В продолжении войны не было никакого смысла – она уже была проиграна вчистую.
Подавленные огромной тратой сил, армии двух фронтов – Западного и Юго-Западного – отступали на восток, который пока что ничем особенным от запада не отличался.
Вот уже несколько недель ходили упорные слухи о возможном перемирии, но точных сведений покамест не было ни у кого.
Все чаще случались массовые дезертирства, остановить которые у командования не было возможности, фронты растягивались на штабных картах, армейские соединения отрывались друг от друга на непозволительные расстояния, бесконечными переходами вдвигаясь в осень, принимаемую многими за конечную цель.
Все той осенью, полной трагических событий и таких же предчувствий, было «как в последний раз», но все, конечно, не расставались с надеждой на «светлое будущее», ради которого торопились принести «последнюю жертву». Однако выходило так, что жертвами – и отнюдь не последними – оказывались либо ближний твой, либо ты сам. Переход из одного мира в другой не имел более не только врат, но и хоть какой-то разделительной черты.
Ходовым оправданием этого насилия над человеческой природой было «отстаивание правды», но, как это случается к концу почти всякой военной кампании, вдруг почему-то оказывалось, что правда у каждого своя, а общее – «все равно, жить или умереть».
Но если все-таки жить, задавались вопросом в Варшаве и в Москве, – кому, как и где? Ясно же, что так, как раньше жили, не получится: все направлено в русло мировой революции, потревожены законы планет, старые миры сталкиваются с новыми и, раздавленные ими, прекращают свое многовековое существование, а былые их черты немедленно затираются с опрометчивой насмешкой.
У того, кто в разведке, взгляд низкий, к земле прибитый, и нет в разведке ни звезд, ни зверя, ни человека. Один гулкий пульс на запястье руки, сжимающей оружие. Ты – усеченная душа с оружием в руке. С виду ты – тень, на деле – фанатик, которого потеряли из виду. А еще ты – убийца. Не безжалостный, но… холодный и расчетливый.
В разведке все наперечет – догадливый собачий лай, число патронов в барабане револьвера, горячая картофелина с глазком, хвоистый просвет, через который приближаешь будущее паром своего дыхания, стелющаяся над скирдами утренняя дымка, скисшая земля в лесопосадке, готовая принять тебя незаметно, точно понарошку, порожистая быстрина, уносящая имя твое в сторону от суетных веков, непонятный шорох напополам с треском, заставляющий оглядеться по сторонам, заросшее травою в человеческий рост еврейское кладбище, подводящее горбатый итог всему, скрип седла, «близко» и «далеко» с биноклем и без, пасторальный коровий колоколец, пересохший колодец, птичий помет, паутина битого стекла, отлетевшая душа друга с последней благодарностью вечности: «Что ж, и пусть!»…
Все это – за спиною твоею, за уставшим от груза бессонницы позвоночником.
Вернешься – если, конечно, вернешься – все собранное в разведке пригодится. Для составления общей картины местонахождения врага, для переноса движения разведэскадрона из заполненной памяти в точку рассвета на дремлющей штабной карте.
Комиссар Ефимыч в разведке третий раз. Он знает, уже знает, главное здесь – уметь отречься от себя. Иначе не раскрыть врага, не отследить перемещений его и прикрытий… А еще разведка – это умение долго находиться в положении «между». Между своими и чужими, между небом и землей, между вдохом и выдохом. Потому-то и говорят про нее: «Сходить за смертью». Хотя на самом деле тот, кто погибает в разведке, не погибает никогда. Просто уходит за горизонт. И там исчезает.
В этот раз повезло Ефиму – пуля навылет прошла. И сил на одну атаку еще осталось. Если наскрести…
Точно со слов чужих, с надеждою последней незрячей стукнул в щели между небом и землею выстрел, и сразу же все стихло, и бестревожно стало вокруг. И время, будто вспять тронулось, потянуло тягуче к истокам, возвращая ко всему личному, оставленному раз и навсегда, к лицам близких с берега дальнего. Мимолетный, незабвенный миг…
Взводные топтались на лошадях в ожидании приказа неподалеку от эскадронного и полкового комиссара.
– Це шо за грамматика, Ефимыч?! – недоумевал эскадронный Кондратенко. – Ты так разумей, у меня теперяча дух – продукт фабричный, доехали меня ляхи, вона за тем бугорком всех низведу.
– А ты погоди низводить, пока судья еще не вышел. – Комиссар, вчерашний мальчишка толстогубый, плетью поднял папаху с черных бровей и воздел голову к стеклянно-хрупкому небу, прозревающему первым побегом стылых злопамятных звезд.
– Чего мне годить-то?! – Эскадронный бездушно плюнул под взгорок и глянул на нескольких пленных, уже вынашивающих смерть подле орешника.
Наспех пересчитанные, раздавленные ожиданием, они старались не встретиться с грубым взглядом эскадронного.
Комиссар почувствовал, как горбоносое лицо Кондратенко становится цвета его чикчир.
– Ефимыч, у меня хлопцы в жиле остывают…
– Я – товарищ комиссар, и это – во-первых. А во-вторых, хлопцам вели задор поумерить, чтоб в свой час поляка до кишок достать.
– Тебе по осени, видать, «апостольское»[10] в голову шибануло?
– Мы к «апостольскому» не привыкшие.
– Кто ж тогда у обре́занцев по жалости инспектор?
– По жалости у нас товарищ Ленин. – Ефимыч хотел сказать – Троцкий, но передумал. Отметив про себя отсутствие политического воспитания у эскадронного, а также лишенное пролетарского сочувствия, старорежимное отношение к богоизбранному народу, приказал:
– Одного «халлерчика»[11] докончить, потому как все равно сильно казаками разобран, остальных попридержать. А там видно будет…
– Ай-ё, бродило революции. – Эскадронный скомандовал «Повод!» и прочь пошел на рысях, а взводные за ним, по жиже чавкающей.
Жирнобрюхая комиссарова кобылка Люська, молодка беспокойная, еще не покрытая, тоже было направилась за копытами, разъезжающимися в черном глинистом месиве, но юнец комиссар поприжал бурноногую, образумил…
– Авось жалость моя и сгодится для магниевой иллюминации, – добавил Ефимыч для себя и ординарца.
– По полной форме, – поддержал его ординарец Тихон, великодушный кубанский хитрец. – А то, что Кондрат и на скитальцев твоих в обильной ярости, так то ж из-за жалобного прошлого своего. Пришлый он. А пархатый, известное дело, сироткину мозолю не обойдет. Вот его и конозит.
Темный исполнительный силуэт двинулся к орешнику, сухо передернул затвор карабина, вскинул его, не доходя нескольких шагов до притихшего вдруг поляка…
Ефимыч отметил про себя, что в одиночных, а точнее, в одиноких выстрелах железо поперек мира стоит. На слух да еще в темноте – боль нестерпимая, и ничего ведь не спасает от нее.
Он снял папаху. В ухе тускло блеснула качнувшаяся серьга. Свежий ветерок облетел влажные вьющиеся волосы, облепил смоляную жиденькую бородку.
Лошади пахли дождем и лесом. Земля казалась мягче и глубже, чем вчера. Ее угольная чернота, в которой без учета пропадали и свет, и звук, и люди – опьяняла всех, и комиссара в том числе.
«Я заметил с первых дней войны – стоит кому-то вблизи тебя отдать богу душу, все вокруг сразу становится достойным внимания даром свыше».
Вон птица в небе зависла бухгалтерской галочкой, наверняка забудется-сотрется, а жаль, стоило бы сохранить ее в памяти.
Наверное, нет большего счастья, чем вот так вот, как он сейчас, приблизиться после боя к самому себе, почувствовать вот этот, прочно стоявший во рту вкус чеснока и ржавой селедки, обглоданной им до хвоста под огнем польской артиллерии в том самом леске, что грядою сырою, темною плывет сейчас невдалеке, или вот этот запах жирной галицийской земли и прелой листвы, мешающийся с запахом медицинской повязки на пробитой пулей руке…
– Пошла, шаловливая! – Комиссар двинул Люську широким шагом в сторону предполагаемых позиций врага.
Через полчаса Ефимыч задремал в седле, упершись подбородком в грудь, убаюканный ровным дыханием двойника, владевшего всеми языками его коротких, прерывистых снов.
Из темной незрячей выемки, освобождая себя от всех «точь-в-точь», показался из прошлого вестью далекой губернский город, отражающийся в черной реке. Выглянул вскоре и обозначенный бакенами фарватер.
Неизвестный бакенщик, большой красивый человек в кожаной куртке и с «маузером» на боку в деревянной кобуре, подплывал на лодке к каждому бакену и зажигал лампу «сегодня как вчера», чтобы утром загасить, а вечером снова возжечь огонь света человечества.
«Когда вырасту, непременно стану бакенщиком», – напомнил комиссару двойник высоким детским голосом. По течению широкой реки сплавляли лес, перегоняли гигантский плот до полутора-двух верст длиною, похожий на огромное, безоговорочно послушное плотогону, неповоротливое животное.
Звонко шлепали по воде плицы пожарного парохода «Самара».
– Эй, Самара, качай воду! – кричали с берега комиссаровы сестры и маленький братец Ёська, которые еще мгновенье до того гуляли по Дворянской со строгой немкой-фребеличкой[12] Миной Андреевной по прозвищу Отто Карлович.
Из Струковского сада доносилась медь оркестра. Ее перекрывал сильный и красивый голос синагогального кантора.
Раввин Меир Брук, порхая, словно мотылек, объяснял что-то очень важное на пересечении четырех дорог главе местных анархистов Александру Моисеевичу Карасику, на тот момент уже торжественно отлученному от синагоги, но еще не знавшему, что недалек тот час, когда он будет две недели удерживать фронт против частей атамана Дутова. Потому, наверное, и припал анархист Карасик на колено перед кружившим вокруг раввином.
– Нам бы и этого хватило, не то что манны небесной, – тихо молвил сын Агады[13], протягивая Бруку разрезанное напополам пасхальное яйцо, – но вы же знаете, ребе, Он всегда дает больше, чем мы Его просим.
«Он всегда дает больше, чем мы Его просим. Даже если мы его просим во сне».
И вот уже медоточивая самарская красавица Броня, несмотря на осень, шагнула на лед катка в шароварах, держа за руку дядю Натана, что окончательно переполнило терпение городских властей и после чего те решили провести какое-то немыслимое санитарно-гигиеническое мероприятие.
С парохода из огненно-рыжей самарской осени начали палить пушки по мишеням глухой польской зимы.
Комиссар с двойником стали сильно расходиться во мнениях – Ефимыч уверял, что негоже комиссару дремать в разведке, а двойник – что если сейчас он откроет глаза, того, что было, уже не будет. Ефимыч долго искал свою бородку и нашел ее до последнего волоска на младенческом личике братца Иосифа, глядевшего с семейной фотографии стариковским взглядом, полным укора и мольбы.
В миге перед рассветом под комиссаром взбрыкнула и заржала Люська, и он почувствовал, как забирается в высокие кавалерийские сапоги холодная вода.
Вокруг все точно наизнанку вывернулось: крики, ругань и пальба застали комиссара в середине небольшой курчавящейся речки с пологим обрывистым берегом. Не успел он проститься с двойником, отправляя его воздушным путем назад в губернский город, как посыпались винтовочные выстрелы, ударил пулемет, шлепнулось в реку несколько мин, взметнув столпы воды с водорослями и кусками земли.
Взводного Лютикова, славившегося в полку своими роскошными шелковыми усами, подбросило вверх, как гимнаста в цирке.
Реальность происходящего, четкость материального мира и метущаяся в страхе душа подсказывали комиссару, что Фортуна может ошибиться сейчас, и для смерти, его смерти, достаточно пустяка – точно отмеренной порции пороха.
Единственным выходом из положения казалась немедленная, пусть и неподготовленная, атака.
Ефимыч выхватил из кобуры «маузер» и, держа его на весу, рванул Люську вперед.
Черная вода белой пеной кипела от неистовых лошадиных усилий.
– А ну, братцы, – надрывал глотку эскадронный Кондратенко в сыром тяжелом воздухе, – не спать! Время наше подоспело!
Комиссар-самаритянин тоже хотел бросить вперед себя: «Поднимем революцию до девятого вала!», но раздалось благословенное «Ур-р-а-а!», и, прокричи он эти слова, вряд ли бы кто услышал.
Кондратенко повел в атаку равномерно расползавшееся пятно, гулко бухавшее копытами, разъяренно улюлюкавшее, сверкавшее шашками и саблями, – пятно, частью которого был он, Ефимыч, полковой комиссар неполных девятнадцати лет от роду.
Но, проскакав под неугомонный винтовочный треск до затоптанных сторожевых костров врага, красные кавалеристы остановились: неприятель почему-то предпочел отступить за гряду невысоких редколесных холмов, окутанных стелющейся дымкой утреннего тумана.
Все замерли в оцепенении от жгучей обиды.
Потянулись медленные, невыразительные минуты бряцанья оружием.
Ефимыч, вглядываясь в бинокль, пробовал разобраться в неожиданном поведении поляка.
Оптика сквозь белесую завесу рассказала ему, что неприятель, сидевший на полоске первых солнечных лучей, был дальше, чем они думали, и было их меньше, чем можно было предположить по интенсивности недавнего огня.
– Что видно, комиссар? – Кондратенко, невозмутимый, в привычном боевом кураже, с незримым нимбом вокруг лихо посаженой на затылок кубанки, пританцовывал на своем фыркающем темно-гнедом жеребце.
– Поляк пишет, чтобы мы за чужой славой не гнались.
– Грязно живет твой поляк, потому и пишет грязно. А ты, чернявый, не верь ему, не верь! Он звона славы не знает! – позлорадствовал орлиноглазый эскадронный. – Ты поляку, читай, подол уже задирать лез. А они вона куда забрались, наседки-то твои беложопые. Или испужались, или волынят, или какую стратэгию имеют супротив нас.
– Надо бы разъезд наладить.
– Было дело, сказывали яйца курице сказку.
И через несколько минут поднятый в еще одну разведку отряд уносился карьером, обходя поляков.
Эскадрон вернулся к реке.
Вскоре под запах печеной картошки Кондратенко был предъявлен рассветный ущерб.
– Ох и треплет нас халлерчик, ох и треплет! – вскипел эскадронный, перебрасывая дымящуюся черную картофелину из руки в руку.
– И как мы их только не заметили? – Комиссар не сводил взгляда с неглубокой ямы, в которую поверх убитых своих и пленных поляков укладывали мягкое, переломанное до последней косточки тело поторопившегося взводного, с болтающейся без опоры распатланной головой.
Глядя на запрокинутую голову эскадронного любимца, на его подкрученные усы, комиссар тихо усомнился в том, что принадлежность к партии большевиков есть источник всех благ, нечто бесконечно длящееся, вечное.
Эскадронный забросил недоеденную картофелину далеко в речку и возопил хриплоголосую песнь крови.
– А ты почто, Андрюшка, иного положения не нашел, как в этой речушке мудозвонной покалечиться, дал увести себя от дел прямых революции! – Но песнь эскадронного внезапно оборвалась: под ногою застывшего на краю вырытой могилы красноармейца поплыла земля, и тот, черпая воздух руками, сверзился к почившим.
Кондратенко пережил конфуз, играя желваками, после чего продолжил, но уже без прежнего воодушевления:
– Прощай, кроткая душа, братец Семеныч, кум мой своеручный, сокровник мой, прощайте, други ратные, не сумлевайтеся, дело мы ваше не загубим и гада вскорости в хребтине перешибем.
– И как только мы их проспали? – никак не мог успокоиться комиссар, отъезжая от засыпанной общей могилы.
– Да коли б проспали! Сам-то какой крепостью эскадрон в ночи укреплял?
Ефимыч распрямился, заскрипел кожанкой:
– Неожиданный поляк встретился.
– Ага… Нашим оружием бьет. Резьбу хитрую предлагает…
Он достал из-под бурки расшитый кисет, примирительно угостил комиссара табачком.
Вернулся разъезд, принес известие, что конные поляки оберегают пехоту, потому, мол, и ушли за холмы, а там, за холмами, поля со скирдами и деревенька аккуратненькая со старичком ксендзом и установленными на костеле пулеметами.
Предложение комиссара неожиданно атаковать неприятеля эскадронный отверг.
– Це добыче имя – дерьмо. Пущай уходит, на помин души. И так про поляка все ясно.
– Разворачиваемся к своим!.. К Столбам белым…
Под вечер благоуханно-терпкий и теплый разведэскадрон нагнал полк, и смерть, безраздельно властвующая последние дни, отступила на почтительное расстояние.
Мир и покой кругом с непривычки дурманили голову.
Остывающее рдяное солнце начинало косить татарином, катиться медленно за рубчатое лоскутное покрывало покато уходящих вдаль полей. В дымчатом горьковатом мареве млевно тонули розовеющие лесные горизонты.
Мир и покой на розово-золотистых стриженых жнивьях.
Мир и покой на дыбящейся пыльной дороге в желтой листве, соломинах, гнилых обломках подсолнухов, битых яблоках, конском помете…
Дорога жила по-старому – вольностью, пыльными верстами. Дорога, которой если чего-то и не хватало, так это отставного советника в бричке, скромного «владельца нищих мужиков», мальчишек на обочине, собирающих яблоки в штопаные холщовые сумки, да коротконогих ворчливых шавок.
Эскадрон входил в именье походной колонной по три, сзади плелся один-единственный пленный поляк.
Кони, почуяв приближение заветного отдыха, трепетали ноздрями, вбирая в себя яблочный дух, настоятельно требовали к себе внимания.
Никто из всадников не кричал, как прежде: «Давай Варшаву!» Все понимали: эта барская деревня, в которую они сейчас входят, – и есть их Красная Варшава.
Где-то шумела плотина…
«Заглянуть бы за густую, непроглядную листву, спешиться, положить планшет на траву, усесться на него и смотреть, как струится, как падает и рассыпается, ударяясь о камни, вода. И под шум ее, наслаждаясь обыкновенным уделом, забыть месяцы боев…»
Комиссар хотел бы стереть из памяти, как рано утром третьего дня разведэскадрон обходил незаметно какую-то смазанную нищетой деревеньку, расположенную подле леса, да тут же в лес и унесся под пулеметный стук поляка.
«Разве забудешь такое?! За сто лет не забыть, как тяжело вести бой в лесу, тем паче что день выдался подслеповатый, туманный».
И уж конечно, он непременно расскажет комполка, как был ранен выстрелом в руку.
«Револьверным. В левую. А вот про ржавую селедку не надо бы ему рассказывать. Потому как селедка – дело исключительно плотское. Революции абсолютно безразличное».
Чувство смертельной тоски и слабости одолевало его со вчерашнего дня.
Где-то вдали большое лохматое облако висело замком, большая часть которого была скрыта желтой листвою. Слева от дороги показался деревянный трактирчик со ставенками резными, с озабоченным, рассеянным мужиком на ступенях. Вот он – бугристый, красный, с бедной радостью в лучистых глазах.
«На католического апостола Павла похож. Случая, должно быть, поджидает, поделиться чем-то хочет».
– Хлеб-соль красноармейцам, Красная армия всех сильней… – покалечил русскую речь апостол, склонил красивую иконописную голову, прижимая мятый картуз к груди.
«Картуз, должно быть, мокрый изнутри». – Комиссар качнул серьгою в ухе, то ли мужику в ответ, то ли уходя от чего-то чрезмерно назойливого, черно-золотистого, жужжащего, летающего прямо перед глазами. Шмель, что ли? И рукою отогнал…
Апостол стоял так, словно ждал кого-то или чего-то. Пока ждал, разглядывал колонну. Что-то настораживало его, вызывало противоречивые чувства тревоги и восхищения.
Но вот он разглядел в колонне уцелевшего пленного поляка без конфедератки и портупеи, плетущегося за хвостом хромающей лошади.
– Войцех… Wojciech!.. – губы апостола дрогнули.
И поляк плененный, узнав его, мгновенно голову перебинтованную вскинул, приосанился, дернул усиками, будто судьба его еще окончательно не решена и возможен неожиданный поворот событий.
«Может, правда удел поляка в истории человечества – смелые глупости? Может, правда не он к истине лепится, а она к нему?»
Из трактира вышел хмельной трубач-сигналист в черной кубанке набекрень. Покачиваясь, цепляясь за сточенные каблуки на сапогах «с морщинкой», закричал скандально в яблочный свежий воздух:
– Кузьма, а Кузьма!.. Чесотку тебе в ноги. Верни инструмэнт, падло!
Потом все-таки оценил обстановку, узрел-таки прибывший эскадрон и небольшую конную группу, летевшую навстречу эскадрону, развернулся зыбко и – назад быстренько, к дверям трактира с тренькающим колокольчиком.
Комполка Верховой вылетел к эскадрону на поджаром «коглане» золотистого цвета с красноватой гривой и хвостом – прямо-таки светлоглазый кентавр. За ним ординарец Матвейка в черной черкеске и несколько старомодных казаков с пиками.
Остановились они возле белых каменных тумб, на которых еще полвека тому назад крепились старые ворота с фамильными позолоченными гербами.
Комполка молча приветствовал вернувшийся эскадрон. Смотрел сумрачно, должно быть подсчитывая в уме общие потери.
Кондратенко, увидев Верхового, понесся докладывать.
Ефимыч, удивившись неожиданной встрече – раньше представлял себе, как спрыгнет с лошади, как первый лихо взбежит по ступенькам штаба полка, – тоже поторопил Люську, стараясь не отставать от гонористого эскадронного. Но куда там, уже отстал. Теперь гнать совсем смешно было.
«Пусть молотит, чего мне поперек него лезть, я ведь по другой части, по духовной, так сказать».
Доложив, эскадронный покрутился на месте и встал рядом с комполка, будто памятник самому себе.
– Шевелись, комиссар, покеле светло. – Лицо Кондратенко изменилось, вытянулось в лошадиную морду.
А комполка:
– Ну, Ефимыч, пестрая твоя душа, побалагурим по-вольному? – Светлоглазый кентавр был почти глух, потому орал тенором в самое комиссарово ухо, да так, что его карабахский скакун, и без того горячий, храпел, раздувая ноздри, мотал головою и норовил встать на дыбы.
– Отчего ж нет, можно и побалагурить, – сбилось что-то внутри у комиссара.
– Ась?!
– Отчего нет, говорю, – повторил Ефимыч и почему-то глянул на лукаво улыбающегося Кондратенко.
А тот, перехватив его взгляд:
– Звонил звонарь помолиться, заодно самогонки испить, – и тут же пришпорил коня к голове колонны, поднимая пыль.
– Чего горло дерешь, комиссар? Ты мне природу не пугай, природа здешних мест без тебя пуганая стоит. А ну, покажь! – Верховой, успокоив своего «карабахского шайтан-баласы», как он его называл, осмотрел руку комиссара.
– Заживет без Красного Креста, – успокоил великодушно.
– И хорошо. Я наших врачей не уважаю. В особенности сестер.
– Что так про сестринские-то заботы?
– Добротою бабьей обращают служение революции в добровольную сдачу последних позиций.
– От той сдачи вроде как еще вчера всем хорошо было.
– Вчера еще – мы туда шли, а сегодня – оттуда.
– Твоя правда, комиссар. Мало нам поляка, так пожалуйте – сифилис. А он бойца весьма утяжеляет, в особенности при отступлении. Сам же – чертяка перелетный. Вот где, брат Ефимыч, комары-мухи.
– Понимаю, – согласился кисло Ефимыч и в профилактических целях назначил себе на долгий срок самарскую красавицу Броню личной сестрой милосердия. Себя же, сгораемого желанием, усадил дожидаться ее в конце белого коридора, пахнущего противной карболкой.
– «Понимаю»!.. А чего смотришь тогда глазами смиренника, хрен кожаный? Или из-за биографии своей снова скорбишь?
– Биография моя хоть и молода, а твоей не хуже будет, – обиделся комиссар, понимая, к чему клонит комполка. – Власть Советов национальность упразднила.
– Ась?
– Где нам, говорю, сапоги носить.
– Вот и я о том же. Ну да ничего, революция – она и голоштанным, и жидачам тетушку с блинами пошлет. Ну, давай, не мурыжь, сказывай, как пуля нагнала. – Комполка тронул коня, развернул обратно, направился меж двумя белыми столбами в сонную липовую аллею, будто вошел в картину какую, маслом писаную, из графского собрания, будто угодил в роман дворянский со сносками, с прехорошенькою девицею в беседке, обласканной заветной пушкинской строкой да солнечным лучом на память.
– Ну как-как… Отстреливались.
– Так…
– Отстал я.
– Так…
– Налетаю на двух поляков. Одного кладу, – намеренно сухо рассказывал комиссар. – Вижу, второй из револьвера целится. Вскидываю свой «маузер»…
– Ну?!
– А он опередил.
– Ась?! – спросил комполка и показал на пруд слева и пруд справа. – Тина есть, а болезней нет. Хуч сам купайся, хуч любуйся в бинокля на бабские оттопырки.
– Пуля ударила в руку, да с такой силою, – разозлился комиссар, – что я с лошади – на корневище.
– Что ж так, бедняга?..
– Лежа успел произвести несколько выстрелов наудачу и, сдается, попал-таки по гаду, потому как услышал рык. Хотел встать, пойти и прикончить…
– Ну, – снова оживился комполка, поэтично задирая голову к небу, будто подыскивая рифму к слову «прикончить».
– Чувствую – боль выше локтя… кровь растекается… пробую пошевелить рукою, все без толку. Во рту горчит, и в сон кидает…
– Да как же так – «в сон кидает», Ефимыч?! При таком деле, когда пуля навылет и кость не задета, глаз закрывать никак не можно.
– Я его на мушке держу, а он меня. Шмальнет – я в ответ.
– Вот где потеха…
– С полчаса по-пехотному лежали, пока Тихон меня не обнаружил. Зашел поляку за спину, отметил прикладом. Хотел саблю обагрить, да я ему не дал. Сказал, сгодится еще офицерик.
– Стало быть, простил?!
– Тихон поляка поперек коня и кричит: «Догоняй, комиссар, мы такую шляхту дородную растянуть решили!»
– Тут вы и попались, – продолжил за комиссара Верховой, – в отделку вас всех.
– Точно. Но потом вырвались. Поблуждали маленько, да в тыл к тому же поляку с налету и завалились.
– Господи-батюшка, прости им их прегрешения.
– На «прегрешениях» с эскадронным твоим и схлестнулись. Ему ведомо что нужно, а мне ровно наоборот, потому как мертвый со мною, железно, планами не поделится.
– Самовар, что ль, тебе поставить на белой скатерти? – Верховой слушал с легкой ласковой улыбкой, с дремно опущенными ресницами, позволяя коню укачивать себя, ему не нужно было переспрашивать: теперь он все слышал. – Ладно, чего язык даром трепать. Вона там налево конюшня будет, дальше – риза, напротив флигель старый барский, за ним егерская. Я тебя в охотничью определил, там вроде спокойне́й. Поляк сегодня не объявится…
– …Он и завтра не объявится.
– Ну вот, час соснешь, а после с эскадронным докладать будете, почему завтра не объявится.
– Могу сейчас, мне что…
– Прыть свою пересилишь, бесприютное животное, и к шести ко мне, прилюдно поляка описывать, во всех красотах, мать его в рогатывке до семи утра…
– А что тут, в имении-то, поляков много?
– Тута, что ли? Убег из имения твой поляк в массе своей малосознательный.
Комполка поскакал прямо в сужающийся конец аллеи, а Ефимыч свернул налево, мимо яблоневого сада, к конюшне, возле которой кипела кавалерийская жизнь.
Спешенный эскадрон расседлывал лошадей между конюшней и старым флигелем, крыша которого была такого же ядовито-зеленого цвета, что и крыша конюшни.
Несколько казаков несли седла так, будто на ушкуях речку переплывали в лунную ночь.
Возле навозной кучи, увенчанной прохудившейся торбой с остатками зерна, здоровенный гусь по имени Друджик защищал в неравном бою своих толстозадых гусынь от непрошеных гостей, исходивших запахом крови и тлена.
– Гуся не тронь!
– Это как же?!
– А так. Есть без тебя кому первую птицу в имении жрать, – сказал ординарец Верхового.
Вздрагивающая рыжая кобылка возле тачанки, на которой сушились несколько гимнастерок и парусиновых рубах, любовно облизывала совершенно игрушечного пушистого жеребенка, потерявшегося во времени у материнского соска.
Тихон уже раздобыл где-то кипяток, пил неспешно из дымящейся медной кружки, обложенной свежим хворостом, то и дело издавая звуки чмокающихся в воду пуль.
Ефимыч вплотную подъехал к своему ординарцу.
– Ну будет те, шалая, дурить-то! – ординарец недовольно отвел кружку в сторону от Люськи.
– Принимай! – Комиссар спрыгнул с лошади, разминая непослушные ноги. Люська ткнулась в Тихона и гривой, гривой к нему…
– Ох, и дурноезжая у тебя кобылка, комиссар, по любому случаю форсит… Я и овсом ее, и пшеничными отрубями, так она, гадюка, все равно грызется как собака… А тут – в сердце норовит, соскучилась, видать. Поди знай, чего у нее в голове баянит.
– А то и баянит, что ты ее пшеничными отрубями давно не кормил.
– И то правда.
Комиссар был уже рядом с загоном для лошадей, тем, что на холме у дороги, петлей заворачивающей вправо, когда заржала Люська. Он обернулся.
Тихон, заметив взгляд комиссара, махнул ему рукой, мол, шел себе и иди, не оборачивайся, сам понянькаюсь, что Ефимыч и сделал, правда, почувствовав какой-то укол в сердце.
«Эх, Люська-Люська, чудо ты мое!»
Не попади он сюда, никогда бы не подумал, что все эти люди, в грош не ставившие чужую жизнь, могут так печься о своей. И чем чаще они лишали жизни других, тем больше ценили собственную, вымаливая для себя еще одно утро, еще одну ночь. Уповая на чудо, а только оно и могло спасти от гибели в той же конной атаке, они доверялись лишь своему звериному чутью, и чутье это подсказывало им – представителем чуда на земле является конь. Какой конь – такое и чудо твое.
Его чудом была Люська, не раз спасавшая ему жизнь.
Он вспомнил, как впервые увидел ее. Она стояла в загоне одна. Тихо стояла. Косила свой выпуклый влажный глаз.
– Дурочка считается, – сказал про нее Тихон.
– Почему дурочка-то?
– Мамку ейную шрапнелью грохнули, когда она на ногах еще еле стояла… Сначала пристрелить решили, потом тетешкались хором, вот и вымахала большой дурой.
Стоило Ефимычу с Тихоном облокотиться на загородку загона, как Люська отбежала в дальний угол и оттуда устремилась на него, понеслась, будто намеревалась затоптать. А у самой загородки встала на дыбы и заржала.
– Говорил же, дура-лошадь! Разве же можно живот так показывать?!
И лучше б Тихон не сказал этого, потому что Люська проделала то же самое еще раз и еще.
– Глянулся ты ей, комиссар, ну, прям как девке глянулся. Ей-богу! Полюбила она тебя душою свежей, можно сказать, с первого своего взгляда. Точно, как казачка себя ведет. Животное, а понимает, шо мужику надобно.
Ефимыч смутился: и сам почувствовал, что Люська не просто так объявила свое лошадиное согласие, что союз их – союз всадника и лошади – уже заключен.
Он шел по узенькой тропке, которая, судя по всему, должна была скоро упереться в дорожку.
Многорукие вековые дубы стояли, точно по раздельной записи. У корней сосны лежал камень, и камень тот был причудливой формы. Возле него стояла восьмигранная в птичьих гнездах беседка. Стояла так, будто кто-то из будущего, смахнув паутину, любовался ее обветшалостью. И тишина кругом – как общая, совместными усилиями завоеванная мечта.
Ему показалось, будто место это с причудливым камнем и косенькой беседкой он видел уже когда-то в самарском скарлатинном детстве. Странно, что оно всегда, в отличие от всех других «температурных» мест на земле, казалось ему единственно свободным, никем не занятым, дожидающимся его вступления во владения.
«Может быть, я помню это место из прошлой жизни? – подумал комиссар, но отогнал от себя эту мысль как совершенно непригодную для железного марксиста. – Эти символистские игры до добра не доведут».
От беседки вилась узкая дорожка. Она выводила к маленькому гнутому мостику, под которым тихо стекала вода.
Ефимыч подошел к охотничьему домику.
Огляделся и, когда кто-то неподалеку крикнул: – Анька, где ты? Нюсик, Нюсечка, маточка моя! – решительно направился к двери, чтобы избежать встречи как с Нюсечкой-маточкой, так и с самим обладателем паточного голоса.
Такую дверь толкают, пригибаясь, даже не очень высокие люди. Скроена она была из двух сучковатых половин, вглухую подогнанных. Для красоты и надежности обита красноватой медью.
Ему показалось, за нею что-то до боли знакомое разбросано, что-то, что оставил он, не задумываясь, в четырех углах прежней своей жизни, а теперь вот оно – разбросано на сотнях страниц неразрезанной книги, название которой пока неведомо ему, книги, которую он найдет позже и, возможно, прочтет позже, когда все кончится и снова начнется.
Он решил: первое, что увидит за дверью, и будет ключом ко всему дальнейшему, если не всей его жизни, то, по крайней мере, важной ее части.
«Не отсюда она, эта дверь. Верно, пересадили ее рукастые люди».
Комиссар толкнул дверь и, когда та простонала, вошел, пригибаясь.
Первое, что увидел он, была обычная деревенская муха, совершавшая обычный для этих четырех стен облет.
Он мог бы ее рукой поймать, а мог и пристрелить по-александр-пушкински. Но Ефимыч отказался и от первого, и от второго развлечения, стоило ему взглянуть на девку, отжимавшую в ведре тряпку.
– А ну, ноги!.. – приказала она, и подол задранной юбки слетел вниз.
– Ноги – это у тебя. У меня какие ноги, одни задние, да и те об отдыхе мечтают.
– Я на твой жалостливый мед не падкая, – и бросила тряпку, будто черту разделительную провела.
– Анька?
– А што?
– Так ищут тебя…
– И пущай… ищет. Пердовый мужичишка… Павлинье перо. Поперек дыхания мне. Сказывают люди, будто душу продал Соломонке в «Жидовском курене», а после на Кавказы утек с колдуном каким-то.
– Ох, и хороша ж ты!
– Когда мужик голодный, ему всяка баба хороша, в особенности девка.
– Так ты что, девка, что ли?
– С одною стороны, вроде как девка еще, с другою – баба опытная…
– Не сбитая, значит…
– Хранюсь для любови на всю жизнь.
– В наше время твой сургуч разве кто оценит? – Ефимович аккуратно обошел ведро, огляделся по сторонам, втянул ноздрями запах сырых половых досок, стираного белья и керосина.
– Авось повезет… опять же радость человеку.
– Ну, коли так, глаз разжигать не стану. – Он достал из кобуры «маузер», предварительно зажав ее под мышкой прострелянной руки, и затем аккуратно положил пистолет на черный лоснящийся стол с масляным разводом посередине.
– Так ты ж, видать, жидок, тебе жидовочку небось подавай.
– Откуда знать тебе, чем грежу я.
«И как только этот пестрый мир так быстро определяет, кто я? Какой краски во мне недостает? И если я попрошу ее у мира, не сделаюсь ли должником на всю жизнь? Не буду ли у него на побегушках?»
Он одной рукой освободился от портупеи и положил ее на стол, рядом с пистолетом.
«Вон Гришка-телефонист, что табаком приторговывает, ему все равно, еврей он или нет, и всем, похоже, на его палитру наплевать. Но Гришка – другое дело, Гришка – собиратель голосов, и только после – потомок Авраама и Иакова».
Все то время, что комиссар задавался этим с детства волновавшим его вопросом, Нюра не сводила с него глаз. А он словно не замечал ее, словно уже один был на краю пестрого мира.
Только Ефимыч кожанку снимать, она:
– Погоди, жидок, подсоблю… – и подлетела, и соском твердым в комиссарово плечо ткнулась, а сама душистая, и с кислинкой юной. Колышется девка вся, сосредоточенная на одном ей известном, комиссара совсем в угол загнала.
Только он на лавку кожанку бросил свою, только на гимнастерке верхние пуговицы отсчитал, сделав серьезным и строгим лицо, как явился, скрипя половицами, обладатель паточного голоса – очень странный господин, виртуозно сочетавший в одном костюме полоску и клетку.
Господин был так крепко надушен, что это немедленно почувствовали и тяжело дышавшая Нюра, и комиссар, и только что очнувшаяся ото сна муха.
– Анна Евдокимовна, так вот вы где, душечка!..
Увидев комиссара, спохватился, по-офицерски стукнул каблуками двухцветных, английской марки ботинок, имевших весьма плачевный вид, и выплюнул горько-вкусную тростинку в сторону ведра. (Вероятно, намеревался попасть в него, да промахнулся.)
– Белоцерковский, – представился щеголь, – Родион Аркадьевич.
Нюра, едва сдерживая себя от нарастающего недовольства, даже не позволила комиссару представиться в ответ:
– Давно не видели вас, Родион Аркадьевич.
А тот, словно не замечая сверкания ее глаз:
– Вечность, Анна Евдокимовна, вечность египетскую. Не при постороннем человеке будет сказано, – он показал на комиссара, точно тот стоял пред ним каким-нибудь святым в митре и с золотым посохом в руке, – но вы, Анна Евдокимовна, душегубительница…
– Тю!.. – Нюра поднятой шваброй остановила движение Родиона Аркадьевича к себе. – Стоять!.. – Брови нахмурила. – С пола подними, что бросил…
– Не «тю», – Белоцерковский аккуратно поднял тростиночку и так же аккуратно отправил плавать в ведро, – а так оно и есть по слову русскому. Вторую ночь кряду глаз сомкнуть не могу, а только в сон – ей-ей, начинает мне Исида сниться. Вы, Анна Евдокимовна, верно, женщины той не знаете совсем, так я установлю ее вам в лучшем виде, она, между прочим, одна из величайших богинь древности.
Ефимычу этот балаган начал порядком докучать: впервые за долгое время он встретил гражданского человека, и человек этот уважения в нем не вызывал: павиан какой-то в английском костюме и в английских же ботинках. Но какой же глаз у него настороженный, въедливый, словно он стрелять изготовился. И жировик на лбу то исчезнет в мудрых морщинах, то появится вновь.
«На географа нашего Георгия, как бишь его там, чем-то смахивает, когда тот вызывал нас к какому-нибудь острову или водопаду».
Заметив, что комиссар, пристально глядя на него, начал что-то мучительно припоминать, странный человек на всякий случай еще раз представился:
– Белоцерковский, так сказать… Родион Аркадьевич… Я, собственно… – и потянул себя за мочку уха, словно в свою же голову позвонил.
– …Полно, Родион Аркадьевич, – сказал комиссар не без удовольствия, потому что в ту самую минуту Родион Аркадьевич окончательно слился с Георгием-географом. – Можете продолжить ваши шумные водопады неподалеку от прудов, если, конечно, Нюра того пожелает. – Ефимыч повернулся к Нюре. – Поднимешь меня через час. Где лечь могу? На лавке, что ли?
– Зачем на лавке? За той вон дверью кровать имеется…
– А правду говорят, будто часть здешних поляков из имения ушла?
– Как есть все ушли, одни непутевые остались. Ушли и скотину с собою забрали.
– На другой берег реки переселились, – уточнил Родион Аркадьевич. – Шатры не разбивают, костров не разжигают, красных боятся.
– Как же они со скарбом, со скотиной через реку?
– Кто на пароме, кто вброд с курой на голове.
– А найдется ли мне что-нибудь из еды? Лук, хлеб и то хорошо.
– Как встанете, так и получите, – обнадежила Нюра.
– Идемте, Исида моя, я расскажу вам, где есть сметана, сыр и молоко, – проявил заботу странный человек с придавленным самолюбием.
– Молока не надо, – комиссар поморщился, – а сыру бы хорошо.
Странный человек совсем расчехлился:
– Все будет! И сыр, и Египет.