Все то, что мы выдыхаем в холодный день:
комочки снов, туманные струйки обид,
и те пузыри, которыми дышит земля,
и дым из труб, и пар незастывшей реки,
и облако над лоханью, в которой отмыть
упорно стараются черного кобеля,
и серый дым, и пар нефтяной реки,
и наши вздохи, и утренние зевки,
и все боязливо-беспомощные слова –
уходят вверх – и пройдя через семь небес
и семь золотых завес – мировых кулис –
преображаются в звезды и сыплются вниз –
гляди – каким мерцающим кружевом лент,
алмазными искрами крестиков и колец –
как будто ангелов цех потрудился тут.
Так небеса нас учат писать стихи,
так нас посещает вечность, пока снега
летят, не касаясь черной, жадной земли.
Я буду помнить тебя и в марсианском плену –
в колоннах каналорабочих, в колодцах шахт,
угрюмо глядя сквозь красную пелену
и смесью горючих подземных газов дыша.
Я буду помнить тебя и в марсианском плену,
вращая динамо-машину, дающую ток
какому-то Межгалактическому Мега-Уму,
пульсирующему, как огромный хищный цветок.
На грустной земле и в марсианском раю,
где больше мы не должны ничего никому,
закрою глаза, уткнусь в ладошку твою –
и этого хватит на всю грядущую тьму.
Вокруг – совсем другой парад планет,
сменился даже фон привычных звуков;
уехал мой сосед – счастливый дед
своих заокеанских внуков.
Умолк за стенкою семейный спор, –
даст Бог, доспорят у себя в Свердловске!
И лишь хранит еловый гулкий бор
ауканий ребячьих отголоски.
Ребята поскучают – что за грех? –
в заезде новом сыщутся друзья им;
а мы – уже раскушенный орех
и любопытства в них не вызываем.
В столовой, в парке – столько новых лиц
с незримою преградою во взгляде,
как будто пристани чужих столиц
придвинули гремящий дебаркадер
И нужно влиться в новые стада
на площадях Стамбула и Харбина…
Куда, зачем мне уезжать, когда
вокруг меня растет чужбина?
What makes Totnes Castle special
is the fact that it never saw battle.
Путеводитель говорит: «Она
ни разу не была осаждена
и потому прекрасно сохранилась».
Брожу вокруг семивековых стен,
случайный созерцатель мирных сцен,
и вижу: тут ничто не изменилось.
Лишь время явно одряхлело. Встарь
оно любую крепость, как сухарь,
могло разгрызть и развалить на части.
Зато окреп Национальный Траст:
костями ляжет он, но не отдаст
ни камня, ни зубца – зубастой пасти.
Рябина у стены, как кровь, красна:
Не спячка в городе, но тишина;
над елкою английская ворона
кружит. Что проворонил я, кума?
Венец, воздетый на главу холма, –
шутейная корона из картона.
Мужчина, не бывавший на войне,
и крепость, не пылавшая в огне,
напрасно тщатся выглядеть сурово.
Хотя у старой крепости пока
есть шанс; а у смешного старика
нет никакого.
Милый Уайет, так бывает:
Леди голову теряет,
Рыцарь – шелковый платок.
Мчится времени поток.
А какие видны зори
С башни Генриха в Виндзоре!
Ястреб на забрало сел,
Белую голубку съел.
«Они-сва кималь-и-пансы…»
Государь поет романсы
Собственного сочине…
Посвящает их жене.
Он поет и пьет из кубка:
«Поцелуй меня, голубка».
И тринадцать красных рож
С государем тянут то ж:
«Они-сва кималь-и-пансы…» –
И танцуют контрадансы
Под волыночный мотив,
Дам румяных подхватив.
А другие англичане
Варят пиво в толстом чане
И вздыхают говоря:
«Ведьма сглазила царя».
В темноте не дремлет стража,
Время тянется, как пряжа,
Но под утро, может быть,
Тоньше делается нить.
Взмыть бы, высоко, красиво,
Поглядеть на гладь Пролива! –
Гребни белые зыбей –
Словно перья голубей.
Улетай же, сокол пленный! –
Мальчик твой мертворожденный
По родительской груди
Уж соскучился, поди…
Reflected words can only shiver
Like elongated lights that twist
In the black mirror of a river
Between the city and the mist.
Что называют переводом?
Песнь кукушачьего птенца;
Лжеца полет перед народом
На бороде у мертвеца;
Крик попугая, визг мартышки,
Рассудка мелкие интрижки
И профанацию святынь,
Когда вульгарную латынь
Зовут псалмом царя Давида.
О ты, клекочущий орел!
Заткнись, тебя я перевел.
Иль пошуми еще для вида,
Набоков, двойственный, как герб,
Подсчитывая свой ущерб.
Нет зыбче отраженья слова;
Так дергаются огоньки
На фоне озера ночного,
На черном зеркале реки.
Набоков, мудрый мой писатель,
Взгляни: вот честный твой предатель
Перед тобой, главу склонив,
Покорный, как инфинитив,
Стоит, готовый ко спряженью
Всего со всем – лишь подмигни! –
Он будет жить в твоей тени
Услужливой, безвольной тенью.
Но страшно, если тень рукой
Внезапно шевельнет – другой!
Летиции Йендл, хранительнице рукописей
Фолджеровской Шекспировской библиотеки
Зима. Что делать нам зимою в Вашингтоне?
Спросонья не поняв, чей голос в телефоне,
Бубню: что нового? Как там оно вообще?
Тепло ль? И можно ли в гарольдовом плаще
Гулять по улицам – иль, напрягая веки,
Опять у Фолджера сидеть в библиотеке…
Врубившись наконец, клянусь, что очень рад,
Что «я смотрю вперед услышать ваш доклад»,
Роняю телефон – и, от одра воспрянув,
Бреду решать вопрос: какой из трех стаканов
Почище – и, сочку холодного хлебнув,
Вдыхаю глубоко и выдыхаю: Уфф!
Гляжуся в зеркало. Ну что – сойдет, пожалуй.
Фрукт ничего себе, хотя и залежалый.
Немного бледноват, но бледность не порок
(А лишь порока знак). Ступаю за порог.
Феноменально – снег!
Ого, а это что там,
Не баба ль белая видна за поворотом?
Хоть слеплена она неопытной рукой
И нету русской в ней округлости такой,
Что хочется погла… замнем на полуслове,
Тут феминистки злы и вечно жаждут крови!
А все же – зимний путь, и шанс, и день-шутник…
Сгинь, бес. Толкаю дверь, и вот я в царстве книг.
Перелагатель слов, сиречь душеприказчик
Поэтов бешеных, давно сыгравших в ящик,
Держу в руке письмо, где мой любимый Джон –
Уже в узилище, еще молодожен –
У тестя милости взыскует… А не надо
Крутить любовь тайком, жениться без доклада!
Кто десять лет назад, резвясь, писал в конце
Элегии «Духи» о бдительном отце:
«В гробу его видал»? Не плюй, дружок, в колодец,
Влюбленный человек – почти канатоходец,
Пока его несет во власти лунных чар,
Он в безопасности; очнуться – вот кошмар.
Хранительница тайн косится умиленно
На то, как я гляжу на подпись Джона Донна,
Смиренно в уголок задвинутую: – Вот!
Постой теперь в углу! – Но страх меня берет,
Когда я на просвет след водяного знака
Ищу, как врач кисту, и чую, как из мрака
Скелет, или верней, тот прах, что в день суда
Вновь слепится в скелет, сейчас ко мне сюда
Зловеще тянется, чтоб вора-святотатца
До смерти напугать – и всласть расхохотаться!
Скорей в читальный зал. Едва ль Монарх Ума
Прилюдно станет мстить. Ученые тома
Берут меня в полон и с важностью друг другу,
Как чашу на пиру, передают по кругу.
Я выпит наконец. Пора пустой объем
Заполнить сызнова веселия вином!
Не зван ли я к Илье? Вахтера убаюкав
Заученным «бай-бай» и письмецо от Бруков
Из дырки выудив, ступаю на крыльцо.
Пыль снежная летит, и ветер мне в лицо,
Но бури Севера не страшны русской Деве.
Особенно когда она живет в Женеве.
Был молодым я тоже,
Помню, как пол стыдливый
Чуял и сквозь одежу:
Это – бычок бодливый.
С бешеным кто поспорит?
Знали задиры: если
Сунешься, враз пропорет –
И на рожон не лезли.
Марсу – везде дорога,
Но и досель тоскую
О галеоне, рогом
Рвущем плеву морскую.
В волнах шатался Жребий,
Скорым грозя возмездьем,
Мачта бодала в небе
Девственные созвездья.
Время мой шип сточило,
Крысы мой хлеб изгрызли,
Но с неуемной силой
В голову лезут мысли.
В ярости пыхну трубкой
И за перо хватаюсь:
Этой тростинкой хрупкой
С вечностью я бодаюсь.
Жизнь открывается снова на тыща пятьсот
девяносто третьем годе.
Сэр Уолтер Роли
пишет из Тауэра отчаянное письмо
«От Океана к Цинтии». С воли
доходят верные слухи, что сэру секир башка,
какие бы он не примеривал роли
– от пастушка
до Леандра, потерявшего берег из виду.
В то же время,
но в другом заведении,
Томасу Киду
очень и очень не советуют
выгораживать своего дружка.
И косясь на железки, испуганный драмодел
закладывает другого, а именно Кристофора
Марло (тоже драмодела), который
не столько сам по себе
интересует секретный отдел,
сколько то, что имеет он показать
об атеизме сказанного Уолтера Роли
и его гнусном влиянии на умы.
Той порой Марло прячется от чумы
в доме Томаса Вальсингама (вот именно!)
в Кенте.
Что он там сочиняет в последний раз,
неизвестно, но выходит ему приказ
прибыть в Лондон,
где ударом кинжала в глаз
он убит.
Потужив о двойном агенте
лорда Берли и Феба,
друзья дописывают последний акт
«Дидоны» и историю о Леандре.
Чума то уходит, то возвращается как
придурковатый слуга, и театры
то открываются,
то закрываются на неопределенный срок,
и Шекспир,
рано утром поскользнувшись на льду,
едва не разбивает голову,
которой пока невдомек,
какими словами горбун соблазнит вдову,
но он знает, что такие слова должны найтись,
и он находит их
в тот самый миг,
как летящий с Ламанша
незримый бриз
оживляет, как куклу,
уснувший бриг.
Снится мне:
лезу я к Ейцу в гнездо,
Ейцовы яйца
хочу своровати,
Черной букашкой
на скальном раскате
Лезу,
стремясь докарабкаться до
Башни –
уступа –
расселины –
где
Ейц баснословный
крылом помавает,
В небо взмывает
и в тучах ширяет,
Яйца беспечно
оставя в гнезде.
– Накося-выкуси! –
яростным ртом
Кличет, клекочет он:
– Накося-выкуси! –
И канарейка
икает на фикусе,
И соловей
на суку золотом.
. . . . . . . . . .
Жутко мне, ох!
окаянному лезть,
Пепел на голову
сыплет скала мне,
Щебни и кремни
и крупные камни.
Что же, безмозглый,
я делаю здесь?
Кто же я —
выродок или урод,
Змей или гад,
ввинтовую ползущий?
Или кукушка я
наоборот –
Чадолюбивая —
иль, того пуще,
Тот бедолага,
кого серафим
На перепутии
утром не встретил?
Разве же яйца
мне высидеть эти
Теплым,
усидчивым задом своим?
. . . . . . . . . .
Снится мне:
фалды кругом подоткнув,
Я на корзине
сижу по-турецки…
Клюнуло!
О, этот остренький клюв!
Вот наконец-таки
вывелись ейцки!
Начинается песнь межевого камня.
Начинати же песню сию от Кадма.
На меже лежит камень, тяжел, как карма.
На меже лежит камень, на неудобье,
Между двух полей лежит, наподобье
Переводчика – или его надгробья.
На меже лежит камень, симво́л союза
Каннибала и Робинзона Крузо.
Слева рожь растет, справа кукуруза.
На меже лежит камень, на нем – коряво –
Буквы: влево поедешь, приедешь вправо.
Не читая, промчалась опять орава.
На меже лежит камень. Не веха и не
Башня. Может, мираж в пустыне.
Слева косточки белые, справа – дыни.
Слева поле жатвы, а справа – битвы.
Скачет князь Кончак чрез межу с ловитвы.
На меже дрожит камень, твердя молитвы.
Слева жарко, а справа – роса замерзла.
На меже лежит камень. Уж в поле поздно.
И луна над сараями сушит весла.
Под лежачим камнем немного сыро.
Уронила ворона кусочек сыра.
Если все, кому дорого дело мира…
Переводчик мирен. Уж так он скроен.
Между двух полей, ни в одном не воин.
Оттого-то и зад у него раздвоен.
С виду он неподвижнее баобаба,
В землю, как половецкая врос он баба.
Но внутри он – камень с небес. Кааба.
Между миром верхним и миром нижним
Он сидит на меже, непонятен ближним,
Занимаясь делом своим булыжным.
Улетай, ворона! Тут ничего нет
Для тебя; как не каркай, он не уронит
Ни песчинки – и цели не проворонит.
Утекай, вода! В дребадан столетий
Утекай ты, пьянь, что достойна плети,
От него не дождешься ты междометий.
Ибо ты, как время, заходишь с тыла,
В тот момент, когда жизнь валуну постыла,
И копытом подкованным бьешь, кобыла!
Ну и что – отколола ли ты полкрошки?
Посмотри, что с копытом? не больно ножке?
Ах, ведь ты и ударила понарошке!
Ускакала кобыла, и ворон в поле
Улетел. Начнем помаленьку, что ли?
До свидания – всем, кто не знает роли.
…Тихо в поле. В глазницах кремневых сухо.
Зачинается песнь от Святого Духа.
Это камень поет – приложите ухо.
Shoot from the left eye of the death’s head.
Так где же он, омфалос, пуп Земли?
Геодезист фуражкой вытер пот,
за ним прихрамывая шла тренога,
как лошадь в поводу, а впереди
легавая бежала, то и дело
на месте застывая и в пыли
ища знакомый след – вот он свернул
(скала епископа и чертов стул)
в проход между глухими гаражами,
а там тупик и стенка высока
на кирпиче эмблема «Спартака»
и череп со скрещенными костями
(стреляй из глаза мертвой головы!),
шальная электричка из Москвы
в два пальца просвистит…
отмерь шагами
на запад восемьсот
и сто на юг
Здесь дом стоял.
Тропинка шла вокруг
Веранды. Двор заросший, как ковром,
Гусиною лапчаткой. За окном
Крапива и расшатанный забор,
За ним на турнике сосед Егор
Подтягивался раз до сорока
И, спрыгнув, говорил: «Броня крепка!»
Мяч улетал туда, и мы его
Искали средь картофельной ботвы.
А по ночам с дивана моего
(Стреляй из глаза мертвой головы!)
В квадрате форточке я видеть мог
Меж веток звездочку одну.
Волхвы
Ее бы не заметили. Тусклей
Старушечьей слезы, она была,
Как крошка с королевского стола,
Ничтожной, – но она была моей.
(Увы! Как мне узнать ее теперь
Без рамочки прицельной?)
Дом снесен.
И не войти мне дважды в ту же дверь.
Один на берегу реки времен
Стою – смотрю вокруг – и не могу
Найти ни кленов тех, ни липы той,
Что я облазил в детстве.
Где росла
Вот эта вишня: около крыльца
Иль дальше, у сарая?
Хоть какую
Найти зацепку, привязаться к ней –
И я бы мог определить то место,
Где мой диван стоял. Не из него ли,
Из этого дивана, я украл
Все строчки до одной? —
«Милее нет
Той стороны, где резали пупок».
Каков же плод науки долгих лет
И в чем же, так сказать, ее урок?
Что, наконец, подсмотрят очи зорки
На высоте всех опытов? Увы! —
Засни в Перловке и проснись в Нью-Йорке.
Стреляй из глаза мертвой головы!
Неизвестный икс, кривоногий крестик,
В незадаче этой один, как пестик,
Ты на минусы-плюсы взираешь, робок,
И не знаешь, как выбраться из-за скобок.
Ты уравнен со всеми, – но уравненье
Не решается. Кто ты? Перенесенье
Из Лонг-Айленда в Бронкс не спасет, приятель,
Даже – из числителя в знаменатель.
Хорошо, это только подземка. Скомкай
Лист газетный, шуршащий сухой поземкой,
И сойди на станции, ближней к дому,
Глядя в тучу, похожую на гематому.
Пережиток прошлого, недобиток,
Ты устал развертывать длинный свиток,
Ты взмахнул крылом и взлетел, как Сирин,
На высокий сук. Твой полет надмирен.
Отдохни, и пусть белокрылый некто
Через форточку носит свои конспекты,
Из рулонов такой Вавилон построив,
Словно тут переклейка грядет обоев.
Не читай этих грамот. Сверни их в трубку
И смотри, смотри на свою голубку
Сквозь двоякие стекла земной неправды.
Наведи на резкость. Оставь на завтра.
Перетрется все. Поговорка в силе
Остается. Но суть не в муке, не в пыли,
А в шлифованной ясности ретровзгляда.
Возвратить на начало, mein Herr? Не надо.
Спи, Спиноза. Не вскрикивай: кто я? кто я?
Или в ванной, над лебедью белой стоя,
Размышляй напряженно, что ты за птица.
Незадача не может не разрешиться.
Дотяни до точки свое начало,
Как натягивают на голову одеяло.
И вверху, перед тем, как упасть на койку,
Три креста поставь, хоть не веришь в тройку.
Вот я и прощаюсь с этим домом,
С кубом воздуха над жестким ложем,
Лампочки внимательным наклоном
И с балконом этим захламленным,
Формою на бумеранг похожим.
Все в руке, как говорится, Божьей.
Знаешь, Бог рисуется мне вроде
Австралийского аборигена:
Голый и нечесаный, он бродит
По своим безлюдным, диким бушам
И швыряет бумеранги-души,
Улетающие вдаль мгновенно.
Та душа, что врежется с размаху
В чью-то душу теплую, живую, –
Обретет себе добычу праха.
Только та, что с целью разминется,
Замкнутую высвистит кривую
И к пославшему ее вернется –
Чтобы вновь оружье запустил он
С громким воплем, с варварским подпрыгом!
Значит, время расставаться с тылом
Рук разжавшихся, с высоким тыном
Полок; я не верю больше книгам.
Только в тот волшебный край и верю,
Где, по донесенью очевидца,
Бродит Бог, не помня о потере,
Клювоносые пасутся звери
И бескрылые шныряют птицы.
Пушкин намыливает себе голову,
сидя в кадушке с водой, –
эмблема блаженства.
Профессор выстреливается из пушки
на Луну
(путь паломника – из пушки на Луну) –
эмблема стремления к идеалу.
Спервоначалу
столько волнений:
верно ли нацелена пушка
и хватит ли сил оторваться
или придется снова
плюхнуться в то же
блаженство?
Но вот пройдена точка возврата.
Снаряд начинает падать.
И то, что мы называем Луной,
приближается так угрожающе
быстро, что профессор
отшатывается от окошка,
озаренный синюшным светом
этой Луны…
Луны ли?
Но пройдена точка возврата.
На горе – городище Воронич.
Там пасется одна корова.
Отдохнет, поглядит налево –
на другой горе, над обрывом,
скамейка.
Там какой-то маленький Онегин
что-то говорит Татьяне –
или Ольге? – неважно, для коровы
это далеко и мелко.
Плывут облака кучевые
над Соротью и над лугами –
высокие возы сена.
Вдали – словно рой мошек
раскачивается у горизонта.
Но это не рой мошек,
а лебединая стая.
Это август, Успенье,
последние цветы доцветают.
Такое огромное небо.
Такой маленький Онегин.
Корова плачет.