Ты хочешь жить? Окостеней.
Стой, как в почетном карауле.
Стой молча, как спиной к стене
Стоит приговоренный к пуле.
Детская забава – стишки. Снова перед тем как принять решение, привычно хочу заслониться рифмой. Но это всего лишь отсрочка – не больше.
Стало быть, завожу архив. Все бумажонки, записки, заметки, которые я обычно выбрасывал, отныне улягутся, утрамбуются, осядут в этой просторной папке неопределенного цвета с двумя коричневыми тесемками.
В былое время я сразу выбрасывал эту обильную макулатуру, не придавал ей большого значения. На старости лет становлюсь альтруистом, забочусь о будущих следопытах. Кто их утешит, если Безродов не сохранит своей писанины?
Теперь они могут возликовать – я осознал всю меру ответственности перед неведомым мне потомством. Те, кто захочет узнать подробней, чем я был занят, что замышлял, чем собирался их осчастливить, могут затребовать эту папку.
Каждый порядочный литератор должен навек пригвоздить к бумаге неоценимые соображения, которые его посещали. Пусть даже некто, исполненный желчи, решит, что покойник, ничтоже сумняшеся, гипертрофировал их самоценность. Коли боишься таких усмешек, ищи себе другое занятие.
Отныне я – человек с архивом. Все у меня, как у людей. Любимая заповедь тетки Анюты, преклонной дамы и старой девы. Была у меня такая родственница, седьмая вода на киселе.
Она частенько нас навещала, при всей своей потешной гордыне уже не справлялась сама с одиночеством. «Как у людей». Давала понять, что произносит это с усмешкой, но все-то знали: у бедной тетки все получилось не по-людски. С тем бóльшим усердием, даже с истовостью, она защищала свое достоинство.
Конечно же, потребность в архиве пришла ко мне в угрюмые дни, когда я почувствовал тяжесть возраста, когда потребовалось напомнить, что ты когда-то жил на земле и занимал какое-то место. Что-то осталось во мне от того розового южного птенчика, вломившегося однажды в столицу. А жизнь во мне еще крепка, как сознавал почти с раздражением, с необъяснимой досадой Онегин. Совсем как автор, его родивший. Странное дело, сами создатели столь долговечной литературы недолго задерживались на свете. Кажется, все они втайне стыдились и долголетия и жизнелюбия. Есть тут какая-то злая загадка.
Все сказки кончаются, как известно, едва ли не обязательной присказкой: «И жили они долго и счастливо». Но это – в сказках, в реальном мире ты убеждаешься: «долго и счастливо» – несовместимые понятия. Либо одно, либо другое.
Не то природа, не то Всевышний, не то родительский генофонд мне подарили длинную жизнь. На собственном опыте я убедился, что есть в этом даре свое вероломство. Каждое утро я просыпаюсь все с тою же невеселой мыслью – трудно прожить предстоящий день. На плахе письменного стола я многие годы четвертовал и методически укорачивал отпущенный мне марафонский срок. Могли бы выручить простодушие и инфантильная убежденность в особости своего призвания. И в самом деле не только поэзии следует быть – по завету Пушкина – чуть глуповатой, еще и авторам. Стало бы легче и проще жить. Но мне, на мою беду, достался насмешливый, недоверчивый ум.
Итак, сегодня я дал себе слово: перестаю трястись, как скупец, над старыми сохраненными записями. Не буду больше и тешить себя смешными мальчише-скими заклятьями: однажды все же собравшись с духом, я напишу ту самую книгу, осуществлю свой заветный замысел.
Мне уже ясно: не напишу. Времени у меня не осталось. Эти соблазны и искушения похитили у меня много лет, нелепо и бесплодно растраченных. Я повторил многократно исхоженный, протоптанный маршрут неудачников – все примерялся, все подступал, все угрожал одарить читателя достойной его внимания исповедью. В этих торжественных телодвижениях и столь же велеречивых посулах прошло отпущенное мне время.
В бессонные часы я гадал: в чем заключен секрет воплощения, который не давался мне в руки? Где мне искать припрятанный ключ? И существует ли некая тайна? Либо на деле все просто и ясно – делай, что должно, и будь, что будет.
Достойный девиз. И прозвучал он из уст олимпийца, земного бога, который и владел этим кладом. Легко ему было учить уму-разуму нас, ищущих, жаждущих, помраченных. Нам предстояло еще укротить свое подростковое честолюбие. Понять, что среда твоя – муравейник. Старые мальчики не замечают собственной старости, долго топорщатся, всё убеждают самих себя: последнее слово еще не сказано.
Можно понять. Труднее всего дается нам последняя трезвость. Жить, не обманывая себя, могут немногие – лишь с годами я научился их различать в шумной толпе по грустной усмешке. Вдруг ощущал мгновенный ожог – это мелькнул твой брат по крови.
Сколько я помню себя, неосознанно, но яростно мечтал о гармонии. Сравнительно недавно я понял – эта нирвана недостижима. Но не смирился с этим открытием – все думал о бегстве из муравейника.
Таких неслучившихся беглецов всегда предостаточно. Эту их боль выплеснул Александр Сергеевич. «Усталый раб, замыслил я побег…»
Где он хотел обрести покой? Готов был искать его и в Китае – подумывал, как примкнуть к экспедиции, затеянной Акинфом Бичуриным. Не пустят в Китай – тогда хоть в деревню. Но и в деревню – не удалось.
В побеге видел возможность исхода Лев Николаевич Толстой. И даже осуществил этот замысел. Но был настигнут хворью и немощью. Ни от себя не сбежишь, ни от смерти.
«Движение – все, а цель – ничто». С одной стороны, эта старая формула весьма утешительна, но с другой – она многократно была осмеяна. Уж слишком обидна для прогрессистов, какими мы себя ощущаем, и слишком удобная мишень. А все же побуждает задуматься.
Сравнительно скоро мы обнаруживаем нашу зависимость от судьбы, от обстоятельств, от институтов. Вдруг открываем, что мы заложники. Нашего времени, нашего места, нашей способности мыслить и чувствовать.
Обратной зависимости тут нет. И смена сезонов – и климатических, и социальных – не обещает преображения ни укрощенному человеку, ни множеству, что его сторожит, ни тем, кто пленен при попытке к бегству.
Один остроумец мне приписал устойчивый комплекс провинциала. Я с ним не спорил. Что есть, то есть. Больше того, я к нему привык и не стремлюсь от него избавиться. Очень возможно, что я догадываюсь: он-то и есть уцелевший отросток, связывающий меня с моим детством.
Все начинается с пустяков. Шумский рассказывал: был малышом, родители ласково звали Воликом. Но это имя его раздражало, оно казалось ему унизительным. И он в одно прекрасное утро потребовал, чтобы Волик стал Владом. Таким был этот первый шажок по скользкой дорожке самоутверждения.
Сегодня мне вспомнилось предсказание весьма знаменитого академика. Он посулил, что земной наш климат претерпит глобальные изменения. Меж тем, социальные катаклизмы связаны, по его убеждению, с весьма радикальными поворотами, происходящими в атмосфере.
Стало быть, судьбы родной популяции определяются в небесах, там же, где заключаются браки. Если подобное утверждение имеет серьезное основание, можно не дергаться, не суетиться – что предназначено, то и будет.
Мне с этой моей архаической склонностью к тайнам, мистическим голосам, к темным пророчествам вся эта музыка с ее гипнотической многозначительностью – по сердцу, она убеждает, что звезды предначертали мой путь – ни страхи, ни недруги, ни обстоятельства его не отменят, разве – замедлят.
Обещанная революция в климате сулит нам мир без весны и осени. Такой апокалипсис в атмосфере перелопатит и нас самих. Если не будет у нас весны, так мощно оплодотворявшей поэзию, не станет осени с болдинской щедростью, если мы будем перемещаться из стужи в пламя, из зноя в мороз – стремительно, сразу, без перехода, переродится и сам человек. Жизнь без странностей, без оттенков, прямолинейный, бескрасочный мир, в котором будут лишь жар и холод, подарят нового гуманоида – значительно более жизнеспособного. И еще более безучастного.
Этот отказ от «цветущей сложности» означит, что эксперимент с человеком, который вмещает в себя вселенную, пришел к естественному концу. Наш эпос завершится трагедией. За ней последует трагифарс.
Останется что-нибудь от меня? Да ни черта от меня не останется. Вот почему в глубине души прозаик завидует стихотворцу. Поэты имеют все же возможность при помощи ритма дать шанс своей мысли на относительное долголетие.
«Легкой жизни я просил у Бога, / Легкой смерти надо бы просить» – все, что, в конце концов, уцелело от скромного поэта Тхоржевского.
Жил в Киеве русский поэт Ушаков, задумчивый, невеселый затворник. Вот и ему всего лишь две строчки продлили земное существование: «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». Немного, но все же… Никто не запомнит ни строчки, ни одного даже слова из всех моих опубликованных опусов.