей остался, потому как это его пришествие – окончательное.
– Я, Иегуда, насчет обрезания сомневаюсь, – пробасил огромный мужичина. По ручищам, по черным точкам на роже Колобок определил – из кузнецов. – На сколько резать-то надо? На палец? На полпальца?
– Этого я тебе, Иезекия, не скажу, сам в сомнении. Мне в Москве сказывали, как один сапожник себе ножницами отрезал лишку, так чуть не помер потом. Я, например, думаю пока воздержаться. Доедем до Святой Земли – там видно будет. Мануйла-то, говорят, не велел обрезаться. Вроде, я слышал, не было от него на это «найденышам» благословения.
– Брешут, – вздохнул кузнец. – Надо резаться, Иегуда, надо. Настоящий еврей завсегда обрезанный. А так что ж, и в баню в Святой Земле срамно сходить будет. Засмеют.
– Твоя правда, Иезекия, – согласился Иегуда. – Хоть и боязно, а, видно, надо.
Тут голос подала баба. Голос был гнилой, гнусавый, что и неудивительно, поскольку носа на лице у бабы не наблюдалось – провалился.
– Эх вы, «боязно». А еще евреи. Жалко, я не мужик, я бы не испугалась.
Что ж у них, иродов, спереть-то, размышлял Колобок. Мешок, что ли, у кузнеца?
И уж потихоньку начал подбираться к мешку, но здесь к троим сидевшим подошел четвертый, в такой же хламиде, только синяя полоса не намалеванная, а пришитая белой ниткой.
Этот Колобку еще противней показался: глаза с прищуром, морда плоская, масленая, жирные волосья до плеч, паршивая бороденка. Не иначе из кабатчиков.
Те трое так и вскинулись:
– Ты что, Соломоша, одного его оставил?
А пожилой, которого звать Иегуда, огляделся по сторонам (но Колобка не приметил, куда ему) и тихонько говорит:
– Ведь уговорено – чтоб при казне беспременно двое были!
Колобок решил, что ослышался. Но плоскомордый Соломоша махнул рукой:
– Куды она денется, казна? Спит он, а ларчик под подухой у него, да еще руками облапил. Душно там, в комнате.
И сел, снял сапог, затеял портянку перекручивать.
Колобок глаза потер – не сон ли.
Казна! Ларчик!
Ай да первая навигация, ай да «Севрюга»!
Пустяки эти ваши золотые очки, а про остальное прочее и говорить нечего. В каюте, под подушкой у Мануйлы-пророка, ждал Колобка ларец с казной. Вот она, мозговая косточка!
Так, говорите, уснул ваш пророк?
И «разинца» вмиг сдуло из-за ящика.
Трапчиком, трапчиком слетел Колобок на нижнюю палубу. Там никого и ничего не видно, только желтые пятна сквозь белое – каютные окна светятся.
Колобок спросил у желтых пятен: ну-ка, в котором из вас казну везут?
На окнах были занавески, но не до самого верху. Если на стульчик встать (а стульчики на палубе имелись, будто нарочно для Колобковой надобности), можно поверх шторки заглянуть.
В первом окошке увидал Колобок трогательную картину: семейное чаепитие.
Папаша – густобородый, солидный – потягивал чай из большого стакана. Напротив, на диванчике, вышивала супруга в домашнем чепце – особа немножко мужеподобная, но с чрезвычайно мягким и добрым лицом. А по обе стороны от папеньки, прильнув к его широким плечам, сидели детки: сын-гимназист и дочка, тех же примерно лет. Однако не двойняшки – паренек чернявый, девица золотоволосая.
Дочурка напевала. Тихонько, так что через стекло слов было не слыхать, только некое ангельское колебание воздуха. Взгляд у барышни был мечтательный, розовые губки то раскрывались пошире, то вытягивались трубочкой.
Колобок залюбовался на райское видение. В жизнь бы у таких славных тырить не стал.
Сынок сказал что-то, поднялся. Поцеловал папеньку – да как нежно-то, прямо в губы. Взял фуражку, вышел в коридор. Должно быть, прогуляться надумал, воздухом подышать. Папенька ему вслед воздушный поцелуй послал.
Колобок растрогался. Вот ведь какого грозного вида мужчина. У себя в конторе или в присутствии, поди, внушает подчиненным трепет, а при семье, в домашности, истинный агнец.
Ну и вздохнул, конечно, по собственной одинокой жизни. Где уж «разинцу» семьей обзаводиться?
А уже следующее окно оказалось то самое, Мануйлино. Опять Колобку повезло.
Тут и на стул лезть не пришлось, занавески были сдвинуты неплотно. В зазор Колобок увидал тощего русобородого мужика, лежащего на бархатном диване. Подумал: тоже еще пророк, паству на палубу загнал, а сам в первом классе шикует. И как сладко спит-то, аж слюни изо рта висят.
Что это там под подушкой блестит? Никак шкатулка лаковая.
Ну спи, спи, да только покрепче.
Колобок заерзал от нетерпения, но велел себе не мельтешить. Дело наклюнулось нешуточное, тут бы не запороться.
С коридора войти, замок отомкнуть?
Нет, еще увидит кто. Проще отсюда. Туман-заступничек выручит.
Что окно закрыто, это глупости. На то у всякого «разинца» имеется особый инструмент, «цапка». Подцепляешь ею винты, которые раму держат (только сначала не забыть из масленочки покапать, чтоб не скрипнуло), рраз слева, рраз справа, и почти готово. Теперь пощедрей тем же маслицем сбоку, в пазы. И вира-вира помалу.
Окошко поползло вверх безо всякого шума, как следовало.
Дальше просто. Влезть внутрь, на цыпочках к дивану. Шкатулку из-под подушки потянуть, вместо нее подсунуть полотенце скрученное.
Чтоб спящий ненароком не проснулся, нужно дыхание слушать – оно всегда подскажет. А на лицо смотреть нельзя – иной человек это чувствует, когда на него во сне пялятся.
Колобок весь сжался, чтобы лезть в окно, и уж даже голову просунул, но тут вдруг рядом, совсем близко, заскрипела рама, и женский голос громко, запальчиво сказал:
– Ну уж это вы бросьте!
У Колобка всё так и упало: беда, запалился!
Выдернул голову обратно, повернулся – отлегло.
Это в соседней каюте окошко открыли. Наверно, душно им стало.
Тот же голос сердито продолжил:
– Вот, воздуха свежего глотните, владыко! Бог знает, до чего вы договорились! Хоть грехи-то мои у меня не отбирайте!
Густой бас, тоже сердитый, ответил:
– Мой это грех, мой! Я попустительствовал, я тебе послушания назначал, мне и отвечать! Да не перед прокуратором столичным – перед Господом Богом!
Ай, нехорошо. Разбудят пророка, крикуны проклятые.
Колобок опустился на четвереньки, переполз к открытому окну. Осторожно, одним глазком, заглянул.
Сначала показалось, что в каюте двое – седовласый архиерей с узорчатым крестом на груди и монашка. Потом в углу усмотрел третьего, тоже монаха. Но тот сидел безгласно, себя никак не выказывал.
Из-за чего ор, люди божьи? По-христиански нужно, со смирением. Пассажиров перебудите.
Монашка вроде как услыхала Колобково пожелание. Вздохнула, голову повесила.
– Владыко, клянусь вам: никогда больше не соблазнюсь. И вас искушать не буду. Только не казните себя.
Архиерей пошевелил густыми бровями (одна уже почти седая, другая по преимуществу еще черная), погладил инокиню по голове.
– Ничего, Пелагиюшка, Бог милостив. Может, и отобьемся. А грех наш вместе отмолим.
Характерная пара. Про себя Колобок им уже прозвища дал: Лисичка-сестричка (это из-за рыжей прядки, что выбилась из-под апостольника) и Кудеяр-атаман (больно уж неблагостного, воинственного вида был поп). Как из песни:
Бросил своих он товарищей,
Бросил набеги творить;
Сам Кудеяр в монастырь ушел
Богу и людям служить!
В другое время Колобок с большим интересом послушал бы про грех, приключившийся между владыкой и монашкой. Но сейчас до того ли? Помирились, кричать перестали, и слава Те, Господи.
Сызнова перебрался на коленках под пророково окно.
Взялся руками за раму, приподнялся.
Дрыхнет, родимый. Не проснулся.
В самый последний миг, когда уже и поделать ничего было нельзя, услышал Колобок сзади шорох. Хотел обернуться, да поздно.
Что-то хрустнуло и взорвалось прямо в Колобковой голове, и не было для него больше ни весеннего вечера, ни речного тумана – вообще ничего.
Две крепкие руки взяли обмякшее тело за ноги и протащили по палубе к борту – быстро, чтоб не натекло крови. Тыльник, подмышечный мешок для добычи, зацепился было за ножку столика. Рывок – веревка лопнула, движение продолжилось.
А потом Колобок пролетел по воздуху, на прощанье послал Божьему свету целый фонтан брызг и соединился с Рекой-матушкой.
Она приняла своего непутевого сына в ласковые объятья, немножко покачала, побаюкала, да и уложила поглубже, в дальнюю темную спаленку, на мягкую перину из ила.
– А все же удивительно, откуда Константин Петрович дознался, – в который уже раз повторил владыка Митрофаний, мельком оглянувшись на глухой шум за окном – будто на палубу уронили тюк или штуку полотна. – Поистине, высоко сидит, далеко глядит.
– Его высокопревосходительству и по долгу службы так полагается, – вставил из угла отец Серафим Усердов.
Разговор об одном и том же длился между преосвященным, его духовной дочерью Пелагией и епископовым секретарем третий день. Затеялся еще в Петербурге, после неприятной беседы с обер-прокурором Святейшего Синода Константином Петровичем Побединым. И в поезде про эту неприятность было говорено, и в московской гостинице, а теперь и на пароходе, что вез губернского архиерея и его спутников в родной Заволжск.
Контры с обер-прокурором у владыки были давние, но доселе прямой конфронтации все же не достигали. Константин Петрович словно приглядывался, примеривался к маститому оппоненту, уважая в нем силу и правду, ибо и сам был муж сильный и тоже при своей правде, однако ж ясно было, что рано или поздно две эти правды схлестнутся, ибо слишком отличны одна от другой.
От вызова в столицу, пред суровые очи обер-прокурора, Митрофаний ожидал чего угодно, любого притеснения, да только не с того фланга, откуда последовал удар.
Начал Константин Петрович по своему обыкновению тихо, как бы на мягких лапах. Похвалил заволжца за хорошие отношения со светской властью, а более всего за то, что губернатор Митрофаниева совета слушает и ходит к нему исповедоваться. «Вот пример неотделимости государства от церкви, на чем единственно только и может стоять здание общественной жизни», – сказал Победин и для вящей значительности воздел палец.
Потом нестрого пожурил за мягкотелость и беззубие в отношениях с инославцами и иноверцами, которых в Заволжье полным-полно: и колонисты-протестанты там имеются, и католики из прежних ссыльных поляков, и мусульмане, и даже язычники.
Манера говорить у его превосходительства была особенная – будто доклад по бумажке читает. Гладко, складно, но как-то сухо и для слушателей утомительно: «Государственная церковь – это система, при которой власть признает одно вероисповедание истинным и одну церковь исключительно поддерживает и покровительствует, к более или менее значительному умалению в чести, праве и преимуществе иных церквей, – назидательствовал Константин Петрович. – Иначе государство потеряло бы духовное единение с народом, подавляющее большинство которого придерживается православия. Государство безверное есть не что иное, как утопия невозможная к осуществлению, ибо безверие есть прямое отрицание государства. Какое может быть доверие православной массы к власти, если народ и власть верят по-разному или если власть вовсе не верует?»
Митрофаний терпел лекцию сколько мог (то есть недолго, ибо терпение никак не входило в число архиереевых forte) и в конце концов не сдержался, прервал высокого оратора:
– Константин Петрович, я убежден, что православное верование – истиннейшее и милосерднейшее из всех, и убежден не из государственных соображений, а по приятию души. Однако, как известно вашему высокопревосходительству из предыдущих наших бесед, почитаю вредным и даже преступным обращать иноверующих в нашу религию посредством насилия.
Победин покивал – но не согласительно, а осуждающе, как если бы и не ждал от епископа ничего, кроме невежливого прерывания и строптивости.
– Да, мне известно, что ваша заволжская… фракция (это неприятное и, хуже того, чреватое слово Победин еще и интонацией подчеркнул) – враг всяческого насилия.
На этом месте обер-прокурор выдержал паузу и нанес сокрушительный, вне всякого сомнения заранее подготовленный удар:
– Насилия и преступности (опять интонационное подчеркивание). Но я и не подозревал, до каких степеней простирается ваша истовость в искоренении сей последней. – Дождавшись, чтобы на лице Митрофания от этих странных слов появилась настороженность, Победин с грозной вкрадчивостью спросил. – Кем вы и ваше окружение себя вообразили, владыко? Новоявленными Видоками? Ширлоками Холмсами?
Сестра Пелагия, присутствовавшая при разговоре, на этом месте побледнела и даже не сдержала тихого возгласа. Лишь теперь до нее дошло, почему преосвященному было велено взять с собой на аудиенцию и ее, скромную инокиню.
Обер-прокурор немедленно подтвердил нехорошую догадку:
– Я не случайно попросил вас пожаловать вместе с начальницей вашей прославленной монастырской школы. Вы, верно, думали, сестра, что речь пойдет об образовании?
Пелагия и в самом деле так думала. Занять место начальницы заволжской школы для девочек архиерей благословил ее всего полгода назад, по смерти сестры Христины, однако за этот недолгий срок Пелагия успела нареформаторствовать вполне достаточно, чтобы навлечь на себя неудовольствие синодского начальства. Она была готова отстаивать каждое из своих нововведений и запаслась для этого множеством убедительнейших аргументов, но услышав про Видока и какого-то неведомого Ширлока (должно быть, тоже сыщика, как и знаменитый француз), совершенно растерялась.
А Константин Петрович уже тянул из коленкоровой папочки лист бумаги. Поискал там что-то, ткнул в строчку белым сухим пальцем.
– Скажите-ка, сестра, не приходилось ли вам слышать про некую Полину Андреевну Лисицыну? Умнейшая, говорят, особа. И храбрейшая. Месяц назад оказала полиции неоценимую помощь в расследовании злодейского убийства протоиерея Нектария Зачатьевского.
И в упор уставился своими совиными глазами на Пелагию.
Та пролепетала, краснея:
– Это моя сестра…
Обер-прокурор укоризненно покачал головой:
– Сестра? А у меня другие сведения.
Всё знает, поняла монахиня. Какой стыд! А стыдней всего, что соврала.
– Еще и лжете. Хороша Христова невеста, – кольнул в больное место Победин. – Сыщица в рясе. Каково?
Впрочем, во взгляде могущественного человека был не гнев, а скорее любопытство. Как это – черница, а расследует уголовные преступления?
Пелагия больше отпираться не стала. Опустила голову и попробовала объяснить:
– Понимаете, сударь, когда я вижу, как торжествует злодейство, а особенно когда кого-то невинно обвиняют, как это было в упомянутом вами деле… Или если кому-то грозит смертельная опасность… – Она сбилась, и голос задрожал. – У меня вот здесь, – монахиня приложила руку к сердцу, – будто уголек загорается. И жжется, не отпускает до тех пор, пока правда не восстановится. Мне бы, согласно моему званию, молиться, а я не могу. Ведь Бог от нас не бездействия ждет и не тщетных стенаний, а помощи – кто на какую способен. И вмешивается Он в земные дела, лишь когда в борьбе со Злом человеческие силы иссякают…
– Жжется, вот здесь? – переспросил Константин Петрович. – И молиться не можете? Ай-я-яй. Ведь это бес в вас, сестра, сидит. По всем приметам. Нечего вам в монашестве делать.
Пелагия от таких слов помертвела, и на выручку кинулся Митрофаний:
– Ваше высокопревосходительство, не виновата она. Это я велел. Мое благословение.
Синодский предводитель, похоже, только того и ждал. То есть по видимости поведения даже совсем не ждал и ужасно изумился, руками замахал: не верю, мол, не верю. Вы?! Вы?! Губернский архипастырь?
И словно бы утратил дар речи. Померк лицом, смежил веки. После паузы сказал устало:
– Идите, владыко. Молиться буду, чтоб вразумил меня Господь, как с вами быть…
Такая вот приключилась в Петербурге беседа. И пока еще неизвестно было, к чему она приведет, какое наитие по поводу заволжской «фракции» снизойдет обер-прокурору от Всевышнего.
– Повиниться бы надо перед Константином Петровичем, – нарушил паузу Усердов. – Такой это человек, что не зазорно и склониться со смирением…
Это, пожалуй, было верно. Константин Петрович – человек особенный. Для него в Российской империи, как сказал персонаж пьесы Островского, «невозможного мало». Свидетельство тому было явлено заволжцам еще в самом начале петербургской аудиенции.
На столе его высокопревосходительства зазвонил один из телефонов – самый красивый: красного дерева, с блестящими трубками. Победин прервался на полуслове, поднес палец к губам, а другой рукой покрутил рычаг и приставил к уху рожок.
Секретарь Усердов, сидевший на краешке стула с портфелем, в котором был заготовлен отчет по епархиальным делам, первым догадался, кто телефонирует, – вскочил и вытянулся на военный лад.
Во всей России было только одно лицо, ради которого Константин Петрович стал бы сам себя прерывать. Да и известно было, что из Дворца в кабинет обер-прокурора особый провод протянут.
Голос венценосца посетители, конечно, слышать не могли, но все равно впечатлены были сильно, а особенно тем, с какой отеческой строгостью выговаривал Победин помазаннику Божию:
– Да, ваше величество, редакция присланного от вас указа не показалась мне удовлетворительной. Я составлю новую. И помилование государственного преступника тоже никак невозможно. Некоторые ваши советчики так развратились в мыслях, что почитают возможным избавление от смертной казни. Я русский человек, живу среди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует. Да не проникнет в сердце вам голос лести и мечтательности.
Надо было видеть в ту минуту лицо отца Усердова: на нем был и испуг, и трепет, и сознание сопричастности великому таинству Высшей Власти.
Секретарь у преосвященного был всем хорош, по части исполнительности и аккуратности даже безупречен, но не лежала к нему душа у Митрофания. Очевидно, именно поэтому архиерей был к отцу Серафиму особенно милостив, преодолевая ласковостью тяжкий грех беспричинного раздражения. Иной раз, бывало, и срывался, как-то даже запустил в Усердова камилавкой, но потом непременно просил прощения. Незлобивый секретарь пугался, подолгу не осмеливался произнести извиняющих слов, но в конце концов лепетал-таки: «Прощаю, и вы меня простите», после чего мир восстанавливался.
Непоседливая умом Пелагия однажды в связи с личностью отца Серафима высказала Митрофанию крамольную мысль о том, что на свете есть люди живые, настоящие, а есть «подкидыши», которые только стараются быть похожими на людей. Вроде как из другого мира они к нам подброшены – или, может, с другой планеты, чтобы вести за нами наблюдение. У одних «подкидышей» притворство получше получается, так что их почти и не отличишь от настоящих людей; у других похуже, и их сразу видно. Вот и Усердов из неудачных экземпляров. Если ему под кожу заглянуть, там, должно быть, какие-нибудь гайки и шестеренки.
Владыка монашку за эту «теорию» разбранил. Впрочем, завиральные мысли Пелагию посещали нередко, и преосвященный к этому привык, ругался же больше для порядка.
Про отца Серафима архиерей знал, что тот мечтает о высоком церковном поприще. А что ж? И учен, и благонравен, и собою прелесть как хорош. Власы и браду секретарь держал в чистоте и холености, умащивал благовониями. Ногти полировал щеточкой. Рясы и подрясники носил тонкого сукна.
Вроде бы и не было во всем этом ничего предосудительного, Митрофаний и сам призывал клир блюсти себя в приличной аккуратности, а все равно раздражался на своего помощника. Особенно в эту поездку, когда небесные сферы метнули в преосвященного огненными молниями. Ни поговорить по душам с духовной дочерью, ни высказать заветное. Сидит этот шестикрылый, усишки маленькой расчесочкой обихаживает. Молчит-молчит, потом не к месту встрянет, весь разговор испортит – вот как сейчас.
На призыв повиниться перед обер-прокурором Пелагия поспешно сказала:
– Я что же, я пожалуйста. Хоть перед святой иконой поклянусь: больше никогда и ни за что ни в какое расследование носа не суну. Будь хоть самая растаинственная тайна. Даже в сторону ту не взгляну.
А Митрофаний только покосился на секретаря, ничего ему не сказал.
– Пойдем-ка, Пелагиюшка, по кораблю пройдемся. Кости размять… Нет-нет, Серафим, ты тут сиди. Приготовь мне бумаги по консистории. Вернусь – перечту.
И оба с облегчением покинули каюту, оставив Усердова наедине с портфелем.
По нижней палубе гулять не стали, потому что из-за тумана все равно не было никакой возможности разглядеть ни Реки, ни неба (да и самой палубы). Поднялись наверх, где кучками сидели пассажиры самого дешевого разряда.
Оглядев сквозь полупрозрачную мглу всё сие разномастие, Митрофаний вполголоса произнес: «Из скотов чистых, и из скотов нечистых, и из всех пресмыкающихся по земле, всякой плоти по паре…»
Крестьян-паломников благословил и допустил к руке. Прочих же, покидавших Россию навсегда и в благословении православного пастыря не нуждавшихся, лишь обвел грустным взглядом.
Негромко сказал спутнице:
– Вот ведь умнейший человек и искренне отечеству добра желает, а в каком заблуждении души пребывает. Погляди, сколько от него вреда.
Имени не назвал, но и так было ясно, про кого речь – про Константина Петровича.
– Полюбуйся на плоды его борьбы за добро, – горько продолжил преосвященный, проходя мимо сектантов и иноверцев. – Все, кто непохож на большинство, кто странен – из державы вон. Можно и насильно не гнать, сами уедут, от притеснений и государственного недоброжелательства. Ему мнится, что Русь от этого сплоченней, единодушней станет. Может, оно и так, да только победнеет красками, поскучнеет, поскуднеет. Наш прокуратор уверен, что ему одному ведомо, как нужно обустраивать и спасать отечество. Такие сейчас времена настали, что мода на пророков пошла. Вот они и лезут со всех сторон. Иные потешные, вроде нашего соседа Мануйлы. Другие посерьезней, вроде графа Толстого или Карла Маркса. Вот и Константин Петрович себя мессией возомнил. Только не всемирного, а локального масштаба, как в ветхозаветные времена, когда пророка посылали не ко всему человечеству, а только к одному народу…
Невеселые сетования епископа прервало почтенное семейство, тоже поднявшееся на шлюпочную палубу прогуляться: кряжистый господин, дама с вязанием и двое детей-подростков – миловидный гимназист и хорошенькая светловолосая барышня.
Гимназист сдернул фуражку и поклонился, прося благословения.
– Как вас зовут, юноша? – спросил Митрофаний славного паренька, осеняя крестным знамением всю семью.
– Антиной, ваше преосвященство.
– Это имя языческое, для домашнего употребления. А крестильное какое?
– Антип, ваше преосвященство.
– Хорошее имя, народное, – одобрил владыка.
Мальчик нежно коснулся губами его руки, и Митрофаний умилился, погладил Антипа-Антиноя по затылку.
Не спеша пошел дальше, а Пелагия задержалась – очень уж искусно клала петли мать благочестивого гимназиста. Монахиня и сама увлекалась вязанием, всегда носила на шее мешочек с рукодельем, однако по бестолковости пальцев вечно путала рядность и бедствовала с узелками.
«Как это вы, сударыня, так ловко накид кладете?» – хотела она спросить и вдруг заморгала, прижала очки к переносице.
Странные у мастерицы были руки: широкие и с волосками на пальцах.
Пелагия подняла глаза, узрела над кружевным воротничком неженскую, кадыкастую шею и ойкнула.
Удивительная дама остановилась, поймав взгляд монашки, и вдруг подмигнула.
Ее семейство проследовало дальше, так что обе энтузиастки вязания оказались наедине.
– Вы мужчина? – шепотом спросила Пелагия, широко раскрыв глаза.
Та кивнула, поднесла палец к губам: тс-с-с.
– А… они кто? – инокиня растерянно кивнула вслед плечистому господину и прелестным чадам.
– Моя семья. – Голос у переодетого был высокий, с подвзвизгом, от женского почти неотличимый. – Мой муж, Лев Иванович. И наши деточки, Антиной и Саломея. Мы содомиты.
Последняя фраза была произнесена совершенно обыденным тоном, как если бы говоривший сказал «мы одесситы» или «мы менонниты».
– С-содомиты? То есть… то есть мужеложцы? – с запинкой произнесла Пелагия стыдное слово. – А барышня? И потом… разве у вас могут быть дети?
– Саломея не барышня, он раньше в мужских банях работал. Там его Левушка и подобрал. Так нежен, так нежен! А как поет! Антиной – тот веселый, озорной, иной раз и пошалить любит, но Саломеюшка – просто ангел. Мы все трое Льва Ивановича любим, – мечтательно произнес поразительный собеседник. – Он настоящий мужчина, не то что обычные. Для настоящего мужчины женщины мало, для него все прочие мужчины, как женщины.
Слушать было и стыдно, и интересно. Пелагия обернулась на Митрофания – далеко ли отошел. Только бы не узнал, бедный, кого это он так ласково благословил.
Преосвященный был неподалеку. Остановился около группы евреев, к чему-то там прислушивался. Вот и хорошо.
– И давно вы? Ну… вот так живете? – с любопытством спросила монахиня.
– Я недавно. Семь месяцев всего.
– А раньше?
– Раньше жил как все. Супругу имел, дочку. Служил. Я, знаете ли, преподаватель классической гимназии. Латынь, древнегреческий. До сорока лет дожил, а кто я и что я, не понимал. Будто сквозь пыльное стекло вагона на жизнь смотрел, а жизнь катилась всё мимо, мимо. А как встретил Льва Ивановича, стекло сразу лопнуло, рассыпалось. Вы не представляете, как я счастлива! Будто воскресла из мертвых!
– Но как же ваша семья? Я имею в виду ту семью.
Преподаватель классической гимназии вздохнул.
– Что ж я мог, когда тут любовь и воскресение? Всё им оставил. Деньги в банке, сколько было. Дом. Дочку жалко, она у меня умненькая. Но ей лучше без такого отца. Пускай помнит меня, каким я был раньше.
Посмотрев на чепец и шелковое платье воскресшей, Пелагия не решилась оспаривать это утверждение.
– Куда же вы теперь направляетесь?
– В Содом, – был ответ. – Я же вам сказала: мы содомиты.
Пелагия опять перестала что-либо понимать.
– В какой Содом? Тот, что уничтожен Господом вместе с Гоморрой?
– Был уничтожен. А теперь возрожден. Один американский миллионщик, мистер Джордж Сайрус, известный филантроп, нашел место, где стоял библейский Содом. Сейчас там возводится город-рай – для таких, как мы. Никаких полицейских гонений, никакого общественного презрения. И никаких женщин, – лукаво улыбнулся собеседник. – Из вас, натуралок, все равно не получится такой женщины, какая может получиться из мужчины. Хотя, конечно, и у вас есть на что посмотреть. – Бывший классицист оценивающе обвел взглядом фигуру инокини. – Бюст – это не штука, можно ваты подложить, а вот плечи, линия бедра…
– Иродиада! Куда ты запропастилась? – донесся из тумана зычный голос. – Дети хотят назад, в каюту!
– Иду, милый, иду! – встрепенулась Иродиада и поспешила на зов любимого.
Каких только существ нет у Господа Бога, подивилась Пелагия и двинулась по направлению к Митрофанию.
Увидела, что преосвященный успел перейти от пассивного действия – внимания чужим речам – к действию активному: потрясая десницей, выговаривал что-то седобородому раввину, окруженному гурьбой подростков.
Из-за чего начался спор, сестра не слышала. Должно быть, владыка по обычной своей любознательности стал выспрашивать евреев, куда едут, да из каких видов – по нужде ли, из-за веры ли, или, быть может, бегут от несправедливых преследований, да и сшибся на чем-то с иудейским собратом.
– …Оттого-то вы повсеместно и гонимы, что гордыни в вас много! – грохотал владыка.
Ветхозаветный отвечал ему не менее громоподобно:
– Гордость у нас есть, это правда! Человеку без гордости нельзя! Он – венец творения!
– Да не гордости в вашем народе много, а именно что гордыни! Всеми, кто не по-вашему живет, брезгуете, всё запачкаться боитесь! Кто ж вас, таких брезгливых, любить-то будет?
– Не людьми мы брезгуем, а людской грязью! Что же до любви, то сказано царем Давидом: «Отовсюду окружают меня словами ненависти, вооружаются против меня без причины; за любовь мою они враждуют на меня, а я молюсь».
Раззадоренный отпором, Митрофаний воскликнул:
– Кого это вы любите, кроме своих единоплеменников? Даже и пророки ваши только к вам, евреям, обращались, а наши святые обо всем человечестве печалуются!
Пелагия подумала: жаль, обер-прокурор не слышит, как владыка иноверцев громит, то-то бы порадовался.
Диспут слушать было интересно, а еще интересней наблюдать: при всех религиозных отличиях оппоненты и темпераментом, и внешностью чрезвычайно походили друг на друга.
– Мы не отворачиваемся от человечества! – тряс седой бородой раввин. – Но помним, что на нас возложено тяжкое бремя – являть другим народам пример верности и чистоты. И ряды наши открыты всякому, кто хочет быть чистым. Пожелаете, и вас примем!
– Неправду говорите! – восторжествовал Митрофаний, и его борода тоже запрыгала. – Вон овцы эти заблудшие, «найденышами» называемые (и показал на троих бродяжек, что сидели поодаль в шутовских одеждах с синей каймой), потянулись к вашей вере, от Христа отреклись.
И что же? Пустили вы их к себе, почтенный ребе? Нет, нос воротите!
Раввин задохнулся от негодования.
– Этих… пустить?! Тьфу, тьфу и еще раз тьфу на них и на их лжепророка! Сказано в законе Моисеевом: «Волхвующие да будут преданы смерти: камнями должно побить их, кровь их на них». Я знаю, это вы, церковники, нам каверзу подстроили, чтобы нашу веру высмеять через вашего Мануйлу, клоуна базарного! Ваша подлая поповская повадка!
Один из учеников обличителя, постарше возрастом, чем другие, схватил раввина за рукав и испуганно зашептал что-то на идиш. Пелагия расслышала только одно слово – «полиция». Но иудей не устрашился.
– Сам вижу по кресту и шапке, что епископ. Пускай жалуется. Скажите, скажите полиции, что Арон Шефаревич оскорбил в вашем лице христианскую церковь!
Эти слова подействовали на преосвященного неожиданным образом. Вместо того чтобы еще пуще распалиться, он умолк. Должно быть, вспомнил, что у него, губернского архиерея, за плечами сила и государства, и господствующей церкви. Какой же тут диспут?
Да и Пелагию заметил, перед ней тоже совестно стало.
– Слишком вы гневливы, ребе, как и ваш иудейский Бог, – молвил владыка, помолчав. – Оттого и слышат Его глас столь немногие. А наш апостол Павел сказал: «Всякое раздражение и ярость да будут удалены от вас».
И, произведя по неприятелю сей последний залп, с достоинством удалился, однако по чрезмерно прямой спине и крепко сцепленным на пояснице пальцам Пелагии было ясно, что Митрофаний пребывает в нешуточном раздражении – разумеется, не на дерзкого раввина, а на самого себя, что ввязался в пустую и неподобную перепалку.
Отлично зная, что, когда преосвященный в таком расположении, лучше держаться от него подальше, монахиня не стала догонять своего духовного отца, предпочла задержаться. Да и надо было успокоить бедных евреев.
– Вас как зовут? – спросила она у худенького горбоносого подростка, испуганно смотревшего вслед епископу.
– Шмулик, – ответил тот, вздрогнув, и с точно таким же испугом уставился на монахиню. – А что?
Бледненький какой, пожалела мальчика Пелагия. Ему бы получше питаться да побольше на улице играть, а он, наверное, с утра до вечера за Талмудом просиживает.
– Вы скажите вашему учителю, что не нужно бояться. Владыка Митрофаний не станет никому жаловаться.
Шмулик дернул себя за пейс, обернутый вокруг уха, и торжественно сказал:
– Ребе Шефаревич никого не боится. Он – великий человек. Его призвал в Ерушалаим сам хахам-баши, чтобы помог укрепить святой город от шатания.
Кто такой хахам-баши, Пелагия не знала, но почтительно покивала.
– Ерушалаим – укрепил! – Шмулик восторженно блеснул глазами. – А? Вот как ценят нашего ребе! Он тверд в вере, как камень. Он знаете кто? Он новый Шамай, вот кто!
Про непримиримого Шамая, основоположника древнего фарисейства, монахине читать доводилось. Однако из фарисеев ей больше по нраву был другой вероучитель, снисходительный Гиллель. Тот самый, который, будучи спрошенным о сути Божьего Закона, ответил одной фразой: «Не делай другим то, что неприятно тебе самому, – вот и весь закон, а прочее лишь комментарии к нему».
Палубу снова заволокло рваной ватой, и унылые фигуры евреев закачались, побелели, сделались похожи на привидения.
Тем неожиданней было пение, вдруг донесшееся от центра палубы, откуда-то из-под капитанского мостика. Молодые голоса затянули «Дубинушку», весьма дружно и стройно.
Никак студенты?
Пелагии захотелось послушать. Но пока шла сквозь белую кисею, петь кончили. Только разошлись, только вывели с чувством: «Из всех песен одна в память врезалась мне, это песня рабочей артели», а ухнуть не ухнули. Хор распался, песня захлебнулась, единоголосье рассыпалось на разномастный гомон.
Однако монашка с пути все равно не свернула, решила посмотреть, что за молодежь такая.
Нет, то были не студенты. На первый взгляд похожи – и лицами, и одеждой, но по словам, долетевшим до слуха Пелагии, стало ясно, что это переселенцы в еврейскую Палестину.
– Ошибаешься, Магеллан! – воскликнул юношеский голос. – Арийская цивилизация стремится сделать мир прекрасным, а еврейская – нравственным, вот в чем главное различие. Обе задачи важны, но трудно совместимы, поэтому нам и нужно строить свое государство вдали от Европы. Мы будем учиться у них красоте, они у нас – морали. У нас не будет ни эксплуатации, ни подавления женского пола мужским, ни пошлой буржуазной семьи! Мы станем примером для всего мира!
Ах, как интересно, подумала Пелагия и тихонько встала в стороне. Должно быть, это и есть сионисты, про которых столько пишут и говорят. Какие симпатичные, какие молоденькие и какие хрупкие, особенно барышни.
Впрочем, молодого человека с шкиперской бородкой (того самого Магеллана, к которому обращался вития) хрупким назвать было трудно. Он и возрастом был старше остальных – пожалуй, лет двадцати пяти. Спокойные голубые глаза взирали на страстного оратора со снисходительной усмешкой.
– Нам бы в Палестине с голоду не подохнуть, не разнюниться, не пересобачиться между собой, – хладнокровно сказал он. – А про моральные идеалы после подумаем.
Пелагия наклонилась к милой девушке в детских штанишках (кажется, они назывались на британский манер – «шорты») и шепотом спросила:
– У вас коммуна, да?
Девушка задрала кверху круглое лицо, улыбнулась:
– Ой, монашка! Да, мы члены коммуны «Мегиддо-Хадаш».
– А что это такое? – присела на корточки любопытная черница.
– «Новый Мегиддо». «Мегиддо» на древнееврейском значит «Город Счастья». В самом деле был такой город, в Изреэльской долине, его разрушили – не то ассирийцы, не то египтяне, я забыла. А мы отстроим Мегиддо заново, уже и землю у арабов купили.
– Это ваш начальник? – показала Пелагия на бородатого парня.
– Кто, Магеллан? У нас нет начальников, мы все равны. Просто он опытный. И в Палестине бывал, и вокруг света плавал – его за это Магелланом прозвали. Он знаете какой? – в голосе голоногой барышни зазвучало неподдельное восхищение. – С ним ничего не страшно! Его «опричники» в Полтаве убить хотели – за то, что он еврейскую самооборону устроил. Он отстреливался! Его теперь полиция ищет! Ой! – Барышня испугалась, что сболтнула лишнее, и прижала пальцы к губам, но Пелагия сделала вид, что про полицию не расслышала или не поняла – известно ведь, что монашки глуповаты и вообще не от мира сего.
Девушка тут же успокоилась и как ни в чем не бывало застрекотала дальше:
– Это Магеллан про Город Счастья придумал. И нас всех собрал, и деньги раздобыл. Целых тридцать тысяч! Представляете? Он их в Яффу перевел, в банк, только на дорогу нам оставил, по восемь копеек на человека в день.
– Почему только восемь? Это же очень мало.
– Колизей (он студент исторического факультета), – девушка показала на одного из молодых людей, невообразимо тощего и сутулого, – подсчитал, что именно такой суммой – конечно, если перевести на нынешние деньги, – обходился хлебопашец во времена царя Соломона. Значит, и нам должно хватить. Мы ведь теперь тоже хлебопашцы. А деньги нам в Палестине понадобятся. Нужно покупать скот, осушать болота, строиться.
Пелагия посмотрела на заморыша Колизея. Как же такой будет мотыгой махать или за плугом ходить?
– А почему «Колизей»? Не такой уж он большой.
– Его вообще-то Фира Глускин зовут. А «Колизеем» его Магеллан прозвал. Ну, потому что все говорят «развалины Колизея», «развалины Колизея». Фира и правда не человек, а ходячая развалина – у него все болезни на свете: и искривление позвоночника, и плоскостопие, и гайморит. Но тоже вот едет.
Предмет обсуждения поймал на себе сердобольный взгляд монахини и весело крикнул:
– Эй, сестрица, едем с нами в Палестину!
– Я же не еврейка, – смутилась Пелагия, видя, что вся компания на нее смотрит. – И вряд ли когда-нибудь стану.
– И не надо, – засмеялся один из коммунаров. – Поддельных евреев и без вас хватает. Вы только поглядите вон на тех!
Все обернулись и тоже стали смеяться. Поодаль трое «найденышей», накрыв головы талесами, клали земные поклоны. Доносились истовые, сочные удары лбов о палубу.
– Ничего смешного, дурачье, – процедил Магеллан. – Тут за версту Охранкой несет. Этот их Мануйла на Гороховой жалованье получает, у меня нюх верный. Взять бы его, паскуду, за ноги, да башкой об швартовую тумбу…
Сионисты примолкли, а Пелагии стало жалко «найденышей». Никто их, бедных, не любит, все шпыняют. Просто не найденыши, а сироты какие-то. Кстати, интересно, откуда у них такое странное прозвание?
Подошла, чтобы спросить, но постеснялась – как-никак молятся люди.
И спохватилась, что слишком долго гуляет. Владыка будет недоволен. Надо зайти к нему – показаться, доброго вечера пожелать, а после к себе, во второй класс. Книжку почитать, к уроку подготовиться. Завтра-то ведь уже дома.
Спустилась по лесенке на каютную палубу.
Над Рекой, над залитыми водой берегами, над туманом, должно быть, пламенела заря – во всяком случае, впереди мгла была слегка окрашена розовым. Привлеченная этим магическим свечением, Пелагия прошла на нос парохода. Вдруг ветер хоть на минутку пробьет брешь в опостылевшей завесе, и можно будет полюбоваться предвечерним окрасом неба?
Ветер на носу и в самом деле дул, но не достаточно сильный, чтобы расчистить путь закату. Пелагия хотела повернуть обратно, но вдруг заметила, что она здесь не одна.
Впереди на плетеном стуле сидел какой-то человек, закинув длинные ноги в высоких сапогах на перила. Видно было прямую спину, широкие плечи, картуз с горбатой тульей. Мужчина затянулся папиросой, выпустил облачко дыма, моментально растворившееся в тумане.
И вдруг обернулся – резко, с кошачьей стремительностью. Должно быть, услышал дыхание или шелест подрясника.
На Пелагию смотрело узкое треугольное лицо с остроконечными, торчащими в стороны усами. Во взгляде незнакомца монашке почудилось что-то странное: вроде бы человек смотрел на нее, а вроде бы и не совсем.
Смутившись, что потревожила одиночество курильщика, она пробормотала:
– Прошу извинить…
Еще и неловко поклонилась, что уже было и лишним. Тем более что ответной учтивости от усатого не последовало.
Совсем напротив – он вдруг взял и выкинул штуку: осклабился во все десны, поднес руку к глазнице и – о ужас – вытащил левое око!
Пелагия вскрикнула и отшатнулась, увидев на ладони блестящий шарик с радужным кружком и черной точкой зрачка, и лишь потом сообразила, что глаз стеклянный.
Проказник сухо хохотнул, довольный эффектом. Глумливым скрипучим голосом сказал:
– Экая фря, а еще монашка. Грешно, матушка, воротить нос от калеки убогого.
Какой неприятный человек, подумала сестра, отвернувшись, и поспешила ретироваться. Если хочет, чтобы никто не нарушал его уединения, можно бы дать это понять и поделикатнее.
Шла вдоль борта, вела сражение с бесом обиды. Одолела рогатого быстро, без большого усилия – приучилась за годы монашества.
Впереди, примерно там, где полагалось быть каюте Митрофания, колыхалось что-то белое, непонятное.
Когда подошла поближе, увидела: это полощутся занавески – не в архиереевой каюте, а в соседней, где путешествует пресловутый пророк. Верно, открыл окно, да и забыл. А сам вышел или заснул.
Ужасно захотелось хоть глазком посмотреть на обиталище шарлатана. Если просто мимо пройти и совсем чуть-чуть скоситься, ведь это ничего?
На всякий случай оглянулась, убедилась, что вокруг ни души, и замедлила шаг, чтоб было время скоситься поосновательней.
У Мануйлы горела лампа – очень кстати.
Пелагия чинно дошествовала до окошка, нацелила боковое зрение вправо и чуть не споткнулась.
Пророк был у себя и, кажется, спал, но не на диване, как обыкновенный человек, а на полу, раскинув руки крестом. Это что же у них, «найденышей», так заведено? Или у Мануйлы специальный обет?
Монахиня сделала шажок поближе к окну, приподнялась на цыпочки.
Вот диво – на лице у спящего, в глазных впадинах, белели два яйца. Пелагия прижала перемычку очков к носу, да еще и прищурилась, чтобы получше разглядеть этакую странность.
Секунду спустя зрение приспособилось к тусклому каютному освещению, и стало видно: никакие это не яйца, а нечто настолько ужасное, что рот Пелагии разинулся сам собой – намеревался произнести краткое, достойное монахини восклицание «о, Господи!», но вместо этого исторг постыднейший бабий визг.
– Правую руку крупным планом, – приказал следователь Долинин полицейскому фотографу, одновременно маня Пелагию пальцем. – Полюбуйтесь, сестра, на нынешних пророков. Уже дух из него вон, а всё за деньги хватался.
Пелагия подошла, перекрестилась.
Смерть Мануйлы была до невозможности безобразна. Кто-то проломил горе-пророку затылок ударом необыкновенной силы, от которого глазные яблоки выскочили из орбит. Их-то монашка в полумраке и приняла за куриные яйца.
Частицы мозга и костяная крошка были и на подушке, и на ковре. А еще смотреть на труп было мучительно из-за того, что ночная рубаха на покойнике задралась, обнажив бледный волосатый живот и срамное место, до которого, впрочем, черница постаралась взглядом не спускаться. В скрюченных пальцах Мануйлы был зажат обрывок сторублевой кредитки.
Ослепительно вспыхнул магний, но следователь остался недоволен.
– Нет-нет, милейший. Магний надо сыпать с обеих сторон от аппарата, не то будут тени. Да не кучкой, не кучкой, а полоской – дольше гореть будет. Штатива для вертикальной съемки у вас, конечно, нет? Ох, провинция-матушка…
Судебный врач вертел мертвую голову, держа ее за волосы.
– Удар-то каков! – Поковырял пальцем аккуратную дырку размером с серебряный рубль. – Что за сила, что за резкость! Будто шрапнельная пуля вошла. Проникание чуть не до третьего желудочка, а контур правильный, овальный, и края ровные. Никогда такой травмы не видел, даже в учебнике.
– Да-с, необычно, – согласился Долинин, нагибаясь. – Молотком, что ли? Только силища какая-то сатанинская. Чтобы глазные яблоки вылетели из орбит – это, скажу я вам…
В каюте сыро пахло подсыхающей кровью, Пелагию подташнивало. Хуже всего было то, что скверный запах мешался с ароматом кёльнской воды, которой несло от капитана «Севрюги». Тот присутствовал при осмотре по долгу службы, но стоял скромно, в сторонке, под ногами у специалистов не путался.
Сестра закрыла глаза, борясь с дурнотой. Нет на свете зрелища более страшного и удручающего, чем лишенное достоинства, осрамленное таинство смерти. Да еще эта замусоленная купюра…
– На детородном органе следы обрезания, сравнительно недавние, – сообщил доктор, продолжая осмотр. – Шрам еще багровый. Пожалуй, месяцев семь-восемь, вряд ли больше.
Дождавшись, когда врач и фотограф закончат свое дело и отойдут от покойника, Пелагия испросила у следователя разрешения прочесть молитву. Опустилась на колени и первым делом прикрыла мертвому наготу. Потом потянула из безжизненной руки суетный клочок бумаги. Ожидала, что закоченевшие пальцы не пожелают расставаться со своей собственностью, но обрывок вынулся на удивление легко.
Передавая улику следователю, Пелагия сказала:
– Странно. Это что же, он так и спал, сжимая в руках деньги? Или, будучи с уже проломленной головой, пытался вырвать их из рук злодея?
Долинин мгновение молчал, с интересом глядя на очкастую черницу. Потом хмыкнул, почесал переносицу над дужкой пенсне.
– В самом деле. Мерси за наблюдательность. Согласно показаниям Мануйлиных спутников, деньги – или, как они выражаются, «казна» – находились в ларце под подушкой… Ларец, понятное дело, отсутствует. Хм. С раскромсанной «до третьего желудочка» башкой хватать убийцу за руки? Чудеса. Запишем в раздел «ребусы».
И в самом деле записал что-то в кожаную книжечку. Пелагии это понравилось: человек не торопится с заключениями.
Долинин ей вообще нравился, потому что работал с толком, обстоятельно – сразу видно, человек сыскное дело знает и любит.
Можно сказать, повезло пророку Мануйле со следователем.
Сначала-то складывалось совсем по-другому.
На крики монахини к каютному окну сбежались люди, заохали, заужасались. Еще больше шума произвели «найденыши». Узнав, что их предводитель убит, стали вопить, причитать:
– Мамоньки! Беда! Азохнвей! Караул! Элоим! – А чаще всего повторялось слово: – Казна! Казна!
Появился капитан и вместо того, чтобы восстановить порядок, устроил вовсе светопреставление – то ли с перепугу, то ли вследствие некоторой нетрезвости.
Пароходный начальник преобразился в мечущего молнии Зевеса. Перед злосчастной каютой и под ее окном установил караулы из матросов, вооруженных пожарным инвентарем. Пассажирам первого и второго классов велел сидеть по каютам и не казать оттуда носа; всех палубных согнал на ют и поместил под охрану двух чумазых кочегаров с лопатами в руках. Сам же надел парадный белый китель, сбоку привесил огромный револьвер, а для истребления винного запаха вылил на себя целый флакон одеколона.
Усть-Свияжскую пристань «Севрюга», вопреки расписанию, прошла без остановки и бросила якорь лишь возле уездного города. Встала на отдалении от причала. К властям был командирован первый помощник – на шлюпке.
Час спустя пассажиры кают, расположенных по правому борту, увидели, как из клубящегося над водой вечернего тумана выплывает лодка, вся набитая людьми, по большей части в мундирах, но были и статские.
Производить дознание пожаловал не какой-нибудь там околоточный и даже не пристав. То есть, разумеется, были среди прибывших и пристав, и прочие чины, включая даже начальника уездной полиции, но главной персоной оказались не они, а сухощавый господин в цивильном. Его умные, цепкие глаза холодно поблескивали сквозь пенсне, узкая рука то и дело поглаживала бородку клином. На лацкане сюртука поблескивал университетский значок.
Штатский оказался большущим начальником, членом Совета министерства внутренних дел. Звали его Сергей Сергеевич Долинин. После через местных полицейских чинов выяснилось, что его превосходительство разъезжал по Казанской губернии с важной инспекционной поездкой. Узнав же об убийстве, приключившемся на пароходе товарищества «Норд», пожелал лично возглавить дознание.
Сам Сергей Сергеевич в беседе с преосвященным Митрофанием (которого счел долгом навестить сразу же, как только обнаружил в списке пассажиров столь значительную персону) пояснил свое рвение особенным значением личности убитого:
– Очень уж скандальной особой был господин Мануйла. Смею вас уверить, владыко, что шума и треска будет на всю Россию. Если, конечно… – тут Долинин запнулся и, кажется, чего-то недоговорил. В каком значении «если», осталось непонятным.
Пелагии, находившейся при Митрофании, почудилось, что при упоминании о «всероссийском треске» серые глаза следователя блеснули. Что ж, честолюбие – для служивого человека грех извинительный и, возможно, даже вовсе не грех, ибо способствует усердию.
Очень вероятно, что визит Сергея Сергеевича к архиерею был нанесен не из вежливости, а совсем по иной причине, практического свойства. Во всяком случае, едва покончив с изъявлениями почтительности, Долинин обернулся к Пелагии и деловито сказал:
– Вы, должно быть, и есть та монахиня, что обнаружила тело? Превосходно. С позволения его преосвященства (короткий поклон в сторону Митрофания) вынужден просить вас, сестра, проследовать со мной к месту злодеяния.
Вот и вышло, что Пелагия в числе немногих оказалась в тошнотворной каюте, пропахшей кровью и цветочным одеколоном.
Если б не этот запах, если б не присутствие обезображенного тела, наблюдать за спорой, профессиональной работой Сергея Сергеевича было бы сплошным удовольствием.
Начал он с того, что быстро набросал в блокноте план каюты, при этом всё время расспрашивая сестру:
– Угол ковра был загнут? Вы уверены? Окно было приподнято именно досюда? Уверены? Покрывало лежало на полу?
Определенностью ответов остался доволен, даже похвалил:
– Вы редкая свидетельница. Отличная зрительная память.
Заглянув в рисунок следователя, выглядевший довольно необычно, Пелагия, в свою очередь, тоже спросила:
– Что это такое?
– Это называется «кроки», – ответил Долинин, быстро чертя карандашом. – Схема места преступления. Вот здесь масштаб, в метрах. Буквы – обозначение сторон света, это обязательно. Поскольку тут корабль, роль севера исполняет нос («Н»), а вместо востока – стардек («С»), правый борт.
– Знаете, – сказала Пелагия, – стул стоял не так. Когда я заглянула в каюту, он был вон там. – Она показала, как стоял стул. – И бумаги на столе лежали ровной стопкой, а теперь они рассыпаны.
Сергей Сергеевич повертел головой вправо-влево и ткнул пальцем в капитана:
– Вы насвоевольничали, любезнейший?
Тот сглотнул, виновато развел руками.
Перебрав рассыпанные по столу листки, следователь взял один, исписанный корявыми печатными буквами. Прочел:
– «Барух ата Адонай Элохейну мелех хаолам…» – Отложил. – Это какая-то еврейская молитва.
Пелагия, несколько воспрявшая духом после прикрытия наготы покойника, продолжала осматриваться.
Самой было удивительно, сколько всего она запомнила в краткие мгновения перед тем, как завизжать.
– А еще вот этой трубки здесь не было, – показала она на пенковую трубку, лежавшую на ковре.
Рядом с трубкой Долинин уже успел положить карточку с цифрой 8, а само вещественное доказательство зачем-то накрыл перевернутой стеклянной банкой.
– Вы в этом совершенно уверены? – расстроился он.
– Да. Я бы обратила внимание.
– Экая досада. Важнейшую улику мне похерили. А я, дурень, прикрыл, чтобы микроскопические частицы не сдулись.
Сергей Сергеевич подозвал капитана, спросил про трубку.
Тот подтвердил:
– Точно так. Это трубка боцмана Савенки, который со мной заходил, фонарем по углам светил. Не иначе обронил.
– Ай да сестрица, – восхитился Долинин. – Повезло мне с вами. Вы вот что, милая, побудьте-ка здесь еще. Глядишь, еще что-нибудь приметите или вспомните.
И в дальнейшем, размышляя вслух (была у следователя такая привычка), он адресовался только к Пелагии, не удостаивая вниманием прочих присутствующих, в том числе и начальника уездной полиции. Очевидно, обращаться с риторическими вопросами к смышленой монашке Сергею Сергеевичу было интересней или, так сказать, экзотичней.
– Что ж, сестра, теперь осмотрим одежду? – говорил он, перебирая платье убитого: нанковые брюки, жилетку, накидку белого полотна с синей полосой. – Тэк-с. Ярлычка на брюках не имеется. Дрянь брючишки-то, на барахолке куплены. А ехал первым классом и при «казне». Скупенек… Что у нас на рубашке? Есть меточка из прачечной? Как вы полагаете на этот счет, сестрица? …Правильно полагаете, услугами прачечной наш пророк не пользовался… Сапоги пока отложим, их распарывать надо…
Покончив с одеждой, Долинин осмотрелся по сторонам, сам себе кивнул.
– Ну что ж, в каюте вроде бы всё. Осмотрим периферию. И начнем мы с вами, голубушка, конечно же, со способа проникновения.
Поколдовал у двери, самолично развинтив и вынув замок. Изучил его в лупу.
– Цара-апинки, – промурлыкал Сергей Сергеевич. – Свеженькие. Отмычка? Или новый ключ? Выясним-с.
Потом переместился к окошку. Что-то его там заинтересовало: влез коленями на столик, перегнулся.
Протянул руку назад, нетерпеливо пощелкал пальцами:
– Фонарь сюда, фонарь!
К нему кинулись сразу двое – капитан и начальник полиции. Первый тянул керосиновую лампу, второй – электрический фонарик.
Долинин отдал предпочтение прогрессу.
Светя электрическим лучом на паз рамы, протянул:
– Ца-апочкой поработали. Ясно-с. Вот вам, сестрица, и разгадка нашего ребуса. Взгляните-ка.
Пелагия взглянула, но ничего особенного не увидела.
– Ну как же? – удивился Сергей Сергеевич. – Винты-то откручены. И следы масла. «Разинец» потрудился, их почерк.
И тут же объяснил Пелагии, кто такие «разницы». А она, хоть и приречная жительница, о таковых знать не знала.
– Картина проясняется, – с довольным видом объявил следователь. – Дело мастера боится. Мануйла проснулся, когда вор уже вынул из-под него шкатулку. Завязалась борьба. «Разницы» обычно не мокрушничают, но этот, должно быть, ошалел от больших денег. Или перепугался. Вот и стукнул.
Стук-стук, донеслось от двери. Просунулась голова в фуражке.
– Ваше превосходительство, вот, на палубе нашли. У борта.
Сергей Сергеевич взял у полицейского холщовый мешок на рваной веревке, порылся там. Достал очки в золотой оправе, фарфоровую курительную трубку, портновский метр, каучуковый мячик. Лоб следователя пополз было недоуменными складками, но почти сразу же разгладился.
– Это же «тыльник»! – воскликнул мастер сыска. – Мешок, куда «разинцы» складывают добычу. Вот вам и подтверждение моей гипотезы!
– Зачем тогда вор его бросил? – спросила Пелагия.
Долинин пожал плечами:
– К чему «разинцу» эта дребедень, если он добыл настоящий хабар? Сорвал с плеча, чтоб не мешался, и выкинул. Да и не в себе был после убийства. Без привычки-то.
Всё сходилось. Пелагия была впечатлена сметливостью петербуржца, однако ее мысль уже поспешала дальше.
– Как вычислить, кто из пассажиров – «разинец»? У них есть какие-то особые приметы?
Сергей Сергеевич снисходительно улыбнулся.
– Если «разинец», а это беспременно «разинец», то его давным-давно след простыл.
– Куда ж он мог деться? С парохода никого не выпускали. «Севрюга» ведь к берегу не причаливала.
– Ну и что? «Разинцу» холодная вода нипочем, они как водяные крысы плавают. Соскользнул по якорной цепи в воду, да и был таков. Или еще раньше спрыгнул, сразу после убийства. Ничего-с. Дайте срок. Дальнейшее, сестрица, вопрос времени. Пошлю запрос по всем приречным управлениям. Отыщем как миленького… Что это вы там разглядываете?
Слушая Долинина, монахиня подошла к дивану и осторожно потрогала подушку.
– Не получается, – молвила она, наклоняясь к наволочке. – Никак не получается.
– Да что не получается-то? – подошел к ней следователь. – Ну-ка, ну-ка, выкладывайте.
– Ваша разгадка «ребуса» не годится. Не было никакой борьбы, и за руки убийцу жертва не хватала. Его на постели убили. Смотрите, – показала Пелагия, – на подушке отпечаток лица. Значит, в момент удара Мануйла лежал ничком. А вокруг капли крови, овальные. Стало быть, они капали сверху вниз. Если бы он дернулся, поднял голову, то капли были бы косые.
Сергей Сергеевич сконфуженно пробормотал:
– А ведь верно… Да и потеки крови на лице имеют направленность от затылка к носу. Вы правы. Каюсь, снебрежничал. Но позвольте, как же тогда труп оказался на полу, да еще в этакой позе?
– Убийца сволок его с дивана. Задрал рубашку и сунул в руку обрывок сторублевки. Это единственное возможное объяснение. Зачем он это сделал – предполагать не берусь.
Следователь озадаченно уставился на инокиню, немного помолчал и затряс головой.
– Ерунда какая-то. Нет-нет, сестра, вы ошибаетесь. Я думаю, дело было иначе. Вы не представляете, до чего живучи так называемые «пророки» и «старцы». В них таится поистине бесовская энергия, и умертвить этих одержимых куда как непросто. Помню, был у меня случай, еще в бытность судебным следователем. Вел я дело об убийстве некоего скопческого пророка. Ему духовные сыновья топором голову почти начисто оттяпали, на одном лоскуте кожи висела. Так пророк, представляете, еще с минуту бегал по комнате и махал руками. Кровь из него хлещет фонтаном, башка вроде заплечного мешка болтается, а он бегает. Каково? Вот и с Мануйлой нашим, должно быть, то же было. «Разинец» решил, что убил его, встал посреди каюты, начал купюры считать. А покойник вдруг очнулся, да и бросился деньги назад отбирать.
– С этакой пробоиной? При поврежденном мозжечке? – усомнился врач. – А впрочем, чего только не бывает… Физиология премортемных конвульсий слишком мало изучена наукой.
Пелагия спорить не стала – версия Сергея Сергеевича выглядела убедительней, чем ее собственная. Выходило, что этот «ребус» все-таки решен.
Но вскорости обнаружились и другие.
– Как хотите, но рубаху мертвому он все равно задрал, – сказала Пелагия. – Вы обратили внимание на складки? Они пролегли к груди в виде буквы V. При падении так не получилось бы.
– В самом деле? – Долинин посмотрел на мертвое тело, но заботами благонравной инокини рубаха была одернута, так что никаких складок не осталось.
Сестру это не сбило.
– Потом посмотрите, на фотографических снимках. Получается, что убийца вовсе не был в ужасе от содеянного, а хотел именно поглумиться… Для такого поступка нужен особенный склад личности.
Сергей Сергеевич посмотрел дотошной свидетельнице в глаза с чрезвычайным вниманием.
– Я чувствую, что вы говорите это неспроста. Имеете основания кого-то подозревать?
Проницательность следователя заставила сестру опустить взгляд. Оснований для подозрения у нее никаких не было, да и быть не могло. Но безобразная проделка с осрамлением мертвого тела, а пуще того вылезшие из орбит глазные яблоки напомнили ей другую выходку, похожего свойства. Сказать или нехорошо?
– Ну же, – поторопил Долинин.
– Не то чтобы подозрение… – замялась монашка. – Просто здесь путешествует некий господин… Такой длинный, усатый, в ботфортах. У него еще глаз стеклянный… Узнать бы, что за человек…
Следователь глядел на Пелагию исподлобья, набычившись, словно пытался прочесть по ее лицу недосказанное.
– Рослый, длинноусый, в ботфортах, с искусственным глазом? – повторил он приметы и обернулся к капитану. – Есть такой?
– Так точно, в каюте номер тринадцать. Господин Остролыженский, имеет билет от Нижнего до Казани.
– В тринадцатой?
Долинин стремительно развернулся и вышел.
Оставшиеся переглянулись, но от обмена мнениями воздержались.
Капитан налил из графина воды, протер платком край стакана, стал жадно пить. Потом налил себе еще. Пелагия, начальник полиции, врач и фотограф смотрели, как над воротником белого кителя дергается кадык.
Ах, как нехорошо, терзалась Пелагия. Ни за что ни про что бросила тень на человека…
Едва капитан расправился со вторым стаканом и принялся за третий, дверь резко распахнулась.
– Вы велели всем пассажирам сидеть по каютам? – с порога бросил Долинин капитану.
– Да.
– Тогда почему тринадцатая пуста?
– Как пуста? Я собственными глазами видел, как господин Остролыженский туда входил! И предупредил его до особого распоряжения никуда не отлучаться!
– «Предупредил»! Нужно было в коридоре матроса поставить!
– Но это совершенно невозможно! Позвольте, я…
Капитан бросился к двери.
– Не трудитесь, – брезгливо поморщился Сергей Сергеевич. – Я только что там был. Багаж на месте, а пассажира нет. Входить и трогать что-либо запрещаю. У двери я поставил полицейского урядника.
– Ничего не понимаю… – развел руками капитан.
– Обыскать пароход! – приказал хмуро-сосредоточенный Долинин. – От трубы до угольной ямы! Живо!
Капитан и начальник полиции выбежали в коридор, а следователь уже совсем другим тоном, как равный равной, сказал монахине:
– Исчез ваш Стеклянный Глаз. Вот вам, мадемуазель Пелагия, ребус номер два.
На ироническое «мадемуазель» сестра не обиделась, потому что поняла – вольное обращение не для насмешки, а в знак симпатии.
– Этот не «разинец», – задумчиво произнес следователь. – Те никогда билетов не берут, да еще первого класса. Пожалуй, «фартовый». Их повадка.
– «Фартовый» – это бандит?
– Да, из какой-нибудь почтенной речной шайки. А то и залетный, среди них одинокие волки не редкость.
Подозрительное исчезновение одноглазого избавило Пелагию от чувства виноватости, она осмелела:
– Вы знаете, тот человек действительно был похож на разбойника. Только не мелкого хищника, даже не волка, а какого-нибудь тигра или леопарда.
Сказала – и застеснялась ненужной цветистости. Поэтому перешла на тон сухой, деловитый:
– Я вот чего не пойму. Если убийство совершил бандит высокого класса, то как быть с мешком, с этим, как его, «тыльником»? Зачем такому человеку мелкие кражи?
– Ребус, – признал Долинин. – Несомненный ребус.
И сделал запись в блокноте.
Полистал исписанные, изрисованные странички. Стал резюмировать.
– С первичным дознанием вроде бы всё. Итак. Благодаря вам, милая сестрица, у нас появился главный подозреваемый. Приметы известны (я после запишу с ваших слов поподробнее), имя тоже. Хотя имя скорее всего фальшивое. Теперь нужно разобраться с жертвой.
Долинин наклонился над трупом, недовольно поморщился.
– Ишь как ему физиономию-то перекосило. Будет сложность с опознанием.
– Зачем же его опознавать? – удивилась монахиня. – Ведь он путешествовал не один, а со спутниками. Они и опознают.
Взглянув на врача и фотографа, прислушивавшихся к разговору, Сергей Сергеевич сказал:
– Доктор, идите в капитанскую каюту и напишите отчет. Кратко, но не упуская существенного. Вас же (это уже фотографу) попрошу сходить к боцману и принести моток бечевки. Еще попросите нож – канатный, боцман знает.
И лишь оставшись с Пелагией наедине, ответил на вопрос, причем снизил голос до доверительной приглушенности:
– Знаете, мадемуазель, почему я кинулся сам расследовать это убийство?
Вопрос был явно риторический, и, выдержав положенную по сценическим законам паузу, Долинии наверняка ответил бы на него сам, однако монахиня, которой умный следователь нравился всё больше и больше, позволила себе вольность (раз уж не «сестрица», а «мадемуазель»):
– Полагаю, вам прискучила ваша инспекция, захотелось вернуться к живому делу.
Сергей Сергеевич коротко рассмеялся, отчего сухое, желчное лицо смягчилось и помолодело.
– Это, положим, верно и лишний раз заставляет меня восхититься вашей проницательностью. Я, знаете ли, и вправду никак не привыкну к административной деятельности. Коллеги завидуют: такой карьерный взлет, в сорок лет генеральский чин, член министерского совета, а меня всё ностальгия мучает по прежнему занятию. Я ведь еще год назад следователем был, по особо важным. И, смею уверить, недурным следователем.
– Это видно. Должно быть, начальство отметило вас за отличную службу повышением?
– Если бы. – Долинин усмехнулся. – Следователь, будь он хоть семи пядей во лбу, протри он хоть тысячу брюк на коленках да в придачу тысячу сюртуков на локтях, на этакие высоты нипочем не вознесется. Большие карьеры не так делаются.
– А как?
– Бумажным образом, дорогая сестрица. Бумага – вот ковер-самолет, на котором в нашей державе единственно и можно воспарить к горним высям. Я, когда за перо брался, о карьере, честно говоря, и не помышлял. Наоборот, думал – не поперли бы взашей за такую дерзость. Но сил больше не было смотреть на азиатчину в нашем следовательском деле. Написал проект реформы, разослал высшим лицам государства, которым доверено руководить охраной законности. Решил, будь что будет. Стал уже себе другую службу подыскивать, по адвокатской части. И вдруг вызывают раба Божьего на самый Олимп. Молодец, говорят. Такого, как ты, давно ждем. – Долинин комично поднял руки, словно капитулируя перед непредсказуемостью капризницы судьбы. – Мне же и поручили подготовить реформу, которая призвана урегулировать взаимодействие органов полицейского дознания и судебного следствия. Что называется, сам напросился. Теперь вот, подобно Вечному Жиду, скитаюсь по городам и весям. Наурегулировался так, что хоть волком вой. Однако вы, мадемуазель Пелагия, не думайте, что Долинин взял да и удрал со скучного урока, как гимназист. Нет, я человек ответственный, мальчишеским порывам не подвержен. Видите ли, с этим Мануйлой-пророком дело особенное. Его ведь уже второй раз убивают.
– Как так?! – ахнула Пелагия.
– А вот так. Этого субъекта многие терпеть не могут.
Сестра кивнула:
– Это я уже поняла.
– Первый раз Мануйлу убили три недели назад, в Тверской губернии.
– Простите, я что-то не…
Долинин махнул: мол, вы не перебивайте, слушайте.
– Убитый оказался мещанином Петровым или Михайловым, сейчас не помню. «Найденыш», последователь Мануйлы, и внешне на него похож. Отсюда и слухи о Мануйлином бессмертии.
– А вдруг это тоже не тот? – показала Пелагия на мертвеца.
– Резонный вопрос. Очень хотелось бы выяснить. Приметы, сколько я помню, сходятся. Жаль только, фотокарточкой пророка мы не располагаем. Судимостей Мануйла не имел, так что у нашего ведомства не было повода запечатлеть его прелестные черты. А спутники – что спутники. Я их велел пока запереть в каптерке, да только что от них, малахольных, толку? Они и соврать могут. А могут и сами заблуждаться насчет личности покойника.
– Какая удивительная история!
– Да уж… Не только удивительная, но, что более существенно, политическая. – Сергей Сергеевич посерьезнел. – Убийство пророка, особенно «бессмертного», это дело государственное. Во всех газетах прогремит, и не только российских. Тем более необходимо установить – Мануйла это или опять двойник.
Тут вернулся фотограф с бечевкой и коротким, очень острым ножом.
Кликнув из коридора полицейских, следователь отдал странное, даже кощунственное распоряжение:
– Этого (кивок в сторону покойника) одеть, усадить на стул, привязать бечевкой. Живо! – прикрикнул Долинин на заробевших служивых, а монашке пояснил. – Нужно привести труп в опознаваемое состояние. Новая метода, моего собственного изобретения.
Пока полицейские, кряхтя, просовывали еще не утратившие гибкости члены мертвеца в штанины и рукава, Долинин очень ловко отпорол ножом подметки на пророковых сапогах, взрезал голенища.
– Тэк-с, – довольно молвил он, вытягивая из распоротой кожи какие-то бумаги. Мельком проглядел их, слегка пожал плечами. Наперснице показывать не стал, а попросить Пелагия сочла неудобным, хоть и было очень любопытно.
– Посадили? – обернулся Сергей Сергеевич к полицейским. – Глаза-то, глаза. Фу ты, черт.
Сестра неосторожно взглянула – и тут же зажмурилась. Глазные яблоки свисали на щеки мертвеца, и смотреть на эту картину не было никакой человеческой возможности.
– Резиновую перчатку из моего чемоданчика, – послышался деловитый голос следователя. – Вот та-ак. Отлично, глазенапы встали. Вату. Нет-нет, два маленьких комочка и немножко раскатайте… Под веки ее, под веки. Открылись, очень хорошо… Эх, роговица подсохла, тусклая. У меня там пузырек с нитроглицерином и шприц, дайте-ка… В правый… В левый… Угу. Расчешем волосы… Теперь мокрым полотенцем… Готово. Открывайте глаза, мадемуазель, не бойтесь!
Пелагия осторожно, заранее скривившись, взглянула на покойника и обомлела.
На стуле – правда, в несколько принужденной позе и свесив голову набок – сидел костлявый бородатый мужик совершенно живого вида и смотрел на нее сосредоточенными, блестящими глазами. Был он в рубахе и жилетке, брюках. Борода и длинные волосы аккуратно расчесаны.
Внезапное воскрешение усопшего было настолько неожиданным, что сестра попятилась.
Сергей Сергеевич довольно рассмеялся:
– Ну вот, теперь можно мсье Шелухина и сфотографировать.
– Как вы его назвали? – переспросила Пелагия.
– Как в паспорте написано. – Следователь прочитал по извлеченной из голенища бумаге. – Петр Савельев Шелухин, 38 лет от роду, православного вероисповедания, крестьянин деревни Строгановки Старицкой волости Городецкого уезда Заволжской губернии.
– Это же у нас! – ахнула сестра.
– А я слышал, что Мануйла родом из Вятской губернии. Во всяком случае, начинал проповедовать он именно там. «Найденыши», впрочем, уверены, что их пророк родился в Святой Земле и вскорости отбудет обратно. Собственно, Шелухин и в самом деле имел билет до Яффы…
Зашипев, вспыхнул магний.
– Еще разок анфас. Потом в три четверти справа и слева. И оба профиля, – распорядился Долинин. Скептически поглядел на прибранного покойника, вздохнул. – Рост выше среднего, черты лица обыкновенные, волосы русые, глаза голубые, сложение худощавое, особых примет не имеется. Так выглядит по меньшей мере треть российских мужичков. Нет, господа, это никуда не годится. Мне нужна стопроцентная ясность…
Он нахмурил лоб, прикидывая что-то. Подергал себя за клинышек бородки. Решительно тряхнул головой.
– Сестра, отсюда до Заволжска плыть часов двенадцать, так? А сколько оттуда до Городца?
– Два дня по рекам. Но Городецкий уезд широкий, а Строгановка – это у самых Уральских гор. Туда надо лесом добираться, глухой чащей. Путь трудный, неблизкий. Я раз была в тех краях, с владыкой. По раскольничьим скитам ездили, уговаривали тамошних сидельцев властей не бояться…
– Поеду, – объявил Сергей Сергеевич, и его глаза сверкнули азартом. – Дело-то и в самом деле общественного значения. Чтоб Долинин, оказавшись на месте преступления, не дорылся до сути? Исключено. Пошлю министру телеграмму: в связи с чрезвычайными обстоятельствами инспекционная поездка прерывается. Он только рад будет, что я оказался в нужном месте и в нужное время.
На третий день пути выгрузились с баржи, заночевали в большом староверческом селе Городец, где бабы в белых платках, завидев рясофорную Пелагию, плевали через левое плечо. Дальше тронулись сухопутным ходом, через Лес.
Он никак не назывался – просто «Лес», и всё. Сначала лиственный, потом смешанный, затем почти сплошь хвойный, Лес тянулся на сотню верст до Уральского Камня, переползал через горы и за ними, выйдя на простор, растекался на всё невообразимо огромное пространство до самого Тихого океана, простроченный швами темных, широких рек, многие из которых тоже не имели имени, ибо где ж придумать такое количество имен, да и кому?
В Заволжье, у западной своей оконечности, Лес еще не вошел в полную силу, но даже и на сем мелководье отличался от европейских собратьев, как океанская волна отличается от озерной – особенной мощью и неспешностью дыхания, а еще абсолютным презрением к человеческому присутствию.
Дорога только по первости прикидывалась пристойным проселком, но уже на десятой версте оставила всякие претензии на разъезженность, усохла до размеров обычной тропинки.
Через час-другой тряски по поросшей весенней травкой колее, в которой тускло блестела черная вода, трудно было поверить, что на свете существуют города, степи, пустыни, открытое небо, яркое солнце. Там, на воле, уже вовсю царствовало тепло, на лугах желтели одуванчики, звонко жужжали полупроснувшиеся пчелы, а здесь в низинах серели островки снега, в оврагах пенилась талая вода пополам с ледяной крошкой, и лиственные деревья стояли в унылой зимней наготе.
Когда березы и осины сменились елями, стало еще бесприютней, еще темней. Пространство сомкнулось, свет померк, в воздухе появились новые запахи, от которых кожу покалывало мурашками. Пахло диким зверем – нешуточным, чащобным, а кроме того, какой-то неясной, сырой жутью. К ночи тревожный запах усилился, так что лошади жались к костру, боязливо фыркали и прядали ушами.
Пелагии поневоле припомнились заволжские сказания о всякой лесной нечисти: про медведя Бабая, что забирает девок себе в невесты, про Лису Лизуху, которая прикидывается красной девицей, навсегда уманивает парней и даже семейных мужиков. Страшней же всех по заволжским поверьям был человековолк Струк, огненны глазищи, кованы зубищи, которым пугают детей, чтоб далеко в лес не забредали. Из пасти у Струка шибают огонь и дым, бегать он не бегает, а скачет по верхушкам деревьев навроде рыси, если же сорвется и ударится о землю, то оборачивается лихим молодцем в сером кафтане. Не дай Боже такого мышастого человека в лесу повстречать.
В городе эти старинные предания казались наивным и симпатичным творением народного вдохновения или, как теперь всё больше говорят, фольклором, но в Лесу, под могильное уханье совы, под недальний вой волчьей стаи, верилось и в Бабая, и в Струка.
И уж совсем никакого сомнения не могло быть в том, что Лес живой, что он прислушивается к тебе, смотрит, и взор этот недобр, даже враждебен. Тяжелый взгляд Леса Пелагия чувствовала спиной, затылком, и подчас так остро, что оглядывалась назад и украдкой крестилась. То-то, поди, страх в чащобе одной оказаться.
По счастью, в Лесу она была не одна.
Снаряженная Сергеем Сергеевичем экспедиция выглядела следующим образом.
Впереди, бойко постукивая посохом, шагал проводник – волостной старшина; за ним – сам Долинин на крепкой соловой лошадке, уступленной высокому гостю городецким исправником; потом труп на телеге (в деревянном ящике, обложенный сеном и кусками льда), при телеге два стражника; замыкала маленький караван крытая парусиной повозка с провизией и багажом. На облучке сидел возница-зытяк, рядом с ним Пелагия, стоически переносившая и тряску на ухабах, и монотонный напев скуластого соседа, и едкий дым его берестяной трубки.
Боязливо поглядывая по сторонам, сестра не переставала сама на себя удивляться. Как это вышло, что она, тихая черница, начальница монастырской школы, оказалась в медвежьем углу, среди чужих людей, сопровождалыцицей при трупе скандального лжепророка? Чудны промыслы Твои, Господи. А можно выразиться и по-иному – затмение нашло на инокиню. Заморочил, заколдовал ее энергичный петербургский следователь.
С парохода «Севрюга» сошли в Заволжске.
Никого из пассажиров, включая и «найденышей», Сергей Сергеевич задерживать не стал, поскольку располагал верным подозреваемым – пассажиром из тринадцатой каюты.
Пелагию поразило, что последователи Мануйлы не выразили желания сопровождать тело своего кумира в последнюю дорогу, а отправились себе дальше, в Святую Землю. Комментарий Долинина по сему поводу был таков:
– Неблагодарное занятие – быть пророком. Издох, и всем на тебя наплевать.
– А мне, наоборот, кажется, что этот человек, каким бы он ни был, свое дело сделал, – заступилась за Мануйлу и его убогую паству сестра. – Слово пережило пророка, как тому и надлежит быть. Мануйлы нет, а «найденыши» со своего пути не сбились. Кстати говоря, я не знаю, почему они себя так называют.
– Они говорят, что Мануйла «отыскал» их среди человеков, – объяснил Долинин. – Подобрал из смрада и грязи, запеленал в белые одежды, одарил синей полосой в знак грядущего царствия небесного. Там целая философия, впрочем довольно примитивного свойства. Какие-то обрывки из перевранного Ветхого Завета. А Христа и Евангелия они отвергают, поскольку желают быть евреями. Еще раз говорю, всё это чрезвычайно туманно и неопределенно. Насколько мне известно, Мануйла не очень-то заботился попечением о своих новоявленных «евреях». Задурит голову какой-нибудь простой душе и идет себе дальше, а эти бедолаги сами додумывают, что им теперь делать и как жить. Тут вы, пожалуй, правы. Смерть Мануйлы мало что изменит… Ах, сестрица, – лицо следователя ожесточилось. – Такое уж сейчас время. Ловцы душ вышли на большую охоту. И чем дальше, тем они будут становиться многочисленней, тем обильней будет их жатва. Помните, как у Матфея? «И многие лжепророки восстанут, и прельстят многих».
– «И по причине умножения беззакония во многих охладеет любовь», – продолжила апостолово речение Пелагия.
Долинин вздрогнул и посмотрел на монашку странно, будто слышал эти слова впервые или, может быть, никогда прежде в них не вдумывался.
– Бог с ней, с любовью, – хмуро сказал он. – Души бы от ловцов спасти.
«Без любви?», хотела спросить Пелагия, но не стала, потому что момент для отвлеченных дискуссий был неподходящий. Однако заметку себе сделала: похоже, что с любовной сферой жизни у следственного реформатора не всё благополучно. Интересно, женат ли?
Вслух же заговорила про другое:
– Ничего, что вы всех отпускаете?
– Пусть плывут. В первом же порту на «Севрюгу» сядут несколько агентов уголовной полиции, я распорядился по телеграфу. Не исключаю, что и Остролыженский из какой-нибудь щели вынырнет. Пароход – это ведь не чулан, всех закоулков не осмотришь. Ну а коли наша с вами версия вообще ошибочна и господин Стеклянный Глаз ни при чем…
– Как это «ни при чем»? – вскинулась Пелагия. – Куда же он тогда делся?
– Предположим, убит. И сброшен в воду. Быть может, увидел лишнее. Такие случаи не редкость… Так вот, если убийца не Остролыженский, а кто-то другой, то после моего ухода этот субъект успокоится, поубавит бдительности. Агенты проинструктированы обращать особенное внимание на тех, кто сойдет раньше, чем положено по билету. И вообще на всё мало-мальски подозрительное. До Царицына плыть еще далеко. Если убийца на пароходе, арестовать успеем.
Впечатленная предусмотрительностью следователя, Пелагия примолкла.
– А я тем временем прокачусь до Строгановки и обратно, – продолжил Сергей Сергеевич. – Проверю, что за Шелухин такой. А заодно, может быть, и оттуда какая-нибудь ниточка потянется.
И вдруг, безо всякого перехода и запинки, тем же деловым тоном:
– Милая сестрица, у меня к вам просьба. Странная, даже несуразная. Но мне почему-то кажется, что вы не придете в негодование, а коли повезет, то и согласитесь… – Он кашлянул и выпалил. – Не согласитесь ли составить мне компанию?
– В каком смысле? – не поняла монашка.
– В смысле совместного путешествия в Строгановку. – И Долинин быстро, пока собеседница не сказала «нет», продолжил. – Хоть этот Мануйла и отрекся от отеческой веры, но все равно ведь крещеная душа. Везти тело без духовного лица как-то нехорошо. Дадут мне в сопровождение какого-нибудь кислого чернеца. С вами было бы несравненно приятнее… – Тут Сергей Сергеевич спохватился, что последняя ремарка прозвучала слишком легкомысленно, и поспешил поправиться. – А главное, разумнее. Вы сами говорили, что бывали в этой глухомани. Поможете найти общий язык с тамошними обитателями…
– Я не бывала в Строгановке. Только в Старице, а это полсотни верст в сторону.
– Не важно, все равно тамошние обычаи вам знакомы. Да и боязни перед монахиней у местных будет меньше, чем перед заезжим начальником… И потом, мне показалось, что судьба этого горе-пророка вам небезразлична. Хоть молитву по дороге почитаете о его заблудшей душе… Ну что?
И так посмотрел в глаза, что Пелагия, уже подбиравшая слова для учтивого отказа, дрогнула.
Главное, понимала ведь, что это ее бес тщеславия искушает. Было совершенно ясно, в чем истинная причина «несуразной просьбы» Сергея Сергеевича. Оценил мастер сыска ее проницательность и остроглазие, надеется на помощь в расследовании.
Иной подоплеки, греховно-мирского свойства, Пелагия, будучи особой духовного звания, заподозрить себе не дозволила. Но и тщеславного беса оказалось достаточно.
Не устояла перед соблазном, слабая душа.
Сама виновата, сказала себе порозовевшая от удовольствия Пелагия. Надо было помалкивать, не соваться со своими умозаключениями. А теперь даже странно было бы бросить Сергея Сергеевича посреди расследования.
– Вы только согласие дайте, – тихонько попросил Долинин, видя ее колебания. – С его преосвященством я сам переговорю.
– Нет, – вздохнула Пелагия. – Лучше уж я.
К нелегкому разговору подготовилась основательно, постаравшись выстроить беседу на излюбленный Митрофанием мужской манер, то есть безо всякой эмоциональности, на одной логике.
Резонов, связанных с пользой следствия, не коснулась вовсе. Главный упор сделала на опасность, которой была чревата затеянная Долининым экспедиция.
– Если подтвердится, что сектантский пророк – уроженец нашей епархии, то-то Константину Петровичу выйдет подарок, – говорила сестра. – Ведь во всех газетах напишут, и про Заволжье непременно помянут. А в Синоде скажут: хорош заволжский архиерей, какого аспида из своего гнезда выпустил. Положение ваше и без того шатко.
– Я за свою кафедру не держусь, – насупился Митрофаний.
– Знаю. Так ведь не в вас дело, а в нас. Кого нам обер-прокурор вместо вас пришлет? Уж верно какого-нибудь своего любимца. Из ярых, из инквизиторов. Тут-то заволжскому миру и покою конец настанет.
И потом еще пространно доказывала, как важно, чтобы при опознании рядом с важным петербургским чиновником присутствовала она, свой для Митрофания человек. На самый худой случай – вовремя предварить о скверном обороте дела. А может быть, и не только для этого, потому что отношения с господином Долининым у нее сложились самые дружеские и очень возможно, что удастся повлиять на содержание и тон реляции, которую следователь пошлет в Петербург.
Владыка внимательно выслушал свою духовную дочь. Покивал, признавая резонность доводов. Потом надолго замолчал. А когда отверз уста, заговорил совсем о другом.
– Может быть, прав Победин – не нужно тебе монахиней быть? – задумчиво сказал преосвященный. – Ты только погоди, не полошись. Мы с тобой много рассуждали о предназначении земной жизни и вроде бы оба согласны в том, что главный долг каждого человека перед Богом – найти себя, собственный путь, прожить свою, а не чужую судьбу. Ты сама же и говорила, что главные беды людского рода оттого, что из тысячи человек девятьсот девяносто девять доживают до смерти, так себя и не поняв, прозанимавшись всю жизнь не своим делом. Я тоже думаю, что Богу ничего иного от нас не нужно – только чтоб всяк свою дорогу отыскал и прошел ее до конца. Взять, к примеру, тебя. Ведь ясно и мне, и тебе, что твое предназначение – человеческие тайны разгадывать. А ты, Пелагия, совсем другим занимаешься. Пускай монашеское дело наидостойнейшее – Господа о грешниках молить, но разве не получается, что ты на себя грех берешь? Прожить не свою жизнь, отринуть талант, пренебречь этим Божьим даром – грех наитягчайший, печальнейшее из всех преступлений, какие только может совершить человек против себя и Господа. Понимаешь, о чем я толкую?
– Понимаю, – ответила сестра задрожавшим голосом. – Вы хотите сказать, что у меня нет таланта к монашескому служению и что мое место не в келье, а в миру. Там от меня людям и Господу будет больше пользы.
Она опустила голову, чтобы владыка не увидал навернувшиеся слезы. Разговор перекашивался с мужской манеры на женскую, предвещающую плач и мольбы.
– Очень возможно, владыко, что так оно и есть. Но неужто забыли вы (здесь Пелагия подняла лицо и посмотрела на Митрофания ярко заблестевшими глазами), что я к монашеству не от благочестия пришла и не от духовной силы, а от самого края бездны? Даже не от края, а из самой бездны, куда неудержимо падала и уже готова была…
Голос монахини сорвался, она не смогла закончить фразы.
Увы, логическая беседа была бесславно провалена.
– Помню, – сказал архиерей. – Ты была в горе, в самогубительном отчаянии.
– Но мне повезло. Господь послал мне вас. И вы сказали: «Единственное твое спасение, если не хочешь навеки истребить свою душу, – прилепиться к Жениху Небесному, который никогда тебя не оставит, потому что он бессмертен».
– И это помню.
– Я послушалась вас. Я дала обет верности – Ему. Что же теперь, нарушить? Лишь из-за того, что у меня ловко получается расследовать земные секреты?
– Иисус поймет и простит.
– Он-то, конечно, поймет. Да только я с Ним так поступить не могу. Ведь я Христова невеста, я должна Ему служить.
– Христу можно и в миру служить, не хуже, чем в монастыре. Даже еще и лучше.
– Можно, но не в полную силу. Потому что придется себя делить между делами земными и Вечной Любовью. – Пелагия вытерла глаза платком и закончила твердо, уже безо всякого слезного дрожания. – Я обещала вам и снова повторю: никаких расследований больше не будет. Да тут моя ловкость и не понадобится. Господин Долинин сыщик от Бога, не мне чета.
Митрофаний посмотрел на свою рыжую наперсницу недоверчиво, тяжко повздыхал, но больше не перечил.
Отпустил.
Известие о том, что преосвященный благословил Пелагию на поездку, не вызвало у Долинина ожидавшегося воодушевления. Он лишь кивнул, как бы принимая сообщение к сведению, и ничего не сказал, да еще нервно дернул углом рта. Все-таки не без странностей был господин.
И в дороге держался с подчеркнутой отстраненностью. Не шутил, в разговоры не вступал, ограничивался самой необходимой вежливостью. Будто подменили Сергея Сергеевича.
Монахиня вначале была в недоумении, тревожилась, не обидела ли его каким-нибудь неведомым образом, но после смирилась – списала угрюмость следователя на ипохондрический склад натуры.
Пока плыли на барже – сначала по притоку Реки, потом по притоку притока, – Долинин всё просматривал свой блокнот и писал какие-то письма или реляции. Пелагия ему не докучала. Вязала из собачьей шерсти жилетку для Митрофания, читала прихваченные в дорогу «Жизнеописания святых угодниц новейшего времени», а то и просто взирала на проплывающие мимо берега. Но когда пересела с баржи на повозку, два первых занятия стали невозможны вследствие тряски, а третье утратило смысл из-за ограниченности обзора: куда ни посмотришь, одни деревья.
По въезде в Лес Сергей Сергеевич первые полдня вел себя по-прежнему, держал дистанцию. Время от времени, правда, оборачивался в седле, будто проверяя, на месте ли монашка, не исчезла ли с облучка.
На обеденном привале Пелагия подошла к грубо сколоченному ящику, в котором покоился убиенный, стала шептать молитву. Думала: в чем смысл трагического происшествия под названием «внезапная смерть», когда человек расстается с душой во цвете лет, без подготовки и предупреждения? Зачем это Господу? Неужто лишь в пример и назидание прочим? Но как же тогда тот, кто умер? Достойно ли человеку быть всего лишь назидательным примером для других?
Так углубилась в непростые раздумья, что не услышала шагов – вздрогнула, когда у самого уха раздался долининский голос.
Как ни в чем не бывало, словно и не было двух с половиной дней молчания, следователь спросил:
– Ну-с, сестра, и что вы обо всем этом думаете?
– О чем?
– Вы ведь отлично поняли. – Лицо Сергея Сергеевича колыхнулось нетерпеливым тиком. – У вас наверняка выстроилась картина преступления. Кто, как, с какой целью. Вы женщина проницательная, острого ума, с превосходным чутьем. Оказали мне неоценимую помощь на этапе дознания. Так не останавливайтесь на полпути. Говорите. Гипотезы, догадки, самые фантастические предположения – я за всё буду благодарен.
Если бы вопрос был задан не теперь, а до слезного объяснения с Митрофанием, Пелагия непременно поделилась бы с Сергеем Сергеевичем всеми своими соображениями. Однако разговор с владыкой и данное обещание произвели в монахине решительную перемену. Чистосердечно признавшись себе, что в ее согласии ехать в Строгановку главную роль сыграли суетный азарт и греховная любознательность, инокиня строго-настрого запретила себе размышлять о том, куда подевался Стеклянный Глаз, он ли убил «пророка», и если он, то почему – из ненависти ли, из корысти ли, либо же по иным мотивам.
Следователю ответила смиренно, опустив глаза:
– Даже и не думала об этом. Не моего ума дело. У вас, должно быть, сложилось впечатление, будто я мню себя сыщиком в рясе. Уверяю вас, сударь, это не так. К лицу ли чернице путаться в мирские дела, да еще этакого греховного свойства? Если я в тот день и наговорила лишнего, то это от потрясения при виде мертвого тела. У вас, сударь, свои занятия, у меня свои. Бог вам в помочь, а я буду молиться за успех ваших трудов.
Он посмотрел на нее в упор, испытующе.
Потом вдруг улыбнулся – ясно, дружественно:
– Жаль. Подедуктировали бы вместе. А еще больше жаль, сестрица, что вы не служите в сыске. У нас женщин-агентов немного, но каждая стоит десятка мужчин. Вы же с вашими способностями стоили бы сотни. Ладно, не буду вам мешать. Вы, кажется, читаете молитву?
Отошел к костру, и с этого момента его поведение переменилось, он стал прежним Сергеем Сергеевичем – умным и немного насмешливым собеседником, в разговорах с которым время понеслось и быстрей, и насыщенней.
Теперь Долинин предпочитал ехать не впереди, а рядом с повозкой. Иногда сгонял зытяка с козел, брал вожжи сам. Бывало, что и спешивался, ведя лошадь в поводу. Предложил раз и Пелагии проехаться верхом, но она отговорилась иноческим званием, хотя очень хотелось, как в далекие времена, сесть в седло по-мужски, сжать коленями горячие, налитые бока лошади, приподняться в стременах и припустить влет по мягкой, звонко причмокивающей земле…
Насмешливый тон Сергея Сергеевича монахиню не раздражал, скорее импонировал, потому что в нем совсем не было цинизма, столь распространенного в образованной части общества. Чувствовалось, что это человек с убеждениями, с идеалами и – что по нынешним временам уж совсем удивительно – человек глубокой, не суесловной веры.
Из-за соседства с печальным грузом беседа сначала всё крутилась вокруг жертвы.
От Долинина монашка узнала кое-какие подробности о грешной жизни «ловца душ».
Проповедовать новоявленный мессия, оказывается, начал не столь давно – года два тому, однако успел обойти чуть не половину губерний и обзавелся немалым числом последователей, преимущественно самого простого звания. Толпами «найденыши» не собирались, массовых шествий не устраивали, однако внимания обращали на себя много – и своими бело-синими хламидами, и демонстративным неприятием христианства вкупе с православной церковью. При этом смысл Мануйлиной проповеди, как это обычно бывает у душесмутителей, поднявшихся из темной гущи народа, был туманен и логическому изложению не поддавался. Что-то такое, направленное против воскресного дня, священнослужителей, икон, колокольного звона, воинской повинности, свиноедства, еще невнятное прославление еврейства (хотя самих евреев Мануйла, если он вправду происходил из медвежьего угла Заволжской губернии, здесь и видеть-то не мог) да всякая прочая чушь.
В конце концов, рассказывал Долинин, бродячий проповедник заинтересовал самого обер-прокурора Победина, по долгу службы зорко следящего за всякого рода ересями. Сановник призвал к себе лапотного мужика и затеял с ним духовную дискуссию. («Константин Петрович любит духовное единоборство с еретиками, только чтоб непременно побеждать, в соответствии с фамилией», – усмехнулся Сергей Сергеевич, рассказывавший этот случай в комическом ключе, но, впрочем, безо всякой язвительности.) А Мануйла, не будь дурак, выждал, пока прекраснодушный обер-прокурор обернется к образу Спасителя перекреститься, да и стибрил со стола золотые часы с алмазами, подаренные Победину самим государем. Был уличен в краже, отведен в участок. Однако Константин Петрович пожалел бродягу и отпустил на все четыре стороны. «Даже сфотографировать не успели или бертильонаж сделать, а насколько это облегчило бы сейчас мою задачу!» – с сожалением вздохнул рассказчик, а заключил словами:
– Лучше б не выпускал, всепрощенец несчастный. Сидел бы Мануйла в кутузке, да жив был.
– Грустная история, – сказала Пелагия, дослушав. – А грустнее всего то, что православие, казалось бы, природная наша религия, многим из русских людей не дает душевного утешения. Не хватает в ней чего-то для простого сердца. Или же, наоборот, есть что-то примесное, неправдивое – иначе не шарахались бы люди от нашей церкви во всякие нелепые ереси.
– Есть. Всё в нашей вере есть, – отрезал Долинин, и с такой неколебимой уверенностью, которой Пелагия от этого скептика не ожидала.
Реплика монахини отчего-то разволновала следователя. Он некоторое время колебался, а потом, покраснев, сказал:
– Я вот вам расскажу… про одного человека историйку… – Сдернул пенсне, нервно потер переносицу. – Да что уж там про «одного» – про меня история. Вы умная, всё равно догадаетесь. Вы, сестра, второе существо на свете, кому мне захотелось рассказать… Не знаю почему… Нет, вру. Знаю. Но не скажу, не важно. Захотелось, и всё.
С Сергеем Сергеевичем что-то происходило, он волновался всё сильней и сильней. Пелагии это состояние в людях было знакомо: носит в себе человек нечто, жгущее душу, терпит, сколько может, иной раз годами, а потом вдруг возьмет и первому встречному, какому-нибудь случайному попутчику самое больное и выложит. Именно что случайному, в этом вся соль.
– Обычная история, даже пошлая, – начал Долинин, кривовато усмехаясь. – Таких историй вокруг полным-полно. Не трагедия, а так, сюжетец для скабрезного анекдота про мужа-рогоносца и блудливую жену… Была у одного человека (который перед вами, но я уж лучше в третьем лице, так приличнее) молодая и прекрасная собой жена. Он ее, разумеется, обожал, был счастлив и полагал, что она тоже счастлива, что проживут они вместе до гроба и, как говорится, скончаются в один день. Ну, не буду рассусоливать – материя известная… И вдруг – гром среди ясного неба. Полез он за какой-то ерундой в ее ридикюль… Нет, я лучше уточню, потому что это еще подчеркнет пошлость и комизм… Ему, дураку, пудреница понадобилась, прыщ присыпать, поскольку предстояло важное выступление в суде, а тут, понимаете, прыщ на носу, неудобно. То есть это мне тогда казалось, что выступление на процессе – штука очень важная, – перешел-таки с третьего лица на первое Сергей Сергеевич. – До той минуты, пока я в ридикюле записочку не обнаружил. Самого что ни на есть пикантного свойства.
Пелагия ахнула.
– Я же говорю, история пошлейшая, – оскалился Долинин.
– Нет, это не пошлость! – воскликнула монашка. – Это худшее из несчастий! А что часто случается, так ведь и смерть не редкость, но никто ее, однако, пошлой не называет. Когда единственный на всем свете человек предает, это еще хуже, чем если б он умер… Нет. Это я греховное сказала. Не хуже, не хуже.
Пелагия побледнела и два раза резко качнула головой, словно отгоняя какое-то воспоминание или видение, но Сергей Сергеевич на нее не смотрел и, кажется, даже не слышал возражения.
Продолжил прерванный рассказ:
– Бросился я к ней требовать объяснений, а она вместо того, чтобы прощения просить или хоть соврать, говорит: «Люблю его, давно люблю, больше жизни. Не решалась тебе сказать, потому что уважаю и жалею, но раз уж так вышло…» Оказался наш давний знакомый, друг семьи и частый гость… Богат, хорош собою, да еще и «сиятельство». Долго ли, коротко ли, переехала она к нему. Я совсем голову потерял. Какая там служба, какие важные процессы, если мир рушится… Никогда бы не подумал, что могу униженно умолять, рыдать и прочее. Смог, преотличным образом смог! Только всё впустую. Жена моя – существо доброе, сострадательное. Когда я рыдал, она вместе со мной слезы проливала. Я на колени, и она тоже сразу – бух! Так и ползаем друг перед дружкой. «Ты меня прости», «Нет, это ты меня прости», ет цетера, ет цетера. Однако при всей сострадательности дама она твердая, с важного не сдвинешь – это я и раньше в ней знал. И уважал. Конечно, и теперь не сдвинулась, только зря я терзал ее и себя. А однажды, воспользовавшись тем, что я разнюнился (здесь в голосе Сергея Сергеевича впервые прорвалось прямое ожесточение), она выпросила у меня отдать сына. Я отдал. Надеялся благородством и жертвенностью впечатлить. И впечатлил. Только вернуться ко мне она всё равно не вернулась… И знаменитый проект, реформаторский-то, написал я именно тогда. С тайной, почти безумной целью. Нарушил все субординации, тон взял предерзкий. Думал: выгонят со службы – так уж все равно, пускай одно к одному. А ну как вознесусь, карьеру сделаю? Ведь мысли-то неглупые, государственные, давно выстраданные… Сначала и вправду от должности отстранили. Я не содрогнулся, даже удовлетворение испытал. Ну, так тому и быть, думаю. У меня, видите ли, как раз в ту пору один план созрел.
– Какой план? – спросила Пелагия, догадываясь по тону, что план был какой-то очень нехороший.
– Отличнейший, – усмехнулся Долинин. – Даже единственный в своем роде. Дело в том, что у счастливых любовников свадьба наметилась. Ну, не вполне, конечно, полноценная, потому что венчания быть не могло, однако же нечто вроде свадебного пира. В столице ведь нравы не то что в провинции, там теперь и свадьба с чужой женой не редкость. «Гражданский брак» называется. Подготовили они всё на широкую ногу. По-современному, без ханжества. Уж пир так на весь мир. В том смысле, что настоящая любовь выше людских законов и злословия. А я сделал вид, что смирился с неизбежностью. Некоторые доброжелатели давно меня уговаривали «смотреть на вещи шире», вот я и посмотрел. – Сергей Сергеевич сухо, кашляюще рассмеялся. – Таким агнцем, таким толстовцем прикинулся, что – вы не поверите – был удостоен приглашения на сие празднество любви, в числе прочих избранных. Тут-то план и возник… Сначала хотел по примеру жителей страны Восходящего Солнца прилюдно брюхо себе ножом взрезать и внутренности прямо на свадебный стол вывалить – угощайтесь, мол. Но придумал еще лучше.
Пелагия вытаращила глаза и прикрыла ладонью рот.
Рассказчик неумолимо продолжал свою мучительную повесть:
– Приду, думал, с букетом и бутылкой ее любимейшего белого вина, которое раньше позволял себе покупать лишь два раза в год – на день ее ангела и в годовщину свадьбы. В разгар пира попрошу слова – мол, желаю тост произнести. Все, конечно, уши навострят, на меня уставятся. Такая пикантность: брошеный муж поздравляет молодых. Одни умилятся, другие внутренне осклабятся. И я произнесу речь, очень короткую. Скажу: «Любовь – всесокрушающая сила. Пусть вечно сияет вам ее улыбка, как сейчас просияет моя». Открою бутылку, наполню до краев кубок, подниму его выше головы и подержу так некоторое время – это специально для сына, который, конечно, тоже будет на пиру. Чтоб как следует всё запомнил. А после вылью содержимое кубка себе вот сюда. – Долинин ткнул пальцем себе в лоб. – Только в бутылке у меня будет не вино, а серная кислота.
Пелагия вскрикнула, но Сергей Сергеевич, кажется, опять не услышал.
– Я незадолго перед тем одно дело вел – преступление страсти. Там женщина одна, уличная, из ревности своему «коту» вот этак же плеснула в физиономию кислотой. В морге видел его труп: кожа вся сошла, губы изъедены вчистую, и этакая ухмылка голых зубов… Вот и я надумал молодым такую же «улыбку всесокрушающей любви» явить. Боли не боялся – даже алкал, как наслаждения. Только такая боль и могла бы сравниться с огнем, что сжигал меня изнутри все те месяцы… Я бы, конечно, скончался на месте, потому что при ожоге большой обширности сердце не выдерживает болевого потрясения. А они пускай жили бы себе и наслаждались счастьем. Сны по ночам видели… И сын чтобы на всю жизнь запомнил… Такой, в общем, у меня образовался план.
– И что помешало его исполнению? – шепотом спросила монахиня.
На сей раз Долинин услышал – кивнул.
– В самый канун знаменательного дня вдруг пришел мне вызов в самые эмпиреи власти. Свершилось-таки чудо, нашлись наверху люди государственного мышления. Обласкали, вознесли, дали новый смысл в жизни. Я, конечно, будучи всё еще не в себе, принял это за знак. Мол, вот она, возможность доказать жене, что я – великий человек, покрупнее ее графчика. Будут у меня и положение, и богатство, и власть.
По всем статьям его превзойду. Тогда-то она и пожалеет, раскается. (Ничего бы она, разумеется, не раскаялась, потому что не такая женщина, но я ведь говорю – не в себе я был.)
Прежде чем закончить рассказ, Сергей Сергеевич немного помолчал и договорил совсем другим тоном, безо всякого ожесточения и самоедства:
– Однако смысл знака был вовсе не в том. Мне впоследствии один человек растолковал – не важно кто, вы его не знаете. Он сказал: «Это вас Бог пожалел. Пожалел и спас вашу душу». Вот как просто. Меня Бог пожалел. И когда я понял это, то уверовал. Без мудрствований, без гипотез. Уверовал, и всё. С этого момента и началась моя настоящая жизнь.
– Это воистину так! – вскричала Пелагия и, поддавшись безотчетному порыву, выпалила. – Знаете, я тоже вам про себя расскажу…
Но следователь натянул поводья и остановил свою соловую, повозка же покатила дальше вперед.
Монахиня спрыгнула на землю, вернулась к Долинину. Уже не для того, чтобы про себя рассказать (поняла, что Сергею Сергеевичу сейчас не до чужих излияний), а чтобы договорить важное.
– Бог вам жизнь и душу спас. И этой милостью Он не ограничится. Пройдет время, рана зарубцуется, и вы перестанете гневаться на бывшую жену. Поймете – не виновата она. Просто она – не та, что предназначена вам Господом. И может быть, вы свою истинную супругу еще встретите.
Долинин улыбнулся – вроде бы насмешливо, но без колкости.
– Нет уж, слуга покорный. С меня довольно. Разве если встречу такую, как вы? Но подозреваю, что такой, как вы, на свете больше нет, а на монашке жениться, увы, никак невозможно.
Ударил лошадь каблуками и ускакал в голову каравана, оставив Пелагию в совершенном смущении.
Долгое время после этого сестра ехала молча. Бог весть, где витали мысли монахини, но лицо ее было странным – одновременно грустным и мечтательным. Пелагия несколько раз улыбнулась, а между тем по щекам ее стекали слезы, и она, не замечая, смахивала их ладонью.
И вдруг настроение ушло, мысли сбились. Пелагия не сразу поняла, что ей мешает, что отвлекает.
Потом поняла: опять. Шеей, затылком она явственно ощущала чей-то пристальный взгляд.
Такое случилось уже не впервые. Давеча, во время дневного привала, было то же самое: Пелагия резко обернулась и увидела – в самом деле увидела, – как на дальнем краю поляны качнулась ветка.
Вот и сейчас монахиня не выдержала, оглянулась.
Схватилась за сердце: на ели сидела большая серая птица, пялилась на сестру круглыми желтыми глазами.
Сестра тихонько рассмеялась. Господи, филин! Всего лишь филин…
Но вечером, когда разбивали лагерь для ночевки, случилось такое, что ей стало не до смеха.
Пока мужчины строили шалаши и собирали хворост, инокиня отошла по природному зову. Стесняясь мужчин, забралась довольно далеко, благо сумерки еще не совсем сгустились, не заблудишься.
Вдруг откуда-то слабо пахнуло дымом, да не с поляны, а с противоположной стороны. Сразу вспомнились рассказы про чащобные пожары. Великий Лес горел редко, болота выручали, но если уж загорался, то никому и ничему не было спасения из этой огненной геенны.
Втягивая носом воздух, Пелагия пошла на подозрительный запах. Впереди в самом деле засветился подрагивающий огонек. Может быть, гнилушки?
Когда до огонька было совсем близко, вдруг раздался хруст. Не такой уж громкий, но звук был явно живого происхождения, и монахиня замерла.
За елью что-то шевельнулось.
Не что-то – кто-то!
Окоченевшая от страха инокиня заметила некое ритмичное помахивание. Пригляделась – хвост, волчий! И что самое невероятное, хвост болтался не у земли, а довольно высоко, как если бы зверь сидел на ветке!
Пелагия сотворила крестное знамение, попятилась, бормоча: «Бог нам прибежище и сила…»
Из сумерек донеслось негромкое рычание с каким-то странным причмокиванием, не столько свирепое, сколько – померещилось бедной монашке – насмешливое.
Опомнившись, она развернулась и со всех ног кинулась назад.
Бежала так, что споткнулась о пень, упала, подрясник разодрала, а сама и не заметила: тут же вскочила да припустила еще быстрей.
Вылетела на поляну вся белая, с закушенной от ужаса губой.
– Что такое? Медведь? – кинулся ей навстречу Долинин, выхватывая револьвер. Полицейские потянулись к винтовкам.
– Нет… нет, – пролепетала Пелагия, ловя губами воздух. – Ничего.
При виде костра и мирно куривших спутников ей стало стыдно. Волк на ветке, да еще причмокивающий? Чего только в лесу не привидится.
– Ну-ка, ну-ка, – тихо сказал Сергей Сергеевич, отводя ее в сторону. – Вы особа не из пугливых, а сейчас на вас лица нет. Что стряслось?
– Там волк… Странный… Вроде как на дереве сидит. И огонек светится… Я про Струка вспомнила. Знаете, такое лесное чудище, – призналась Пелагия, кое-как выдавив улыбку.
Но Долинин даже не улыбнулся. Посмотрел через ее плечо в синюю вечернюю чащу.
– Что ж, сходим посмотрим, что за Струк такой. Покажете?
Пошел вперед, светя фонариком. Шагал уверенно, не таясь, под ногами громко хрустели сучья, и страх съежился, отступил.
– Вон там, – показала монашка, выведя следователя к страшному месту. – Вон она, ель.
Сергей Сергеевич бестрепетно раздвинул колючие зеленые лапы, наклонился.
– Сучок, сломанный, – сказал он. – Наступил кто-то, и совсем недавно. Жалко, мох, а то бы следы остались.
– Он… Оно рычало, – пожаловалась Пелагия. – И как-то глумливо, не по-звериному. А главное, хвост вот на такой высоте был. – Привстала на цыпочки, чтобы показать. – Ей-богу! А огонек исчез. И дымом больше не пахнет…
Самой сделалось совестно – экую чушь несет.
Но Долинин и тут не стал насмешничать. Потянул носом:
– Отчего же, немного есть… Знаете, мадемуазель, я человек рационалистического склада, придерживаюсь научного мировоззрения. Однако же далек от мысли, что науке известны все земные тайны, не говоря уж о небесных. Наивно было бы полагать, что природа явлений исчерпывается законами физики и химии. Лишь очень ограниченные люди могут быть материалистами. Вы же не материалистка?
– Нет.
– Что ж вы тогда так удивились? Ну, испугались – это понятно, но удивляться-то зачем? Места здесь сами видите какие. – Он обвел рукой мрак, которым к ночи укутался Лес. – Где же обитать нечисти, если не в глубинах вод да лесных чащах?
– Вы шутите? – тихо спросила Пелагия.
Сергей Сергеевич вздохнул.
– Скажите, монахиня, Бог и ангелы существуют?
– Да.
– Значит, есть и Дьявол, и его присные. Это единственно возможный логический вывод. Существование белого невозможно без существования черного, – отрезал удивительный следователь. – Ладно, идемте чай пить.
До Строгановки добрались к вечеру четвертого дня.
Деревенька разбросала свои неказистые домишки на просторном лугу, должно быть, отвоеванном у Леса еще в старинные времена.
Лет двести – триста назад, как явствовало и из названия деревни, здесь были владения купцов Строгановых – тех самых, покорителей Сибири. С прежних времен остался прямоугольник трухлявых бревен – следы крепостцы, да несколько десятков ям, память о некогда бывшей тут соляной фактории.
Жили в этих местах суровые длиннобородые мужики, потомки строгановских окаянцев, гулящего сброда, который еще в шестнадцатом столетии потянулся на здешнее приволье со всей Руси. То, что это насельники не мирного, земледельческого семени, чувствовалось сразу – и по отсутствию пашен, и по маленьким, сторожким оконцам изб, и по сушившимся на плетнях звериным шкурам. Строгановцы земли не пахали. Жили лесованием да скоблили в давно выработанных ямах каменную соль. Была она скверная, серая, такую брали лишь крестьяне из окрестных волостей, задешево. А за соснами, на той стороне быстрой каменистой речки, виднелись утесы – первые отроги Уральских гор.
Объяснялся с Долининым староста – угрюмый дед, весь, как леший, заросший седым с прозеленью волосом. Кроме старика в общинной избе были еще двое немолодых мужиков, ртов не раскрывавшие и только настороженно пялившиеся на незваных гостей.
Если б не волостной старшина, приходившийся старосте кумом, никакого разговора, должно быть, вовсе бы не вышло.
Главное, зачем ехали, выяснилось почти сразу.
Заглянув в открытый ящик, староста перекрестился и сказал, что это точно Петька Шелухин, природный строгановец. Три года как ушел, и с тех пор его здесь не видывали.
– При каких обстоятельствах он покинул место жительства? – спросил Долинин.
– Чё-ко-ся? – вылупился на него староста, изъяснявшийся на местном говоре, с непривычки довольно трудном для понимания. – Чё талакаити?
– Ну, почему он ушел?
– То-оно, ушел и ушел. Мы лонись и домишку яво на обчество отписали, – обвел дед рукой горницу, надо сказать, прескверную – с низким потолком, в углах серым от паутины.
– «Лонись» – это «в прошлом году», – перевела Пелагия. – Они устроили в доме Шелухина общинную избу.
– Мерси. Я его не про избу спрашиваю. Что он за человек был, Шелухин? Почему из деревни ушел?
– … человечишко, – отчетливо проговорил дед некрасивое слово, от которого монахиня поморщилась. – Тырта, дрокомеля. Хлопать был здоров, лижбо сбостить чаво. Не одинова учили.
– А? – спросил Долинин Пелагию.
Та пояснила:
– Хвастун, бездельник. Врал много. И в воровстве замечался.
– Похоже, что наш, – заметил Сергей Сергеевич. – Повадки сходятся. С чего вдруг Шелухин подался из этих чудесных мест? Спросите-ка лучше вы, сестра, а то мы с этим Мафусаилом как-то не очень друг друга разумеем.
Пелагия спросила.
Староста, переглянувшись с молчаливыми мужиками, ответил, что Петька «отошел с диком татарином».
– С кем? – переспросили хором Сергей Сергеевич и монашка.
– Ино был такой человек. Не наш. Сысторонь взялся, нивесть откель.
– Что такое «ино»? – нервно взглянул на помощницу Долинин. – И еще это – «сысторонь»?
– Да подождите вы, – невежливо отмахнулась от непонятливого следователя Пелагия. – Скажите, дедушка, а все же откуда, откель татарин-то пришел?
– Ниоткель. Татарина, то-оно, Дурка привела.
Тут уж и черница растерялась.
– Что?
В ходе долгого, изобиловавшего всякого рода недоразумениями разбирательства выяснилось, что Дуркой кличут немую и малахольную девчонку, строгановскую жительницу.
По поводу того, как Дурку звать на самом деле, между аборигенами возник спор.
Один мужик полагал, что Стешкой, другой – что Фимкой. Староста про имя дурочки ничего сказать не мог, однако сообщил, что немая живет с бабкой Бобрихой, которая «семой год» в «лежухе» (параличе). Дурка, как умеет, ухаживает за больной, ну и «обчество» чем-ничем помогает.
Однажды весной, тому три года, эта самая Дурка привела невесть откуда «сыстороннего» человека, «вовсе дикого».
– Почему дикого? – спросила Пелагия.
– Да, то-оно, как есть дикой. Башкой вертит, глазья таращит, талачет чёй-то, вроде по-людски, а толь безо всякого глузду. «Эй, фуани, эй, фуани». Чистый урод, какие в городах у церквы христарадничают.
– Урод? Он что, калека был? – встрял напряженно слушавший Сергей Сергеевич.
– Нет, – ответила монахиня. – «Урод» – это «юрод», «юродивый». Скажите, дедушка, а как тот человек был одет?
– Почитай, никак. Вовсе без порток, в одной холстине, поверху бласной веревкой опоясан.
– Какой-какой веревкой, сестрица?
Пелагия обернулась к следователю и тихо сказала:
– «Бласная» – это синяя…
Долинин присвистнул.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. Стало быть, в ящике у нас никакой не Мануйла… Quod erat demonstrandum.[2]
– Погодите, погодите. – Пелагия снова повернулась к старосте. – А почему вы взяли, что он татарин?
Дед покосился на черницу, напрямую не ответил – велел одному из мужиков:
– Донька, ты ей кажи, мне невместно.
– В баньку мыть яво повели, а у яво етюк обкорнатый, – пояснил Донька. – Как у татарвы.
– Что-что?
– Это я как раз понял, – заметил Сергей Сергеевич. – У «дикого татарина» было обрезание. Сомнений нет, это Мануйла. В самом деле бессмертен, прохвост…
Из дальнейшего разговора выяснились еще кое-какие подробности.
Петька Шелухин, самый лядащий мужичонка во всей Строгановке, отчего-то привязался к «дикому», поселил у себя в избе, повсюду ходил за ним, как за родным братом. По свидетельству старосты, они и правда были похожи – и ростом, и лицом. Петька так и звал чужака: «старшой брат», тот же прозвал своего попечителя «Шелухай».
– Не-е, не Шелухай. Шелуяк – во как татарин яво кликал, – поправил Донька.
– Ино так, – подтвердил второй мужик. – Шелуяк. И Петька отзывался.
Следователь велел позвать девчонку, что привела «татарина».
Привели. Но толку от нее никакого не вышло. Было Дурке, должно быть, лет четырнадцать, но из-за маленького роста и заморенности выглядела она на десять. О чем спрашивали – не понимала, только мычала. Скребла грязной пятерней спутанные волосья, шмыгала носом.
В конце концов Долинин махнул на нее рукой.
– Так, говоришь, подружился Шелухин с пришлым человеком? – повернулся он к старосте. – А на какой, собственно, почве?
Пелагия, тяжко вздохнув на безнадежного Сергея Сергеевича, приготовилась перевести его вопрос на строгановский язык – иначе непременно воспроизвелся бы разговор принца Датского с могильщиком («Известно, на какой, сударь – на нашей, датской»). И вдруг, по чистой случайности, взглянула на жавшуюся у двери Дурку. Теперь, когда взрослые перестали обращать на девчонку внимание, ее лицо переменилось: в пустых глазах зажглась искорка, выражение придурковатости исчезло. Девочка прислушивалась к разговору, да как жадно!
– Сягай, сягай! (Ступай! Ступай!) – прикрикнул на нее староста.
Та неохотно вышла.
Разговор про «дикого» был продолжен.
– Чем же татарин Петьке поблазнил? – спросила Пелагия.
– Петька хлопал, что дикой яму про Святу Землю талакает. Ишто про то, как по правде жить.
– Почему «хлопал»?
– Да де ж татарину про Святу Землю талакать, коли он по-нашему ни бельмеса не строчил?
– То есть совсем говорить не умел?
– Ага.
Один из мужиков (не тот, который Донька, а второй) сказал:
– Как они с Дуркой-то, а, батяня? Она мыкает, он гугукает. Умора. Охрим-то тады шутканул, а? «Дурка, грит, собе жаниха присватала. Баска будет семейка – Дурень да Дурка».
И погладил бороду рукой, что, должно быть, означало в Строгановке крайнюю степень легкомыслия, потому что староста одернул весельчака:
– Ты зубы-то не скаль. Или забыл, чаво после было?
– А что после было? – тут же поинтересовался Долинин.
Строгановцы переглянулись.
– Да прогнали мы татарина, – сказал староста. – Так-оно, отсизовали как следоват, в шургу башкой сунули, да хлестунами за околицу.
– Что они сделали? – беспомощно оглянулся на монашку Сергей Сергеевич.
– Избили до полусмерти, окунули в выгребную яму и выгнали из деревни кнутами, – объяснила она.
– За что? – покривился на местные нравы Долинин.
– Надо было яво, паскуду, до смерти уходить, – сурово произнес староста. – Ино етюк яво татарской оторвать. Дурку, сироту убогую, котора за ним, как псюха, бегала, опоганить хотел. Носит же земля иродов. Дурка после два дни беспамятно лежала.
Сергей Сергеевич нахмурился.
– Ну а Шелухин что?
– За татарином своим в лес побёг. Как мы зачали паскудника охаживать, Петька с мужиками махаться полез, не давал свово «старшого» поучить. Ну, мы и Петьке харю своротили. А как прогнали татарина в лес, Петька котомку завязал и за ним. «Пропадет он в лесу! – орал. – Он человек божий!» И боле мы Петьку не видали, до сего дня.
– А скажи-ка, дед, ино в какую сторону ушел от вас татарин? На закат, на восход, к северу ли, или, так-оно, к полуночи? – спросил Долинин.
Пелагия тихонько встала и направилась к двери.
Причин тому было две. Первая – что Сергей Сергеевич, кажется, понемногу осваивался с местной идиоматикой. А вторая заключалась в самой двери, которая вела себя загадочным образом – то приоткроется, то снова затворится, хотя сквозняка не было.
Выскользнув в темные сени, монахиня повертела головой и заметила в углу, за сундуком, некую тень.
Подошла, присела на корточки.
– Не бойся, вылезай.
Из-за сундука высунулась растрепанная голова. В темноте светились два широко раскрытых глаза.
– Ну, что спряталась? – ласково сказала Пелагия дурочке. – Ты зачем подслушивала?
Девчонка выпрямилась во весь свой невеликий рост, посмотрела на сидящую монахиню сверху вниз.
Да полно, дурочка ли она? – усомнилась Пелагия, глядя маленькой дикарке в глаза.
– Ты хочешь о чем-то спросить? Или попросить? Ты объясни – хоть знаками, хоть как. Я пойму. И никому не скажу.
Дурка ткнула пальцем сестре в грудь, где висел медный валаамский крестик.
– Хочешь, чтоб я побожилась? – догадалась Пелагия. – Христом-Богом тебе клянусь, что никому ничего не расскажу.
И приготовилась к нелегкому делу – расшифровывать мычание и жестикуляцию убогой.
Из горницы донесся звук шагов – кто-то направлялся к двери.
– К мельне приходи, – шепнула вдруг немая.
И юркнула мышонком из сеней на крыльцо.
В ту же самую секунду – ну может, в следующую – дверь распахнулась, и показался Сергей Сергеевич.
Пелагия не успела стереть с лица ошеломление, но следователь истолковал ее вскинутые кверху брови по-своему.
– Каков мерзавец, а? – зло сказал он. – Вот вам весь секрет его бессмертия. Бережется, добрый пастырь, других вместо себя подставляет. Понятно, почему пароходные «найденыши» не поехали тело пророка сопровождать? Знали, мерзавцы, что никакой это не пророк, а подмена.
– И кричали-то они, когда убийство обнаружилось, всё больше про казну, – припомнила Пелагия. – Надо было мне еще тогда внимание обратить.
– Подведем итоги? – предложил Долинин, когда они вышли на крыльцо. – Картина получается следующая. Мануйла доверил везти «казну» своему «меньшому брату» Петру Шелухину. Очевидно, предполагал, что за деньгами может быть охота. Не захотел своей драгоценной персоной рисковать.
– А я думаю, что охота была не за казной, а за самим Мануйлой.
– Основания? – быстро спросил следователь, сощурившись на Пелагию.
После штуки, которую выкинула Дурка, монахиня была в некоторой рассеянности и потому не вспомнила про данный зарок – пустилась в дедукцию.
– Вы ведь сами рассказывали, что на пророка уже было покушение. Разве в тот раз деньги похищали?
– Нет, не припомню такого.
– Вот видите. Дело в самом Мануйле. На пароходе действовал никакой не «разинец», и убийство совершилось отнюдь не случайно. Кому-то этот проходимец Мануйла очень крепко досадил.
– Кому?
Долинин хмурился всё суровей, а Пелагии – что скрывать – его напряженное внимание было лестно.
– Есть всего несколько вариантов. Во-первых… – начала было она, но прикусила язык – вспомнила, наконец, про обещание. И переполошилась. – Нет-нет! Не буду про это. Даже не уговаривайте! Зареклась я. Вы умный, сами всё сообразите.
Сергей Сергеевич усмехнулся:
– Работу рассудка запретить невозможно, тут зарекайся, не зарекайся. Особенно столь острого рассудка, как ваш… Ладно, если надумаете – изложите ваши «варианты» по дороге обратно. Больше нам тут делать нечего. Пророк живехонек, так что газетам придется давать опровержение. Какая реклама Мануйле! То его убили, то снова воскрес.
Он сплюнул с досады. То есть, не слюной, конечно, потому что интеллигентный человек, а символически – сказал «тьфу!».
– Нечего рассусоливать, нынче же и поедем.
– На ночь глядя? – встревожилась Пелагия, оглядывая освещенную луной Строгановку. В какой же стороне тут мельница?
– Ничего, не заблудимся. И так сколько времени зря потрачено. Думал, государственное дело, а вышел фук.
Кажется, вон она где спряталась, углядела монашка квадратное строение у речки и вроде бы даже услышала, как скрипит мельничное колесо.
– Мне так уехать невозможно, – сказала сестра. – Староста за священником в Старицу посылать не хочет. Говорит, лишних лошадей нет, да и платить придется. Так что ж теперь, человека, как собаку, зарывать? Отпеть я не отпою, не положено, но хоть молитву над могилой почитаю. Это мой долг. А вы не расстраивайтесь, сударь. Было бы куда хуже, если б вы сюда не приехали. Доложили бы начальству, что Мануйла убит, а потом обнаружилось бы, что ничего подобного. Попали бы в неловкое положение.
– Так-то оно так, а всё же… – проворчал Сергей Сергеевич, кажется, не на шутку расстроенный неудачей экспедиции. Должно быть, хотелось-таки честолюбивому реформатору покрасоваться перед газетчиками. – Ладно. Схороните Шелухина завтра утром. Только, уж пожалуйста, пораньше. Черт, как времени жалко!
Пожелав следователю доброй ночи и сказав, что определится на ночлег сама, Пелагия поспешила к речке.
Прошла улицей, мимо плетней, из-за которых тихо рычали небрехливые строгановские собаки, больше похожие на волков. За околицей, на лугу, шум воды стал слышнее. Когда же до мельницы оставалось совсем близко, от крепкого бревенчатого строения навстречу монахине двинулась щуплая фигурка.
Девочка нетерпеливо подбежала к сестре, схватила ее за руку цепкой, шершавой лапкой и спросила:
– Он живой? Живой?
– Кто? – удивилась Пелагия.
– Амануил.
– Ты хочешь сказать, Мануйла?
– Амануил, – повторила Дурка. – Яво Амануилом звать.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю. Он вот этак тыкал (девочка ткнула себе пальцем в грудь) и толокал: «Амануил, Амануил». Он ишшо много чаво толокал, да я не проняла. Малая была и вовсе дурная.
Должно быть, «Мануил», сообразила Пелагия. А простонародное «Мануйла» возникло позднее, когда загадочный «татарин» пошел со своей проповедью по деревням.
– Живой твой Мануил, живой, – успокоила она Дурку. – Ничего с ним не случилось. Ты вот что, ты расскажи, где ты его нашла?
– Не я яво сыскала, Белянка.
И Дурка поведала Пелагии диковинную историю, выслушанную монахиней с чрезвычайным вниманием. Поражало еще и то, как складно, оказывается, умела говорить мнимая немая – много бойчей и красочней, чем деревенский староста.
А история была такая.
Началось с того, что из общинного птичника, за которым приглядывала маленькая Дурка, сбежала Белянка, курица-несушка крайне «сбрыкливого», то есть вздорного нрава. Птичник находился на противоположном берегу речки, так что искать беглянку следовало либо в кустарнике, либо дальше, возле «камней» (утесов).
Дурка обрыскала все кусты, но Белянку там не нашла. На беду наседка принадлежала Старостину старшему сыну Доньке, мужику драчливому и бранчливому, которого Дурка «скаженно» боялась.
Делать нечего, пошла искать у «камней». И кричала, и по-куриному умоляла, и плакала, а всё впустую.
Так добралась до Чертова Камня, куда по своей воле в жизнь бы не забрела, да еще одна.
– Почему? – спросила Пелагия. – Что за Чертов Камень такой?
– Сильно поганое место.
– Почему поганое?
– А из-за барина.
И Дурка рассказала, что давным-давно у Чертова Камня пропал заезжий барин. Про то ей говорила бабаня, когда той еще от «лежака» язык не отшибло. А бабане ее дед рассказывал.
Может, сто лет назад это было, а может, и еще давнее, но только приехал в Строгановку барин. Сокровища искал – золото, самоцветы. Лазил по горам, куда местные отродясь не заглядывали, потому что им незачем. Рыл землю, спускался в «черевы» (пещеры). В череву Чертова Камня тоже полез. Взял с собой петуха.
– Зачем? – не поняла монахиня.
– А коли в череве заплукаешь, надо кочета пустить, он завсялды (непременно) лаз наружу сыщет.
Но не помог барину петух. Пропали оба – и человек, и птица, назад из пещеры не вышли. Тогда деревенские, кто посмелее, полезли искать. И нашли: от барина суконный треух, от петуха хвостяное перо. Боле же ничего. Черт их унес, потому что известно – камень-то его.
Ужас до чего страшно было Дурке идти в такое место, но и без Белянки не вернешься.
Шла «пооболонь» (вокруг) проклятого утеса, «веньгала» (плакала), дрожала вся. Вдруг слышит – вроде петух кукарекает: глухо, будто из-под земли. Заглянула за большой валун и ахнула. Там, за кустом, чернел лаз, и кукареканье доносилось именно оттуда.
Поняв, что это и есть та самая баринова пещера, Дурка долго не решалась в нее войти. Откуда там взялся петух? Неужто тот самый, которого черт уволок? Может, и пропавший барин тоже там? Куда как страшно!
Хотела убежать от греха. Вдруг слышит – кудахтанье. Знакомое, Белянкино!
Значит, там она, в пещере.
И, перекрестившись (молитву говорить не умела – «неязыкая» была), полезла добывать Белянку.
Сначала ничего разглядеть не могла, темно. Потом немножко приобыклась. Увидела белое пятно – Белянку. Кинулась к ней, а рядом петух. Бойкий такой, всё на курицу заскакивал. Вдруг глядит – немножко в сторонке лежит бородатый мужик в белой рубахе (так Дурке, во всяком случае, показалось), похрапывает. Если бы мужик не спал, она бы дунула из жуткого места и ни за что бы туда не вернулась. Но спящего что бояться? То есть, побоялась, конечно, малое время, но потом пригляделась, увидела, что нестрашный, и разбудила, отвела в деревню, вместе с петухом.
Кочет этот, красного пера, достался Дурке, потому что пещерный мужик показал: себе бери. Хороший оказался петух, не чета деревенским. Дурка с бабаней давали его чужих кур топтать, за пяток яиц, и оттого стали жить сильно лучше, а от кочета в Строгановке пошла порода «етучих» (то есть ненасытных до топтания) красных петушков. Самого-то его через год соседские петухи заклевали – очень уж драчлив был.
Дослушав рассказ до конца, Пелагия стала расспрашивать про Мануила: что он был за человек, как себя вел, не обижал ли. Помнила, за что мужики прогнали горе-пророка, и не могла взять в толк: если так, что ж Дурка о «паскуднике» так тревожится?
Девочка ничего плохого о своем обидчике не сказала, напротив. Когда говорила о нем, голосок стал мечтательным, даже нежным. Похоже, встреча с «диким татарином» стала главным событием в ее маленькой, убогой жизни.
Он добрый, сказала Дурка. «Беседничать» с ним хорошо.
– Да как же вы могли беседы вести? – не выдержала Пелагия. – Ты была неязыкая, он тоже, говорят, бессловесный был?
Про себя подумала: или прикидывался перед мужиками?
– Беседничали, – упрямо повторила Дурка. – Мануил так толокал, ни одинова словечка не проймешь, а ино всё понятно.
– Да что он тебе рассказывал-то?
– Разно, – ответила девочка и посмотрела в небо, на луну. На ее лице играла странная полуулыбка, совсем не детская. – Я ишшо малая была, как есть дура. Хочу яво умолить: «Никуда не уходи, у нас с бабаней живи», а сама толь «ме» да «ме».
– Когда же ты научилась говорить?
– Он, Мануил, от немотки слечил. Грит: «Ты, девка, ране толокать не жалала, потому не с кем тобе было и не об чем. А со мною затолокаешь».
– И всё это он тебе без слов выразил? – недоверчиво спросила Пелагия.
Дурка задумалась.
– Не помню. Повел меня на речку, велел разболочься (раздеться) нагола. Зачал водой на темко (темя) поливать, по плечам оглаживать. Так-то сладко! И наговор приговариват, волшебной. А Ванятка мельников нас свидал, побёг за мужиками. Прибегли они и давай яво, Амануила, сизовать, да за волосья по земле волочь, да ногами! Я как заору: «Не трожьте яво! Не трожьте!» Словами заорала, толь никто не сослыхал – тож орали все сильно. И так я обмирела (удивилась), что могу словами орать, – пала без памяти и лежала день и еще день. А проснулась, яво уж прогнали… Хотела за ним бежать, в Святу Землю. Амануил оттудова родом.
– Из Святой Земли? С чего ты взяла?
– Откель жа такому ишшо взяться? – удивилась Дурка. – А и сам мне про то толокал. Толь не побегла я. Потому он не велел. Я ишшо ране таво с им просилась – мычала «возьми меня, возьми». Боялась, не проймет, меня окроме бабани никто не пронимал. А он пронял. «Рано, грит, тебе в Святу Землю. Бабаня без тебя как? Вот ослобонит тя Господь, тады ко мне приходи. Ждать буду».
Лишь теперь, с запозданием, Пелагия сообразила, что девчонка, пожалуй, привирает или, выражаясь мягче, фантазирует. Придумала себе сказку и тешится ею. А, с другой стороны, чем ей, бедняжке, еще тешиться?
Пелагия погладила Дурку по голове.
– Почему ты молчишь? В деревне тебя считают немой и полоумной, а ты вон какая умница. Потолокай с сельчанами, к тебе и относиться станут по-другому.
– С кем толокать-то? – фыркнула Дурка. – И об чем? Я толь с бабаней толокаю, тихонько. Кажный вечор. Про Мануила ей сказываю, а она слухат. Отвечать не могет, без языка лежит. Когда я малая была, бабаня мне, бывалот, толокает-толокает, а я, дура, мычу. Теперя наспрот (наоборот). Я толокаю, бабаня мычит. Плохая она, помрет скоро. Схороню, тады ослобонюсь. И пойду к нему, к Амануилу. В Святу Землю. Толь сыперва (сначала) подрасту, девкой стану. На что ему малая девчонка? Годок-другой ишшо обождать надо. Гли-ко-ся, у меня чаво, – с гордостью сказала Дурка и распахнула ворот драного платьишка – показала едва-едва набухающие грудки: сначала одну, потом вторую. – Вишь? Скоро я девкой стану?
– Скоро, – вздохнула Пелагия.
Обе замолчали, каждая думала о своем.
– Слушай, – сказала монахиня, – а могла бы ты показать мне ту череву? Ну, где ты Мануила нашла?
– Чаво, покажу, – легко согласилась Дурка. – Как кочеты навтора (во второй раз) проголосят, сызнова к мельне приходи. Сведу.
До петушьего крика, который, согласно закону природы, должен предшествовать рассвету, было еще долго, часов, пожалуй, пять или шесть, так что следовало как-то определиться на ночлег.
Пелагия вернулась к общинной избе, чтобы спросить у старосты, где можно заночевать.
В доме горели окна, и монахиня, прежде чем войти, заглянула в одно из них.
Старосты в горнице не было. За дощатым столом сидел в одиночестве Сергей Сергеевич, а по лавкам вдоль стен улеглись остальные участники экспедиции.
Из этого было понятно, что изба выделена следователю и его команде под ночевку. И то – где ж их еще размещать? Гостинице в Строгановке взяться неоткуда.
Довольно долго сестра стояла неподвижно, глядя на Сергея Сергеевича.
Ах, какое лицо было у следователя, когда он думал, что никто его не видит! Ни насмешливости, ни сухости.
Лоб Долинина был пересечен страдальческими морщинами, у рта пролегла трагическая складка, а глаза сияли подозрительно ярко – уж не от слез ли?
Вдруг Сергей Сергеевич уронил лоб на скрещенные руки, и его плечи задрожали.
До того его было жалко – слов нет. Вот ведь какую муку несет в себе человек, а не гнется, не ломается.
И монахиня поймала себя на том, что ей очень хочется прижать русую голову страдальца к груди, погладить измученное чело, стряхнуть слезы с ресниц.
Да полно, испугалась вдруг она, жалость ли это? А если нет?
Если быть с собой до конца откровенной, совсем начистоту, из-за чего она так легко согласилась ехать с Долининым в Строгановку? Только ли в расследовании и защите Митрофания дело?
Нет, матушка, понравился тебе петербургский мастер сыска, уличила себя инокиня. А еще ты, грешница, почувствовала, что и сама ему нравишься. Вот и захотелось побыть с ним рядом. Или не так?
Так, повесила голову Пелагия, истинно так.
Вспомнила, как стиснулось сердце, когда он сказал ей невозможные слова – про то, что другой такой на свете нет, и не будь она монашка…
Ах, стыдно! Ах, нехорошо!
И хуже всего то, что страшным своим рассказом про серную кислоту Сергей Сергеевич задел в сердце какую-то струнку. Ничего нет опасней этого – когда в женском сердце, содержащемся в неукоснительной строгости, можно даже сказать, зажатом в ежовой рукавице, вдруг тонко зазвучит некая, казалось бы, давно и навсегда оборванная струнка…
Перепугалась черница так, что зашептала молитву об избавлении от искушения.
Испуг породил решительность.
Пелагия поднялась на крыльцо, вошла в сени и постучала в дверь горницы. Подождала несколько времени, чтобы Сергей Сергеевич успел распрямиться, стереть слезы, и переступила порог.
Долинин поднялся ей навстречу. Совладать с лицом не сумел – смотрел на инокиню с изумлением и чуть ли не страхом, словно был застигнут на месте преступления. Это лишний раз убедило ее в правильности решения.
– Вы вот что, – объявила Пелагия. – Вы не ждите меня. Возвращайтесь, нынче же. Что вам тут маяться? Вижу, вы даже спать не можете. Я останусь в Строгановке на денек-другой. Раз уж, благодаря вам, оказалась в этой глуши, займусь своим прямым делом. Я как-никак школьная начальница. Осмотрюсь, поговорю с крестьянами, со старостой. Может, отдадут мне девочек, какие поменьше, на обучение. Что им здесь в невежестве расти?
Подумалось: а ведь верно, и непременно нужно будет Дурку забрать, а бабушку ее можно пристроить в монастырскую больницу.
Была уверена, что Долинин станет отговаривать, даже горячиться.
Однако следователь смотрел на нее молча, не произносил ни слова.
Неужто понял истинную причину, ужаснулась Пелагия. Наверняка догадался – ведь человек он умный, тонкий.
Отвела глаза, а может быть, даже и покраснела. Во всяком случае, щекам стало горячо.
Сергей Сергеевич сухо, через силу вымолвил:
– Что ж… Может, так и лучше…
И закашлялся.
– Это ничего, – тихо, ласково сказала ему Пелагия. – Ничего…
Никаких других слов позволить себе не могла, да и этих бы не следовало. То есть в самих словах, совершенно невнятных, предосудительности не заключалось, но тон, которыми они выговорились, конечно, был непозволителен.
Долинин от этого тона дернулся, глаза блеснули злобой, чуть ли не ненавистью.
Буркнул:
– Ну, прощайте, прощайте.
Отвернулся.
Крикнул на подчиненных:
– Что разлеглись, мать вашу! Подъем!
Это он нарочно, про мать-то, поняла Пелагия. Чтоб поскорее ушла.
Странный человек. Трудно такому на свете жить. И с ним, должно быть, тоже трудно.
Поклонилась следователю в сердитую спину, вышла.
Ночевать решила на общинном дворе, в сарае. Там было не так душно, как в избе, да и, надо надеяться, без тараканов.
Поднялась по приставной лесенке на чердак, поворошила слежавшееся сено. Легла. Укрылась развернутым пледом. Велела себе уснуть.
Что проспит, не боялась.
Сарай был избран для ночлега еще и потому, что в нижнем его ярусе квохтали куры. Попрыгивал там и бойкий петушок, судя по масти из потомков того самого, пещерного. Этот будильник проспать не даст: первым, послеполуночным криком разбудит, даст время и умыться, и собраться с мыслями. А по второму кукареканью нужно будет поспешать к мельнице, на встречу с Дуркой.
Было слышно, как во дворе запрягают и укладывают поклажу долининские подчиненные.
Пелагия повздыхала, слыша нервные, отрывистые приказания Сергея Сергеевича. Зазвякала сбруя, заскрипели колеса. Экспедиция тронулась в обратный путь.
Пелагия повздыхала еще немного и уснула.
И приснился ей страшный, греховный сон.
Страшные сны она, конечно, видела и прежде. Случались и греховные – редко какой монашке не снится стыдное. Владыка разъяснял, что таких снов совеститься нечего и даже запрещал в них на исповеди каяться, потому что ерунда и химера. Нет в том греха, даже совсем наоборот. Если инок или инокиня в часы бодрствования гонят от себя плотского беса, тот затаивается до сонного времени, когда у человека ослабнет воля, и тогда уж лезет из подпола в душу, ночным мышонком.
Но чтобы сон был одновременно и жуткий, и стыдный – такого с Пелагией прежде не бывало.
Что самое поразительное, приснился ей вовсе не Сергей Сергеевич.
Увидела Пелагия мертвого крестьянина Шелухина – таким, каким он сидел, привязанный к стулу. Вроде бы совсем как живой, а на самом деле мертвый. Глаза открыты и даже поблескивают, но это от нитроглицерина. И открыты они, помнит Пелагия, потому что веки на вате держатся.
Присмотрелась она к покойнику и вдруг замечает: будто бы не Шелухин это? У того губы были бледно-лиловые и тонкие, а у этого сочные, ярко-красные. И глаза не совсем такие – глубже утопленные, колючие.
Точно не Шелухин, определила спящая. Похож, да не он. Мануил это, больше некому. И стоило ей про личность мертвеца догадаться, как тот вдруг зашевелился, перестал покойником прикидываться.
Сначала моргнул, но не враз обоими глазами, а по очереди – одним, потом другим, будто дважды подмигнул. Потом медленно облизнул свои красные губы еще более ярким влажным языком. Вроде ничего особенного – подумаешь, облизнулся человек, но ничего страшнее Пелагия в жизни не видывала и застонала во сне, заметалась головой по сену.
Мануил же раскрыл глазищи широко-широко, стал манить сестру желтым пальцем. И шепчет:
– Поди-ка, поди.
Ей бы бежать со всех ног, но странная сила качнула вперед, потянула к сидящему.
Твердая, грубая ладонь погладила обезволевшую Пелагию по щеке, по шее. Было и сладостно, и стыдно.
– Невестюшка моя, любенькая, – протянул Мануил, выговаривая слова на строгановский лад.
Мужская рука стала гладить Пелагию по груди. «Христом-Богом…» – взмолилась черница. Палец пророка нащупал наперсную цепочку, легко оборвал, отшвырнул крест в угол.
Тут Мануил хихикнул, затряс бородой и, потешаясь, передразнил:
– Христом-Бооогом… У, курочка моя. Ко-ко-ко, ко-ко-ко. – Да как заорет во всю глотку. – КУККА-РЕ-КУУУУ!!!
Пелагия, подавившись воплем, вскинулась.
Внизу истошно голосил петух.
О, Господи!
В темноте зашуршало, зацокало. Это крикун хлопал крыльями, щелкал по перекладинам когтями – карабкался к Пелагии знакомиться.
– Ну здравствуй, здравствуй, – сказала монашка посетителю, который разглядывал ее, склонив хохластую голову на сторону.
– Ко-ко, – оценивающе молвил петушок.
Кажется, Пелагия ему понравилась. Он подошел ближе, бесцеремонно тюкнул клювом в обтянутое черным сукном колено.
– И ты туда же, – упрекнула его сестра.
В тусклом свете луны, просачивавшемся сквозь дырявую крышу, разглядеть пернатого в деталях было трудно. Да и что его разглядывать? Петух как петух.
– Ах ты, Петя-Петушок, масляна головушка, шелкова бородушка, – слегка дернула его за мясистую бородку инокиня.
Петух отскочил, но недалеко.
– Когда во второй раз кричать будешь? Скоро? – спросила сестра.
Не ответил.
Она спустилась во двор, к колодцу. Ополоснула лицо, расчесала волосы – благо стесняться некого.
Всё небо покрылось звездами. Пелагия как взглянула вверх, так и застыла.
Петушок был тут как тут. Вскочил на колодезный сруб, тоже задрал голову. Может, ему показалось, что по небу рассыпано золотистое пшено. Он перескочил повыше, на колодезный ворот, вытянул шею, но до зернышек все равно не достал. Сердито заквохтал и снова:
– Куккарекууу!!!
Чем привел Пелагию в недоумение. В каком это смысле он кукарекал? По своим петушьим часам или просто так, от досады? Можно этот крик засчитать как «навтора» или нельзя?
Но в других дворах тоже закричали кочеты. Значит, пора.
Пока пересекала луг, луна зашла. Сделалось совсем темно, как и положено перед рассветом.
Тропинка еле серела во мраке, а каждый шаг отдавался гулом. Сначала монахине даже показалось, что сзади кто-то идет, но потом сообразила – эхо. Она и не знала, что эхо бывает на открытом пространстве. Может быть, от особенной прозрачности воздуха?
Посередине луга обнаружилось, что петух увязался за своей новой знакомой. Прискакивал сзади, похлопывал крыльями. «Ах, какой отчаянный, – пожурила его монашка. – Вертопрах! Бросил и семейство, и жилище ради первой же юбки».
Пошикала на него, помахала руками: иди, мол, возвращайся. Но Петя-Петушок не послушался. Ладно, решила она, пускай себе. Захочет – дорогу найдет.
Дурка ждала у мельницы.
– Вот, видишь, я с кавалером, – сказала ей Пелагия. – Привязался. Гнала его, гнала…
– Глянулась ты яму. Таперь не отстанет. Они, красные, жуть какие цепучие. Ну чаво, пойдем на Камень иль как?
– Пойдем.
Лучше бы, конечно, наведаться туда днем, подумала Пелагия. Но днем могут заметить, а это ни к чему. Какая разница, день или ночь – все равно в пещере темно.
– Карасиновая? – уважительно кивнула девочка на лампу, что несла в руке монахиня.
– Да, на керосине. В городе сейчас все такие. А на улицах газовые фонари. Я тебе обязательно покажу.
Через речку перебрались по камням: впереди Дурка, Пелагия за ней, подняв рукой подол. Петушок прыгал сзади.
Потом довольно долго шли кустарником – пожалуй, с версту. А там начались и утесы.
Девочка шла быстро, уверенно. Монахиня еле за ней поспевала.
И опять, как в Лесу, у Пелагии возникло ощущение, что ночной мир на нее смотрит, причем не спереди, в глаза, а по-воровски – в спину.
Даже оглянулась и, конечно, заметила сзади шевеление каких-то теней, но испугаться себе не позволила. Если ночных теней пугаться, то как же в пещеру лезть? Вот где будет по-настоящему страшно.
Еще, может, и не полезу, дрогнула Пелагия. Посмотрю, где она, и довольно.
«А зачем смотреть? – спросила она себя. – На что тебе вообще понадобилась эта пещера?»
Не нашлась, что ответить, потому что никакого рационального ответа не было. И все же знала, пускай и не понимая резона, что взглянуть на место, где Дурка обнаружила пророка Мануила, нужно. Сергей Сергеевич, раз нерационально, не стал бы. Но ведь он мужчина, они устроены по-другому.
– Вон Чертов Камень, – остановилась девочка, показывая пальцем на темный горб, отвесно поднимавшийся кверху. – Нето повернем?
– Веди к пещере, – велела Пелагия и стиснула зубы, чтоб не заклацали.
Место и вправду было недоброе. Тут и днем, наверное, брала жуть – от тесно сдвинувшихся скал, от абсолютной, звенящей тишины. Ночью же и подавно.
Но Дурка, кажется, совсем не боялась. Должно быть, воспоминание о Мануиле окрашивало для нее этот зловещий ландшафт в иные, вовсе не страшные цвета.
– В череву часто наведываешься? – спросила Пелагия.
– Нутрь ни разочка не лазала. А к Чертову Камню бегаю.
– Почему же внутрь не идешь?
Девочка дернула плечом:
– Так.
Не захотела объяснить.
Петя-Петушок, кажется, тоже чувствовал себя отлично. Вскочил на большой камень, бодро растопырил крылья.
«Выходит, тут одна я трусиха?» – упрекнула себя Пелагия и попросила:
– Ну, где? Показывай.
Вход в пещеру оказался в заросшей кустами расщелине, которая вонзалась в скалу узким клином.
– Бона, – показала Дурка, раздвигая ветки.
Сквозь предрассветные сумерки чернело узкое отверстие. Высотой аршина полтора – чтоб войти, нужно согнуться.
– Полезешь? – уважительно спросила Дурка.
Петух прошмыгнул у ней между ног. С любопытством посмотрел на дыру, скакнул вперед и исчез.
– Конечно, полезу. А ты?
– Не, мне не можно.
– Здесь подождешь?
Дурка помотала головой:
– Бегти надо. Федюшка-пастух скоро стадо погонит. Да ты, тетенька, не робей. Толь далёко не уходи. Кто ее знает, череву-то… Обратко в деревню пойдешь – тропки держись. Ну, пакедочки.
Развернулась и помчалась назад, только белые икры засверкали.
Пелагия перекрестилась, вытянула вперед руку с фонарем. Полезла.
Дурка бежала легко, воздушно, и казалось ей, что она не бежит, а летит над белесой рассветной дымкой, что стелилась по-над землей. Даже руки в стороны раскинула, как птица-журавль.
Чтоб поспеть к выгону, нужно бы еще и быстрей припустить, не то настегает Федюшка по сидельному месту.
«Ничаво, ничаво», – шептала Дурка, несясь меж утесов. Так ловчей бежалось, если повторять: ни-ча-во, ни-ча-во.
Уже прикидывала: до кустарника добежит, а там задохнется, придется до речки шагом. Там можно сызнова запустить, по лугу-то. Поспеть бы только – вон уж почти совсем светло.
Но задохнуться она не успела, потому что убежала от Чертова Камня недалеко, шагов на полста.
Там, где тропинка прижималась к самому обрыву, от скалы навстречу бегущей качнулась большая черная тень.
– Аману… – хотела позвать Дурка, но не договорила.
Что-то хищно свистнуло, рассекая воздух.
Раздался короткий костяной хруст.
И стало тихо.
Надо сказать, что, решившись проникнуть в черное отверстие, сестра Пелагия преодолела не обычную женскую опасливость, которой в чернице, пожалуй, почти и не было (во всяком случае, любопытство неизменно одерживало в ней решительную победу над робостью, даже и в ситуациях порискованней нынешней). Нет, здесь имелась причина более серьезная.
Дело в том, что с некоторых пор, после одной истории, приключившейся в неотдаленном прошлом, у инокини имелись особые счеты с пещерами. И теперь, от одного ощущения, что со всех сторон теснятся невидимые во мраке каменные стены, а сверху напирает невысокий свод, в душе у Пелагии вострепетал сырой, нерассуждающий ужас.
Протянув руку над головой и не нащупав потолка, она осторожно выпрямилась и заставила себя успокоиться.
Ну что страшного могло быть в этой «череве»? Хищный зверь?
Непохоже. Если бы медведь или волчья стая облюбовали пещеру себе под жилище, чувствовался бы острый запах.
Летучие мыши?
Для них здесь слишком тесно – как следует крыльями не размахнешься.
В общем, кое-как уговорила себя, успокоила.
Зажгла лампу, посветила во все стороны.
Про тесноту она, оказывается, ошиблась: за узким лазом пещера раздавалась и вширь, и вверх, так что стен было не видно – тонули в темноте.
На самом краю освещенного круга мелькнула низенькая тень. Это Петя-Петушок исследовал территорию.
«Зачем я сюда все-таки пришла? – спросила себя Пелагия. – Что за надобность?»
Прошла немного вперед, увидела, что в дальнем углу стены и потолок снова сужаются, но пещера там не кончалась, только, кажется, забирала кверху.
Сестра поставила лампу на пол, сама села на выступ.
Стала думать, отчего это судьба ее всё в какие-то пещеры загоняет?
Что это вообще за притча такая – подземные ниши? К чему они Господу? В каком смысле задуманы? А что смысл в том есть, и смысл особенный, ясно всякому, кто хоть раз в жизни забредал в мало-мальски глубокую, уединенную пещеру.
Вот ведь и в Писании сколько про них изложено.
Древние израильтяне и жили в пещерах, и хоронили в них своих мертвых. Пророку Илии из пещеры был Голос, вопросивший: «Что ты здесь, Илия?» А может ли быть случайно, что именно в пещере воскрес Христос?
Природный ход в земные недра – разве не лаз это из одного мира в другой? Из света во тьму, от видимого к невидимому? Пещера подобна жерлу вулкана, что ведет от поверхности в истинную суть Земли, планеты, которая, как утверждает наука, на девяносто девять сотых состоит из пылающего огня. Так и летим сквозь мрак на огненном шаре, едва прикрытом тоненькой кожицей тверди. Над нами гибель, и под нами тоже.
То ли от философических мыслей, то ли еще от чего, но только почудилось Пелагии, будто мрак вокруг словно бы колышется, плывет. И заклонило в сон, и послышался тихий, неясный звон, которому взяться здесь было совершенно неоткуда.
А потом случилось вот что.
Из темноты, с той стороны, где находился вход, раздался треск, грохот. Сначала смутный, потом всё громче и громче.
Пелагия кинулась на шум.
В лаз проползла на четвереньках, с бешено бьющимся сердцем.
И уперлась руками в сплошную каменную осыпь.
Обвал!
Попробовала разобрать камни – какой там! Придавленные сверху, они встали насмерть.
Пелагия отчаянно, ломая ногти, попыталась расшатать, хоть немножко сдвинуть груду, но ничего не вышло. Наоборот, снаружи донесся гул нового обвала. Куча чуть шелохнулась навстречу монашке, приняв на себя еще большую тяжесть.
Спокойно, обойдемся без бабьей истерики, приказала себя Пелагия, вытирая рукавом лоб, весь покрытый капельками холодного пота.
Завтра, то есть уже сегодня, Дурка увидит, что я не вернулась, прибежит сюда и поймет, в чем дело. Если сама не сможет разгрести, приведет крестьян. Ради такого случая обретет дар речи.
Несколько часов потерпеть. Много – день. Плохо, конечно, но не смертельно.
Монахиня перебралась обратно, на просторное место. Заставила себя сесть. Фитилек укрутила, чтобы керосин расходовался экономней.
Посидела-посидела, и вдруг сердце стиснулось от скверной мысли.
«Вот ты гадала, что тебя в эту пещеру тянет? А может, потому и тянуло, что именно здесь тебе предписано встретиться со своей судьбой? Что, если тебя привел сюда инстинкт – только инстинкт не жизни, а смерти?»
От этакой догадки Пелагия вскочила – очень уж испугалась. Какая будет злая насмешка рока, если она здесь погибнет! Вот уж воистину: любопытной Варваре нос оторвали! И, главное, глупо-то как, безо всякой нужды и смысла!
Нужно что-то делать, сказала себе монахиня. Иначе тут с ума сойдешь. Что они ко мне привязались, эти проклятые пещеры? За что они меня мучают, чем я им не угодила?
Схватила лампу, полезла вверх по гравию, по камешкам. Вдруг сыщется другой выход?
Пещера сузилась настолько, что карабкаться приходилось на локтях и коленках. Проползешь шаг-другой, потом тянешь за собой лампу, ставишь ее повыше. Снова ползешь. Бедная монашка старалась не думать о том, что тут вполне могут быть змеи. Они как раз просыпаются после зимней спячки. Апрель, у гадюк самый яд. Господи-Господи…
Через некоторое время ход сделался шире и вывел в новый зал – много больше нижнего.
Пелагия обследовала полость. Сходила и вправо, и влево. Обнаружила целых девять не то лазов, не то просто трещин. Какой путь выбрать?
А петушок, оказывается, тоже успел перебраться сюда. И нисколько не утратил бодрости – бегал взад-вперед, постукивая коготками.
Тут сестра вспомнила, как Дурка говорила, будто петух всегда найдет выход из лабиринта.
Присела перед кочетом на корточки, стала уговаривать:
– Петя, Петенька, выведи меня отсюда. Я тебе целый мешок пшена добуду. А, Петенька?
Он смотрел на нее, повернувшись профилем, прислушивался к ласковому голосу. Идти никуда не шел.
Тогда, потеряв терпение, Пелагия взяла его и стала поочередно подносить к каждому из лазов. Принесет, поставит и смотрит – пойдет или нет.
В первую трещину петух шмыгнул было, но тут же выскочил обратно.
Во вторую и клюв совать не стал.
Зато в третью юркнул так проворно, что сразу исчез из вида.
Пелагия подхватила лампу, протиснулась следом.
Эта нора была еще уже той, что вела из первого яруса во второй. В одном месте, похожем на бутылочное горло, Пелагия чуть не застряла. Сама кое-как просунулась, а до лампы потом дотянуться не смогла – та осталась внизу.
Дальше карабкалась в кромешной тьме, нащупывая, за что ухватиться. Вся вымокла и продрогла – по камням стекала холодная вода. Это еще не означало, что наверху есть выход, – вода, как известно, просочится через любую трещину, иногда даже профильтруется через сплошную породу.
Монахиня гнала прочь ужасную мысль: вот сузится ход до такой щелки, что двигаться дальше станет нельзя. Тогда – конец, причем страшный, потому что пятиться в обратном направлении невозможно. Так и застрянешь в этом каменном саване, и никто никогда не сыщет… Зачем только ее понесло за петухом? Лучше сидела бы себе внизу, ждала помощи!
Куда он делся, погубитель? Ему-то что, он где угодно пролезет.
Пелагия обессиленно прижалась лбом к мокрому камню, закрыла глаза.
Тут-то Петя себя и объявил, заорал во всё петушье горло – где-то наверху, близко:
– КУККАРЕКУУУУ!!!!!
Должно быть, подошло ему время в третий и последний раз кричать.
Сестра открыла глаза, задрала голову – и увидела слабо брезжущий свет!
Ахнув, рванулась кверху.
Небо, ей-богу, небо! Оно нестерпимо сияло, резало привыкшие к темноте глаза.
Пелагия по пояс высунулась из норы, вдохнула полной грудью блаженный запах свободы. Рядом, на камне, как ни в чем не бывало, сидел Петя, на монашку внимания не обращал – деловито выклевывал себе что-то из-под красного крыла.
Свет был не таким ярким, как показалось сестре из мрака. Оказывается, только-только рассвело, солнце еще не поднялось над горизонтом.
Странно – инокиня могла бы поклясться, что пробыла в подземном заточении несколько часов, а по цвету неба выходило, что самое большее полчаса. Какая все-таки загадочная материя – время. То застынет на месте, то несется сломя голову, и никогда одна минута не равна другой, час часу, день дню, год году.