Часто один день в жизни ребёнка – это целая жизнь, целая вечность. Почти как на войне.
Большую Куклу посадили дома в коридоре глубоко на шкаф. Её почти и не было видно. Аделаида туда никак не смогла залезть, чтоб её достать. На просьбы Аделаиды «спустить Большую Куклу» мама неизменно отвечала: «Да! Делать нечего! Она столько пыли и паутины на себя собрала, теперь только сорить в квартире! Обойдёшься! Вон сколько у тебя других кукол! И вообще – если у тебя есть лишнее время – вытри пыль, убери в квартире! Что ты за девочка, я прямо не знаю?!» Аделаиде было страшно грустно! Она хорошо помнила, что Большая Кукла никогда не оставляла её в беде. Она была с ней и после операции, когда ей вырывали гланды, и во дворе, когда тощая Мананка вцепилась Аделаиде в волосы, и они потом под улюлюканье всего двора дрались до первой крови, и там, в Большом Городе, около окон с выпуклыми решётками и толпой, одетой в чёрное… А теперь Аделаида её бросила. Мама говорила, что «она» давно «вышла из кукольного возраста» и должна «смотреть за ребёнком», то есть Сёмой, а «не дурака валять». Если залезть чуть выше в стенной шкаф на полку, Большую Куклу хорошо видно, и кажется, что она совсем живая. Просто сидит вся грязная на своей больной ноге и наблюдает сверху, что в доме происходит. А происходило многое!
Например, у Аделаиды не так давно выпали молочные зубы. Передние выросли вроде бы и не кривые, но со щёлкой посередине. Щёлка сначала была очень большая, а потом стала меньше. Внешний вид зубов не очень беспокоил родителей, но она стала шепелявить! Мама очень гордилась, когда Аделаида ходила в детский сад и на всяких праздниках «читала» стихи. Длинные такие, иногда даже совсем непонятные. А теперь вот она шепелявит. «Василий! У неё дефект речи!» – так говорила мама. Особенно это им страшно действовало на нервы и всякий раз, когда Аделаида, размахивая от переполнявших чувств руками, быстро-быстро что-то горячо рассказывала, мама и папа очень внимательно рассматривали её, словно каждый раз видели впервые, делали вид, что внимательно слушают, строго кивали, а потом, сделав удивлённые лица, говорили:
Ничего не поняли, потому что ничего не слышим! Ты же не разговариваешь, ты что-то мелешь. Руками не разговаривай! Говори медленно и чётко! Ну-ка, руки опусти вниз, вниз, вниз, вниз… не в карманы клади, просто вниз! Не клади руки в карманы! Они расширяются. О-о-о! И руками не шевели! Зачем руками разговариваешь?! Опусти, сказала, и говори всё снова! «Се-го-дня в шко-ле…» ну и так далее… Не «скола» надо говорить, а «шко-ла»… буква «ш», понимаешь?! Так, как ты говоришь, ничего не слышу! Как я сказала? Медленно и чётко!
Это было ужасно! Особенно, когда говорил папа:
– Нэ слишу! Ничэво нэ слишу! (Не слышу! Ничего не слышу!)
Повторять по второму, а иногда даже по третьему разу было смертельно тоскливо. И было очень обидно, потому что после каждого повторения пыла становилось всё меньше, а к третьему-четвёртому разу он вовсе пропадал. Рассказывать с вытянутыми по швам руками, как отдавая рапорт генералиссимусу, уже было противно. Терялся весь смысл речи, и было непонятно, зачем её вообще произносить, если тебе с самого начала сказали «нэ слишу», и действительно «нэ слишали»? Аделаиде уже после второго и третьего раза событие в школе вовсе не казалось таким интересным и значительным. Ну было и было чего-то там… Было и прошло… Чего суетиться-то? Мама и папа очень следили за проявлениями эмоций, требовали «рамок приличий», призывали в чувствах к «сдержанности», контролировали «красоту и чистоту» произносимых слов, а так же требовали старательного прижимания кончика языка к сомкнутым передним зубам обеих челюстей:
– Сь-сь-се! – ты так разговариваешь! – говорил папа. – Шэпелавиш! Сь-сь-сь! Сматри, как нада гаварит: Ссабака съела сэна! Павтари! Павтари: с-сабака с-съела с-сэна! – папе так нравилось чисто и красиво говорить! Так нравилось делать замечания! Так нравилось смотреть на себя со стороны и гордиться собой, как он так «красиво» разговаривает… Он так старательно прижимал кончик языка к передним зубам, что язык просачивался в дырочки между боковыми зубами.
А Сёмка наконец вырос и пошёл в школу. Вырос он как-то незаметно, всё же не особо обременяя Аделаиду уходом за ним. Мама считала, что на такую бестолковую дочь полагаться не стоит, поэтому смотрела за ним сама вместе с папой. Казалось, Семён живёт с родителями в своём параллельном мире. Потом родители смещаются по оси и попадают снова в мир Аделаиды. Их миры – Сёмкин и Аделаидин пересекались редко. Аделаида знала о младшем брате совсем немногое. Например, что он «плохо ест». Что именно это означает, Аделаида не задумывалась. Она ела хорошо. Или вот мама часто восхищалась Сёминым пением: «Как ребёнок хорошо поёт»! «Значит, наверное, поёт», – думала Аделаида. Говорили, что он – «очень красивый ребёнок!». Возможно. Это хорошо, что Сёма красивый… Ещё папа и мама радовались всему и восхищались всем, что Сёма делал. Они оберегали его от каждой мелочи, что могла ими считаться хотя бы просто неприятной. Но Сёма, тем не менее, иногда всё же врывался в мир Аделаиды. В её мире он портил всё подряд – ломал игрушки, рвал жатую бумагу, перемешивал краски, специально действовал на нервы, а потом, получив от неё, сам же и бежал жаловаться, размазывая сопли и слюни по лицу. Тут уже влетало Аделаиде:
– Не учи Сёму драться! – кричала мама, сама насовав Аделаиде килограмма два «мартышек». – Не учи! Для тебя же говорю! Тебя же жалею! Он вырастет – начнёт бить тебе морду и правильно сделает!
И тут же:
– Ты должна ему уступать! Он маленький!
Аделаида снова извинялась перед мамой, сама выбрасывала изорванные аппликации и клятвенно заверяла, что «больше ни-ког-да так не будет!». На этом, пожалуй, и все их родственные отношения с Сёмой заканчивались на целых несколько дней. Только было ну очень обидно – что бы ни произошло, мама и папа никогда не слушали оправданий и не хотели ни разбираться, ни сделать Сёмке замечание. Виновата всегда и во всём была Аделаида. Снова – «Ти винавата!». Но ведь так же не бывает?! Как плохо быть старше в «семье». «Старшая в семье», – так Аделаиду называла мама.
Сёму сразу записали в ту самую школу, где училась Аделаида, и ему не пришлось ходить в уличный туалет за «Венерическим диспансером». Сёмкин класс назывался «нулевой». Сёмка каждый день, проходя мимо детского сада, всё надеялся, что его несколько раз сводили в школу, чтоб застращать, дескать: будешь плохо себя вести – станешь ходить именно в школу, а сегодня мама с папой, может быть, раздобрятся и вернут тебя в большую светлую комнату с пианино и накрытыми к завтраку столами на четыре человека каждый. Но через некоторое время, как только начал получать в тетрадках оценки, Семён вполне реально осознал: всё кончено! Детского садика больше не будет никогда, и школа теперь надолго! Правда, потом ему в классе даже понравилось. Оказалось, что несколько одноклассников живут в соседнем дворе. Он завёл новые, интересные знакомства, и они скрашивали ему серые школьные будни. Родители на него особо не давили, хотя с первых же дней очень мягко объяснили, каким надо быть, чтоб в доме было тихо. Сёмка учился, особо не напрягаясь, но всеми силами демонстрировал матери свою старательность. У него появилась манера хмурить брови и не отвечать на вопросы. Дома Семён стал неразговорчив и угрюм, подолгу сидел за уроками, выводя что-то в тетрадке, и перестал участвовать даже в редких играх с Аделаидой. Мама радостно повторяла, что Сёма «очень повзрослел» и прятала в губах горделивую улыбку. Если б Аделаида не видела, как он продолжал носиться на переменках с новыми друзьями, визжать так, что прохожие оборачивались, она бы тоже поверила, что Семён «стал совсем другой». Но он, к счастью, на самом деле не был таким «другим». Он бегал по школе как быстроходный танк, сбивая на своём пути всё, что не успевало вовремя увернуться, бил стёкла и задирал девчонкам юбки.
В год, когда Сёма пошёл в школу, они оба попали во вторую смену, и уроки у них обоих начинались опять в два часа. С утра мама иногда их «выпускала» погулять во двор. Она так и говорила: Плохо сделаешь уроки – я тебя не выпущу во двор!
Мама всегда кого-то «выпускала», или «не выпускала». Если папа шёл в магазин, это называлось:
Я его послала в магазин.
В целом в папиной жизни слова, означающие действия, отсутствовали вообще, то есть на вопрос «где папа?», мама отвечала: На работе!
Или «я послала его на работу», или он уже «там» – то есть не «пошёл на работу», потому что тогда получается он пошёл вроде как «сам», а так уже просто – «на работе»! И всё!
Семён дома был «сдержан» и «серьёзен», зато, как только за ним закрывалась входная дверь, ветер свободы подхватывал его, и он бесследно исчезал даже во дворе. В полвторого на крыльце появлялась мама в кухонном фартуке и с мокрыми руками:
– Аделаида! Ты где? Давай сейчас же идите домой! Пора в школу! А где Сёмочка?
– Я не знаю… – она вправду часто не замечала, как Сёма убегал куда-то с мальчишками. Она могла сажать семена, или нарезать черенки, как это делал папа. Ей очень нравилось ковыряться в садике перед домом. Сёме же почти всегда было скучно. Он сперва стоял около неё, слушал, а потом незаметно исчезал.
Ну, иди ищи его сейчас же! – это мама произносила на вдохе. Когда мама говорит что-то на вдохе – значит она сильно «нервничает». Надо всё бросать, бежать и искать, иначе хуже будет.
Аделаида начинала свои поиски со двора, честно обшаривая кусты, подвалы, крыши гаражей; потом переходила в «садик». Так называлась небольшая лесополоса перед домом. Потом шла на стадион. Потом на «стройку». Все знали, что «стройка» – это не неопределённое понятие где-то там, в новых районах, «стройка» – именно недостроенные руины плавательного бассейна.
Задумка городских властей подарить обществу настоящий спорткомплекс была встречена жителями с большим энтузиазмом. Но спорткомплекс так и остался на бумаге по причине растраты городской казны, и завис бетонный каркас бассейна серым долгостроем. Туда бегали играться все, и даже дети из соседних дворов, и просто проходящие мимо любопытствующие. Там по торчащим из стен самой купели арматурам можно было, если несколько раз подтянуться, вполне залезть в саму ванну. Может, Сёма там? Но она туда ни за что не сможет попасть! Даже под прицелом автомата. Она несколько раз зовёт его по имени, стоя под бетонной стеной там, где глубоко. Тишина. Никто изнутри не передразнивает. Значит – в ванне действительно никого нет. Наконец, совершенно расстроившись от бесплодных поисков и своего бессилия, она возвращается домой. Сёма сидит за столом на кухне и с аппетитом жуёт большую котлету, макая её поминутно в соль. При виде Аделаиды он медленно в недоумении поворачивал голову. Взгляд Сёмы был чист и светел, в нём читается совершенно искреннее недоумение: «Чего это ты, сестра, так припозднилась? Я знал, что пора в школу, пришёл сам, а ты вот где-то ходишь… Вот уже и переодеться успел, и поесть, а тебя всё нет! Нельзя себя так распускать! Режим соблюдать надо! Видишь, как ты маму опять разнервировала?!»
На самом деле Сёмка действительно знал, когда надо возвращаться с прогулки. Как только Аделаиду отправляли его искать, он прятался между гаражами минуты на две-три, спокойно давая ей возможность уйти со двора подальше. Потом, как ни в чём не бывало, заскакивал на порог и с разгону выдыхал:
– Мамочка! Мне случайно в школу не пора?
– Что, мерзавка? – Мама изо всех сил старалась сдержаться. Но Сёмочка же сказал «разнервировала», значит, можно начинать…
Не разнервируешь меня перед работой – сдохнешь?! Садись, жри и убирайся в школу! Не забудь взять с собой яблоко на завтрак. Всё я за тебя должна помнить! Вместо того чтоб за ребёнком смотреть, за тобой самой глаз да глаз нужен! Куда ты ходила? Чтоб ты в следующий раз там провалилась, и сдохла, а-а-а-а, как ты меня мучаешь! Портфель собран?! Собра-а-ан, говорю?! – Голос мамы крепчал… Действо набирало обороты…
Портфель был давно собран. И ненавистное кислое яблоко давно лежало между книг…
Как только Сёма пошёл в школу, начались и другие насущные проблемы. Например, мама, видно, решив, что дочь её уже достаточно взрослая, стала понемногу раскрывать ей глаза на половые различия. То есть, мама стала как бы сперва осторожно, а потом всё глубже и глубже ей намекать, что она – «де-е-евочка», а Сёма – «маа-а-альчик». Аделаида и сама прекрасно это знала, она даже хотела маме сказать, что вообще-то это давно заметила. Но, как оказалось, что «дее-е-вочка» – «маа-а-альчик» – это вовсе не пустой звук! И эти понятия вовсе не равнозначные! Оказывается – то, что можно мальчику, для девочки иной раз такой позор, что предпочтительнее умереть! «Да-а-а! – так говорила мама. ■ – И такое, оказывается, бывает! Вести себя прилично надо, конечно, везде, но «осо-о-обенно в нашем городе, где нас все знают». Вот, если у Сёмы на улице какой-нибудь дядя спросит: «Как пройти ко Дворцу культуры?», Сёма очень культурно и вежливо должен ему ответить. А вот если у «Аделаии-и-иды» спросят: «Как пройти ко Дворцу Культуры?», она не то, что не должна останавливаться с каким-то незнакомым мужчиной, да ещё с ним стоять, да ещё разговаривать и руками показывать, чтоб её весь город видел! Она должна тут же, как можно быстрее перебежать на другую сторону, сразу же «кинуться» домой и тут всё рассказать отцу! Если отца дома нет, то маме. «И на всю жизнь ты должна запомнить и это лицо – раз! – строго выговаривала мама, – и это место – два! И обходить это место стороной – три!!!!»
Зачем и о чём говорить папе, Аделаида так и не поняла. Что папа должен был делать, тоже не поняла. То ли выбегать на улицу и показывать «мужчине», где же всё-таки Дом Культуры, то ли бить этого «мужчину», желающего во что бы то ни стало туда попасть, то ли… то ли вообще не понятно – если убивать, то за что?! Да и какая, в сущности, разница?! Папа-то всё равно никуда и не пойдёт, потому, что сам не знал, что с «мужчиной», почитателем известной всему миру культуры металлургов, делать! Но она чувствовала во всём этом что-то нехорошее, грязное, что касается именно того, что она – «дее-е-евочка». Мама рассказывала о каком-то тоскливом «целомудрии», которое есть у «каждой девушки» и которое надо «хранить». Хранимое «целомудрие» Аделаиде представлялось в виде больших скучных толстых девок в национальных костюмах с похожими на «целые» яблоки щеками. Мама говорила, как себя должна вести «порядочная девушка из хорошей семьи», совсем не так, как обо всём остальном. Она говорила очень проникновенно, вкладывая в свои слова всю душу. Рассказывала о «тернистом пути девушки» и о каком-то «цветке», который надо донести до далёкого «того» (то ли «единственного», то ли «таинственного»). Мама, несмотря на все свои старания, говорила настолько замысловато, сглаживая острые углы, уходя от прямых ответов, и делала такое торжественное лицо, что Аделаиде хотелось вытянуться перед ней в струночку и отдать честь, как в армии по телевизору на параде. Но она всё равно не понимала: зачем «таинственному тому самому» «мужчине» дарить цветы, и почему он их первым должен нюхать? А что будет, если их уже кто-то нюхнул?! Во-первых, как он об этом узнает, а во-вторых, чего у него, убудет, что ли?
– Дура ты, Аделаида! – кричала в таких случаях мама и громко швыряла на пол что-нибудь твёрдое.
Кроме «созревания», как говорила мама, связанного с цветами и садовыми проблемами, проблемой в целом стал и сам переход в четвёртый класс. Аделаида, расставшись в конце третьего класса с любимой Екатериной Семёновной, встретила очень много непонятных вещей. Множество учителей и кабинетная система имели, конечно, как свои преимущества, так и свои недостатки. Достоинством было то, что весь класс на переменке проходил по коридору из одного крыла здания нередко совсем в другое, в зависимости от предмета. Это было целым путешествием, не хуже «Хождения за три моря» Афанасия Никитина! Одна Аделаида никогда не посмела бы бродить по школе: была целая куча недоброжелателей из других классов, и встреча с ними ничего прекрасного не сулила. Другое дело, когда идёшь в толпе одноклассников, практически защищённый со всех сторон, увлечённо болтаешь с кем-нибудь, а посему в глаза другим особо не бросаешься. Во время этих перемещений Аделаида открыла для себя совершенно неведомые доселе закоулки, подвал, чердак, новые лица и новый вид из окон. Из кабинетов ей особенно понравились кабинеты биологии и физики. Недостатком же кабинетной системы можно было считать, что теперь дефиле по коридору делалось тогда, когда надо, а не когда Аделаида была к этому морально готова, и всё равно больше приходилось бывать на виду у всех. А так как она к четвёртому классу ни капельки не похудела, даже наоборот поправилась, ей чаще приходилось слышать восторженные возгласы при её появлении. Казалось, многие весь урок ждут перемены, чтоб посмотреть на неё. И недостатком было ещё: если чего забыл в парте – больше ни за что не найдёшь!
Новые учителя были разными. Одни неопрятные, постоянно раздражённые, в помятых серых юбках с собранными назад «кукишами» жидких седых волос. Другие, например, учительница английского языка – подтянутые, с модной причёской и весёлые. Некоторые относились к ученикам с большой строгостью, были требовательны и непреклонны, но справедливы и добры. Даже существовала какая-то необъяснимая закономерность: чем серее платье было у учительницы и толще линзы её очков, тем она была неприступней и бесчеловечней, и это называлось почему-то «строже». Некоторым учителям было безразлично всё – и сам учебный процесс, и успехи учеников, и их промахи. Иные, казалось, только и ходят на работу для того, чтоб найти случай показать своё «эго» или выставить ученика на посмешище перед всем классом. Они получали настоящее физическое удовольствие, описанное очень давно Зигмундом Фрейдом, только от одного вида ученика, нетвёрдо стоящего у доски и теребящего полу короткого школьного пиджачка. Вызванный по школьному журналу на заклание, он мямлил что-то, глядя в пол, нечленораздельное.
Что ты там бормочешь?! – искренне удивлялся педагог, заранее уверенный в поддержке масс. «Макаренко» радостно оглядывал класс, дескать, дети готовы? Сейчас будем смеяться! – Дома смотрел в книгу и видел фигу?!
И класс никогда не подводил! Никогда не отказывал в таком удовольствии своему учителю, даже если и не любил его. Но терять возможность посмеяться над тем, кто вчера точно так же ржал над тобой?! Промолчать?! С какой радости?! Ах, нет! Увольте! Я при каждом удобном случае, на каждую самую тупую шутку учителя отвечу взрывами бурного веселья, только чтоб отомстить за вчерашнее этому… который сейчас потеет у доски! Или за позавчерашнее. Или за позапозавчерашнее!
Процесс публичного «опускания» ученика, разбор его полётов, сопровождаемый язвительными комментариями, являлись одним из самых действенных методов воспитательного процесса подрастающего поколения… Брошенное «острое», в авторском понимании, слово вызывало восторг и веселье учеников. Особо громко и старательно смеялись те, кто сам буквально совсем недавно посетил угол класса и сам теребил руками фартучек или пиджачок. Он теперь с лихвой отыгрывался за свой «позор» на своём товарище, за «позор», которым так любили «клеймить» воспитанные в «правильном духе» советские преподаватели! Конечно же, смех в классе был признанием и наградой носящему имя доброе учителя… Он чувствовал себя всемогущим! Это был самый элементарный метод завоевания популярности у учеников, кратчайший путь к авторитету. Вот они, тридцать три пары глаз напротив его очков. Весь урок они и их души полностью принадлежат только ему – учителю. Он сорок пять минут – академический час – их царь и Бог! Они – напаханное поле. Царь по призванию, он ещё и главный агроном. И чего он лично сейчас захочет, то лично сейчас и посеет. Всё на выбор: захочет – отборную, селекционную пшеницу, не захочет – вонючую амброзию, от которой никакого урожая, у людей от неё одна аллергия, иногда со смертельным исходом. И нет никакой связи между отношением учителя и действительными способностями ученика. Есть только обратная зависимость между их характерами: чем больше ученик являет собой яркую индивидуальность и не желает быть со «связанными одной цепью» – тем большие раздражение и ненависть он вызывает в своём наставнике. Такого «хама» необходимо постоянно «ставить на место», указывать ему, кто он на самом деле. Тут применимы любые методы. Это можно сделать «публично критикуя» – выставить его на школьной «линейке» и по капельке, по косточке доказывать ему, что он не годен даже «чистильщиком общественных туалетов работать, потому, что не знает элементарных законов физики». Можно, указывая на недочёты, недостатки, просчёты, «сбивать спесь», «чистить», как говорила мама. Проще говоря – с таким «плохим учеником» надо постоянно «работать», не оставляя на «самотёк», не «упуская из виду» и «влиять, влиять и ещё раз влиять» всем обществом.
Да, учитель в классе – царь и Бог. Одним единственным словом, одним только жестом он может вызвать во взорах детей недоумение, интерес, радость, досаду, боль, обиду, гордость. Но есть одно особо приятное чувство у самого учителя. Его хоть раз в жизни, да желали бы ощутить все без исключения строители человеческих душ. Ощущение власти при виде расширенных от страха зрачков напротив – самое приятное, самое упоительное и самое захватывающее из всех, доводящее человека до дрожи оргазма! Внушение страха само по себе очень интересное занятие. Даже чувствам стороннего наблюдателя можно позавидовать, когда на его глазах вменяемый и довольно счастливый человек за доли секунды превращается в испуганное до смерти животное, в безумного зомби! Тем большее удовольствие – вселить этот страх и внимательно, с чувством полного удовлетворения наблюдать, как корчится жертва под инквизиторской пыткой. И ведь на это зрелище не нужно покупать билетов! Его можно вызывать в любой день, в любую секунду, наблюдать сколько угодно, хоть на каждом уроке, хоть по нескольку раз за день, не сходя со своего места и даже не меняя позы за учительским столом! У всех есть скелет в шкафу. Советский учитель – хороший психолог, выращенный и настоянный на идеях о высоких целях, не желающий знать цену ни своей, ни детской жизни. Зато он хорошо знает, за какой именно из створок скрывается обнажённое, не защищённое кровью и плотью зрелище. Он умело тычет в него указкой и оборачивается за аплодисментами к зрителям. Некоторые в классе, особо устойчивые из тридцати трёх, пытаются спрятать свой страх, дерзят, или просто ёрничают. Но таких мало. Опытный учитель всегда видит эти замечательно притягательные ростки ужаса на дне сетчатки. Он наслаждается этим зрелищем, купается в его свинцовых тучах, как наслаждается настоящий художник при виде шедевра, созданного его же собственными волшебными руками.