Она вышла из автобуса и осторожно двинулась по Девяносто первой улице, поглядывая себе под ноги. Становилось темно; дождь прекратился, и под ногами у нее был скользкий ковер палой листвы. Из широких эркеров старых нью-йоркских браунстоунов и веерных окон, с причудливыми переплетами, на улицу, сея отблески в лужах, лился свет. Иногда Шарлотт сдерживала шаг и некоторое время вглядывалась в эти залитые светом комнаты. Ей была любопытна протекавшая за ними жизнь. Атмосфера надежности и покоя завораживала, хотя ей и было прекрасно известно, что это всего лишь иллюзия. Шарлотт стояла под чужим окном, вдыхая легкий аромат древесного дыма, и внезапно ее захлестнула ностальгия, хотя она не смогла бы сказать, по чему именно. Уж точно не по горьковатому запаху горящих бумаг. Понимание пришло внезапно. Этот дымный запах напомнил ей о камине, который разжигали вечерами в доме бабушки в Конкарно[11], когда становилось сыро. Они с матерью всегда мечтали поехать как-нибудь на летние каникулы на юг – одна из немногих вещей, которые объединяли их с матерью против отца, – но отец каждый раз настаивал на визите к его матери, и переубедить его было невозможно. Чем старше становилась Шарлотт, тем скучнее были эти недели, проведенные в Бретани, и тем сильнее она дулась. Но чего бы она только не отдала сейчас, чтобы оказаться там – вместе с Виви. Она представила себе, как они идут вдвоем по длинной, обсаженной тополями дороге – и вот Виви срывается с места, завидев море. Шарлотт расправила плечи, стараясь прогнать видение из головы, и снова зашагала вперед.
Еще полквартала, и она отворила кованые железные ворота, от которых вели вниз, во двор, три ступеньки. Рядом со ступеньками спускался короткий цементный пандус. Некоторые утверждали, что Хорас продолжает жить в этом старом нью-йоркском браунстоуне из чистого упрямства. Если бы они с Ханной переехали в какие-нибудь апартаменты, он бы без труда попадал с улицы в подъезд, а дальше – на лифте. Другие настаивали, что если Хорас продолжает жить в доме, где прошло его детство, то, может, он вовсе не такой прожженный циник, каким хочет казаться. У Шарлотт имелось третье объяснение, которым она, однако, не делилась ни с кем, даже с Хорасом. В особенности с Хорасом. Швейцары и лифтеры в таких вот многоквартирных домах разбивались бы в лепешку, чтобы помочь человеку в инвалидном кресле, и дело не только в рождественской надбавке. Эти люди, в общем и целом, относились бы к нему уважительно – по крайней мере, внешне, – и многие из них прошли войну. Хорас бы этого не потерпел. Их забота была бы для него унизительна, а снисходительное отношение привело бы в ярость. Поэтому он пристроил к лестнице пандус снаружи дома, а внутри установил лифт.
Она закрыла за собой ворота, пересекла вымощенный плиткой дворик, где, пламенея в надвигающихся сумерках, цвели в горшках желтые и оранжевые хризантемы, и отворила стеклянную, с коваными железными переплетами дверь, ведущую в холл.
Когда некоторое время спустя Шарлотт размышляла о произошедшем, то решила, что виной всему письмо, выкинутое в корзину для бумаг. В тот момент она о нем совсем не думала, но, по-видимому, письмо продолжало маячить на задворках ее подсознания. Другого объяснения посетившей ее галлюцинации не было.
Перед ней, подняв к голове руку, стояла женщина, держа у виска палец, точно дуло пистолета. Совершенно внезапно Шарлотт очутилась в холодном сыром подъезде в доме на рю Ваван. Глаза консьержки, черные и жесткие, точно угольки, неотступно следовали за ней и Ви, когда они в полутьме пробирались к лестнице. Когда они были уже на ступеньках, консьержка из того старого многоквартирного дома подняла палец к виску, будто спуская курок.
– Aperès les boches[12], – прошипела она, и слова эти точно обдали Шарлотт кипятком.
А потом, однажды вечером, уже почти перед самым Освобождением, Шарлотт несла Виви на руках, и консьержка, выйдя из своей каморки, преградила ей путь. Стоя в нескольких дюймах от нее, она подняла сложенные «пистолетиком» пальцы уже не к своему виску, а ко лбу Виви.
– Après les boches, – хрипло протянула она, будто пела колыбельную, и спустила воображаемый курок.
Шарлотт судорожно схватилась за ручку двери и закрыла глаза. Когда она их открыла, то снова находилась в элегантном холле с полом, выложенным черной и белой плиткой, но перед ней стояла вовсе не ее бывшая консьержка, а, должно быть, одна из пациенток Ханны Филд, которая поправляла шляпку перед зеркалом в позолоченной раме. Отвернувшись от своего отражения, женщина кивнула Шарлотт, потянула на себя тяжелую входную дверь и исчезла.
Шарлотт осталась стоять посреди холла, обливаясь потом в своем тоненьком плаще, к которому даже поленилась пристегнуть с утра подкладку. Она ненавидела себя за этот страх, но и эту женщину тоже – за то, что та этот страх пробудила. Après les boches. Эта фраза всегда лежала там, в мутных отравленных глубинах ее подсознания, только и ожидая случая подняться на поверхность. Эта фраза – и еще одна, еще более кошмарная, но об этом она думать не будет.
Она принялась подниматься по лестнице. Домашним лифтом она пользовалась редко. У американцев имелась привычка использовать для подъемов и спусков что угодно, кроме собственных ног, но ей это всегда казалось проявлением избалованности, а заходить в этот лифт было для нее нарушением личных границ Хораса и Ханны. Кроме того, Шарлотт нравились физические упражнения. Ее радовало, что ее болезненная худоба ушла. Она где-то читала, что в среднем каждый парижанин потерял за Оккупацию около сорока фунтов. Но набирать лишний вес ей не хотелось.
На первой площадке было как-то темновато, одна из лампочек в люстре на потолке не горела. Это было странно. Ханна не терпела беспорядка. Шарлотт посмотрела через плечо назад, в холл. Помещение было погружено в полутень. А та женщина так и стояла, отвернувшись от нее, и поправляла шляпку. Кто угодно мог принять ее за кого-то другого.
Они сидели, купаясь в сиянии желтых с белыми прожилками обоев, которые Ханна выбрала для них еще до того, как они въехали. Большинство хозяев, как узнала со временем Шарлотт, готовясь к приезду новых жильцов, покрасили бы пару стен в квартире и тем ограничились. Но, как часто повторяла Ханна с тех пор, как встретила Шарлотт и Виви на корабле тем утром почти уже девять лет назад, они были больше чем просто жильцы. Хорас знал отца Шарлотт еще до войны, а Ханна с радостью предвкушала, что в доме появится ребенок. Так что она не просто покрасила стены, но и поклеила обои, и взяла Виви с собой выбирать ковер и занавески, и даже заменила старый, дышащий на ладан холодильник на новый. В то время Шарлотт этого не понимала, потому что ей казалось, что в Америке ее со всех сторон окружает роскошь, но теперь она знала: то, что Ханне удалось раздобыть новую кухонную технику практически сразу после войны, указывало на ее незаурядные способности.
Узор на обоях, матово сиявших вокруг Шарлотт и Ви, назывался «Невинность». Где еще, кроме как в Америке, подумала Шарлотт, люди могут верить, что стенам можно сообщить naïveté?[13] И все же она не могла не восхищаться вкусом Ханны.
Зеркало над камином было слегка наклонено, так что она могла видеть в нем их обеих, как они сидят за маленьким столиком между камином и барной дверью на кухню, она – в рубашке и брюках, в которые переоделась, чтобы приготовить ужин, Виви все еще в школьной форме. Обои были такими солнечными, а свет настенных ламп таким мягким, что, казалось, они и вправду купаются в золотом сиянии. И тут Виви заговорила.
– Как так ты никогда не говоришь о моем отце?
– «Почему ты никогда не говоришь о моем отце?» – поправила ее Шарлотт. Она вовсе не собиралась тянуть время. По крайней мере, это не было ее единственным намерением.
– Почему ты никогда не говоришь о моем отце? – спросила Виви.
В самом вопросе не было ничего нового. Время от времени Виви спрашивала об отце, которого никогда не знала. Но сейчас впервые в вопросе прозвучала обвинительная нотка. Или Шарлотт это просто послышалось после той воображаемой встречи с консьержкой в холле?
– Я говорю о нем. Только это и делаю. Что ты хочешь знать?
Виви пожала плечами.
– Каким он был?
Шарлотт на какую-то секунду задумалась. Теперь она уже точно не тянула время. Она пыталась вспомнить. Но это походило на попытки уловить чувство из лихорадочного сна, когда температура уже вернулась к нормальной. У всего мира температура вернулась к нормальной. Иногда она задумывалась, поженились бы они, если бы не началась война, если бы его не призвали на фронт, если бы они не ощущали вес внезапно обрушившегося на них неуправляемого бега времени, если бы не видели в себе актеров какой-то трагической пьесы или фильма. Пылала бы ее кожа под его прикосновениями в не столь лихорадочные времена? Смогли бы они обнимать друг друга с нежностью, а не с отчаянием? Она ни о чем не жалела. Она испытывала благодарность за то, что у них было. И потом, без Лорана у нее не было бы Виви. Но беспросветность отчаяния – не то, о чем станешь рассказывать своему ребенку.
– У него был оригинальный ум, – сказала она наконец.
– Что это значит?
– Это значит, что мне никогда не было с ним скучно. Больше того, я им восхищалась. Он умел видеть вещи, которые другие не видели, делал выводы, до которых другие не додумывались. – Это уже было лучше. Ей удалось нащупать нужный тон.
– А что еще?
– Он обладал чутким моральным компасом.
– Чем-чем?
– У него было развито чувство плохого и хорошего.
– А-а.
Это было явно не то, что Виви хотелось услышать.
– Он бы тобой гордился, – попробовала Шарлотт еще раз.
– Как ты можешь это знать?
– Потому что ты умная. Это было для него очень важно. И хорошенькая. (Тут Виви самокритично скорчила рожицу.) Это тоже было для него важно – по крайней мере, в женщинах. И у тебя тоже есть моральный компас.
– У меня?
– Люди тебе небезразличны. Ты всегда стараешься поступать правильно.
Виви на секунду задумалась.
– Иногда я не знаю, что правильно, а что нет.
– В этом ты не одинока.
– Даже когда ты уже взрослая?
– Особенно когда ты уже взрослая.
– Но ты сказала, что отец знал.
Шарлотт медлила с ответом. У Лорана имелись моральные принципы и устои, но не так уж много шансов воплотить их в жизнь. Одно из преимуществ, когда умираешь молодым. Наверное, даже единственное. Но Виви она об этом говорить не собиралась.
– Он делал все, что мог, – сказала она.
Виви положила в рот кусочек омлета. Наконец-то.
– Расскажи мне о нем побольше.
Шарлотт принялась размышлять. Она была редактором. Все дни напролет она работала со словами, с образами и историями. Уж конечно, она сможет создать такого отца, который пленит воображение Виви.
– Он был просто вне себя от радости, когда ты родилась.
– А я думала, когда я родилась, его рядом не было.
В комнате с белыми голыми стенами она совсем одна. Никогда в своей благополучной, сытой жизни она не была еще настолько одинока. Сестры-монахини то приходят, то уходят, но толку от них никакого. Утешения уж наверняка не дождешься. Она сама по себе. Мы рождаемся в одиночестве и умираем в одиночестве – так говорил Лоран. Рожаем мы тоже в одиночестве, хочет она кому-нибудь сказать, но сказать некому. Лоран уехал на фронт, где бы этот фронт ни находился. Сестры и пациенты рыдают, внимая захваченному немцами радио, которое трещит, что французская армия – это стадо, которое не знает даже, куда бежать. Ее мать умерла три года назад. Шарлотт до сих пор не смирилась с тем, насколько не вовремя это произошло. Это было просто несправедливо: она всегда была мятежным ребенком, и ее отец-иконоборец был ей ближе, чем мать, которая была более традиционного склада, и только Шарлотт начала как следует узнавать ту хрупкую, уязвимую женщину, которая скрывалась за ее видимым всем обликом – изящно одетой, безупречного поведения дамой, – как мать унес стремительно развившийся рак. Ее отец, издатель левого толка, дружил с премьер-министром Леоном Блюмом, евреем и социалистом; тот еле успел покинуть страну, когда ее заняли немцы. Ему не нужно было узнавать, есть ли его имя в их списках. Родители Лорана, люди пожилые, были, как она надеялась, в безопасности на юге Франции. Они хотели, чтобы Шарлотт поехала с ними, но она боялась, что начнет рожать в дороге. Кроме того, что, если Лоран вдруг вернется домой? И не застанет ее? С Симон она отказалась ехать по тем же причинам.
– В таком случае я останусь с тобой, – сказала Симон, но Шарлотт была непреклонна, и в конце концов Симон сдалась. Они всегда были подругами, все равно что сестрами – так они обе говорили, потому что сестер не было ни у той, ни у другой. Они всегда были вместе, с тех пор как еще совсем маленькими вдвоем играли в Люксембургском саду, но теперь у Симон был собственный ребенок, о котором ей нужно было заботиться. И она тоже уехала, забрав с собой трехлетнюю Софи. Даже местный бакалейщик и тот уехал. Она видела их, когда шла пешком в больницу: люди брали штурмом такси, привязывали свои пожитки на крыши автомобилей, набивали фургоны кроватями, цветочными горшками, сковородками, портретами предков и клетками с канарейками и попугаями. Этого она не силах понять. Собаки, кошки – да, но птички? Когда город истекает кровью, когда кончается мир? С неба сыплется пепел. Он ест ей глаза, щиплет горло и нос. Правительственные службы и иностранные консульства жгут архивы.
А потом – она не знает точно когда – Париж затих. Она слышит тишину в те минуты, когда не слышит собственного крика. Отсутствие звука оглушает. Город просто не может быть настолько тих. Ни автомобилей, ни клаксонов, ни человеческих голосов. Она лежит и думает, что спит. Единственное возможное объяснение тишины. А потом она слышит птиц. Нет, она не спит. Она умерла. Иначе почему над ней склонилась сестра-монахиня – серое морщинистое лицо в обрамлении тугого апостольника – и говорит ей, что все кончено. Так, значит, и она, и Лоран – оба они ошибались. Посмертная жизнь существует, и в ней очень тихо, пахнет антисептиком, а населяют ее монахини, которые почему-то очень суетятся, но, кажется, не злые.
И только потом, когда ей кладут на руки Виви, она понимает, что не мертва и что город молчит, потому что пуст, и что теперь у нее есть дочь. И тут ее накрывает ужас. Раньше ей приходилось беспокоиться только о себе. А теперь она смотрит на сверток, у которого маленькое, пурпурного цвета личико, и осознает, что это такое – ответственность. Внезапно она поняла причину постоянных опасений своей матери. Детство ее, Шарлотт, пришлось на гораздо более безопасные времена, но такой вещи, как безопасность, не существует. Ужас становится сильнее, когда снова начинают выходить газеты и она читает объявления. Матери разыскивают младенцев, исчезнувших во время всеобщего безумного бегства. Люди разыскивают хоть кого-то, кто мог бы забрать у них найденных малышей, единственный ответ которых на все вопросы – жалкий, умоляющий вопль: «Maman».
Она остается в больнице – сколько времени? Неделю? Десять дней? Достаточно долго, чтобы город снова зашевелился, но звуки все какие-то новые, неузнаваемые. Один, грохочущий, – точно лавина или ураган, будто человечеству мстит взбунтовавшаяся природа. Она спрашивает молодую монахиню – ту, чье бледное худое лицо словно плавает внутри апостольника, – что именно она слышит.
– Сапоги, – отвечает монахиня. – Они каждый день проводят парады на Елисейских Полях. И оркестр военный пускают.
И тут Шарлотт и в самом деле начинает различать за ревом этой противоестественной какофонии обрывки музыки.
– Их слышно повсюду. На тот случай, если мы забыли, что они здесь, – добавляет монахиня.
Но грохот несется не только с парадов. Сапоги слышны по всему городу: они топчут тротуары, царапают булыжники, вышибают двери, грохочут внутри домов, даже здесь, в больнице. Они осматривают каждое отделение, каждую палату. Когда они приходят туда, где разместились матери с новорожденными, они ведут себя вежливо, даже добродушно. Один останавливается возле ее кровати. Спрашивает документы. Она передает их. Он бросает на бумаги беглый взгляд, возвращает. А потом, когда она уже готова выдохнуть от облегчения, он наклоняется к ним и гладит Виви по головке своей огромной ладонью. Какая удача, что она в тот момент замирает от страха. Иначе ударила бы его по руке, смахнув ее, точно муху.
Постепенно люди начинают возвращаться. Вернулась Симон со своей Софи. И многие другие ее друзья. Но некоторые не вернулись – или не смогли вернуться. Жозефин, которая уехала в Португалию навестить мужчину, в которого была влюблена, еще до того, как граница была закрыта, сейчас в безопасности; Бетт преподает в Гренобле; родители Лорана по-прежнему в Авиньоне; ее собственный отец продолжает переезжать с места на место. Пока это все новости, которые ей удалось о них получить. Почты из неоккупированной зоны нет почти никакой.
– Откуда ты знаешь, что он был вне себя от радости, – упорно продолжала Виви, – если он уже ушел на войну?
Поймана на лжи.
– Из писем, конечно. Это он дал тебе имя. – И это было правдой. – Я хотела назвать тебя Габриэль, но он написал мне, что ты обязательно должна быть Вивьен. – «Если это будет девочка», не стала добавлять она. – Ты должна была стать Жизнью.
Виви сидела, держа вилку у рта, и во все глаза смотрела на мать.
– То есть ты хочешь сказать, он знал, что погибнет?
– Он же был в армии. Знал, что такая вероятность существует. Поэтому ты была так важна для него. Для нас обоих.
Виви молчала, и Шарлотт не стала рассказывать ей окончание этой истории. Конечно, Лоран был бы рад, и счастлив, и горд, но у него просто не было возможности все это испытать. К тому времени, как родилась Виви, он был уже мертв, хотя она сама узнала о его гибели гораздо позже. Армии, которая, как и вся страна, была в полном беспорядке, моральном и физическом, понадобилось почти два месяца, чтобы ее уведомить. Это были совсем не те вещи, о которых ей хотелось рассказывать Виви. Дыра, оставленная смертью Лорана, и так была достаточно широка. И удастся ли ее вообще закрыть, скажи она Виви, что отец и вовсе не знал о ее существовании.
– Ты не против, если я задам вопрос – почему ты об этом спрашиваешь?
Виви пожала плечами:
– Просто в голову пришло.
Шарлотт не поверила в это ни на секунду. Отпив глоток вина, она ждала.
– Сегодня в классе каждый должен был рассказать, чем занимается его отец, – сказала наконец Виви.
Шарлотт захотелось их убить. Какая бесчувственность. И глупость.
– У Барбары Синклер папа кто-то там в ООН. А у Китти Фостер – врач, изобрел какую-то операцию, забыла уже какую. А отец Камиллы Брауер – владелец журнала.
– Твой дедушка был владельцем издательства.
– О дедушках они не спрашивали.
– А должны были.
– Да все в порядке, мам. Не я одна не могла ничего ответить. – Забота, прозвучавшая в голосе Виви, была точно гвоздь, забитый в сердце Шарлотт. Это она должна была заботиться о дочери, а не наоборот. – У Прю Мак-Кейб отец тоже на войне погиб. Вот только…
– Вот только – что?
– У нее на комоде стоит его карточка, где он в форме.
– У тебя тоже была бы его фотография, если бы квартиры обоих твоих дедушек не были экспроприированы немцами, а нашу не разграбили французы, после того как нас забрали. Мы не вернулись туда после лагеря. Не было смысла. И не то чтобы нас там ждали хорошие воспоминания.
– Знаю. Я не хотела сказать, будто это ты виновата, что у меня нет его фотографии. А как он выглядел?
Шарлотт налила себе еще вина. Уж конечно, она сможет вспомнить, как выглядел человек, в которого она была влюблена, вот только как бы она ни старалась, его лицо ускользало. Всплывали лишь какие-то кусочки. Загорелое горло под воротом рубашки: она смотрит на него снизу, положив голову ему на колени, на пляже, куда они поехали через два дня после свадьбы. Глаза, сощуренные от сигаретного дыма: он закуривает. Как он держал голову, чтобы казаться выше. Он всегда болезненно относился к собственному росту. Длинные, беспрестанно двигающиеся пальцы, затягивающие хирургические узлы на нитке, когда она была под рукой, и в воображении, когда нитки не было: докторские штучки. Ах нет, то были не его руки.
– Он был темноволосый. Смуглая кожа. Темные глаза.
– Я на него похожа?
– У тебя его глаза. И не только цвет, но и разрез глаз, – ответила Шарлотт, хотя этого она тоже не помнила.
Ей стало стыдно. Это было сродни добровольной амнезии.
– И его длинные ресницы, и брови. У него были брови удивительно красивой формы. Я еще шутила, как это несправедливо, что такие брови и ресницы достались мужчине.
– Как бы мне хотелось иметь его фотографию.
Шарлотт сидела и смотрела на дочь.
– И мне, сердце мое, и мне тоже.
Ей и в самом деле очень этого хотелось. Она даже думала попробовать эту фотографию раздобыть. Так ли это сложно? Несколько писем, пара отвлекающих вопросов. Не у всех квартиры оказались отобраны или разграблены. Наверняка у какого-нибудь приятеля или родственника осталась фотография Лорана. Всего-то и нужно было, что написать. Иногда ей казалось, что это самое малое, что она может сделать для Виви. А иногда – что самое глупое.
Было уже больше десяти, когда Шарлотт подняла голову от рукописи, которую читала, положив на колени, в кровати, и увидела, что Виви стоит в дверях ее спальни; ее розовая пижама, казалось, светилась на фоне темного дверного проема.
– Я думала, ты спишь.
Виви сделала несколько шагов в комнату и села к ней на кровать. Шарлотт подвинулась, чтобы освободить ей место. Она спала на узкой кровати. В комнате было довольно тесно, да и в просторном ложе не было нужды.
– Помнишь, что ты говорила раньше? Насчет правильных поступков? – спросила Виви.
Шарлотт ждала продолжения.
– И как иногда сложно бывает понять, что правильно, а что – нет?
– У меня такое чувство, что мы сейчас говорим уже не о гипотетической ситуации. Похоже, мы говорим о тебе.
Виви кивнула.
– Ты хочешь мне об этом рассказать?
– Это будет ябедничеством.
– Я никому не скажу.
– Что, если бы тебе пришлось выбирать между соблюдением правил и тем, что сделала твоя лучшая подруга?
Шарлотт решила, что сейчас не время цитировать высказывание Э. М. Форстера, что «если бы пришлось выбирать – предать мою страну или предать друга, надеюсь, я нашел бы в себе мужество предать страну»[14].
– Ты это про Элис?
Виви кивнула.
– Какое же правило она нарушила?
– Школьный кодекс чести.
– Элис списывала?
– На контрольной по латыни.
– Ты уверена?
– У нее на манжете блузки, с внутренней стороны, были записаны спряжения глаголов. Она показала их мне перед контрольной.
– И что ты ей на это сказала?
– Я не могла ничего сказать. Учительница как раз раздавала вопросы.
– А после урока ты ей что-нибудь сказала?
Виви помотала головой.
– Не могу я на нее наябедничать. Она – моя лучшая подруга. Но когда ты говорила сегодня о папе, – это слово она почти никогда не использовала и сейчас произнесла его осторожно, будто не верила в свое право на него, – и о морали, я начала думать, что, может быть, надо что-то сделать. Просто я не знаю, что именно.
Шарлотт отложила рукопись и накрыла руку дочери своей. Рука Виви была прохладной и немного влажной от ночного крема, которым ее дочь недавно начала пользоваться.
– Ну да, это моральная дилемма.
– Так это звучит еще хуже.
– Ладно, давай посмотрим на варианты. Ты можешь рассказать об этом учителям.
– Тогда она никогда больше не станет со мной разговаривать. Никто в классе не станет.
– Или ты можешь никому ничего не говорить и просто забыть об этом.
– Но что, если она опять это сделает? То есть если в этот раз ей ничего за это не будет, то она решит, что так можно, и в следующий раз сделает то же самое.
– По-моему, ты только что нашла решение проблемы.
– Правда?
– Ты можешь сказать, что никому ничего говорить не будешь, но что так нельзя и если она сделает это в следующий раз, то тебе придется об этом доложить.
Виви на минуту задумалась.
– Не знаю. Похоже на то, будто я пытаюсь легко отделаться. И школьный кодекс не соблюдаю, и, выходит, я не такая уж хорошая подруга.
– Мне кажется, ты очень хорошая подруга. Подумай, ведь ты стараешься спасти ее от преступного будущего. А «легко отделаться» – это, на самом деле, компромисс. Из которых, к сожалению, состоит наша жизнь. А может, и к счастью. Мир не черно-белый. Там, снаружи, сплошь серые тени.
– Ну да, вероятно, – ответила Виви, но без особой убежденности. Потом встала и пошла к двери. Но тут же остановилась и повернулась к матери. – Техниколор.
– Что?
– Если мир не черно-белый, тогда, может, пускай он будет в техниколоре?
Шарлотт широко улыбнулась.
– Я люблю тебя, Вивьен Габриэль Форэ. Люблю ужасно.