От переводчика

В 1931 году стихотворение, посвященное Борису Пильняку, Борис Пастернак закончил такими строками:

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта,

Она опасна, если не пуста.

Это было написано задолго до катастрофы 1937 года, когда погибло много талантливых писателей и адресат процитированных стихов – Борис Пильняк. Пастернак как истинный поэт пророчески предугадал трагедию и написал стихи, а Маяковский застрелился, зачеркивая идею «социального заказа».

Подлинная поэзия не пишется на заданную тему, чего требовали принципы «партийности литературы». Неспособные встраиваться в конъюнктуру, хвататься за злободневность вынуждены были прикрыться высокой непререкаемой культурой и уйти в перевод. Так родилась уникальная школа художественного перевода – русская, которую до недавнего времени называли «советской». Крупные поэты эмигрировали в перевод: А. Ахматова, М. Лозинский, Г. Шенгели, Н. Заболоцкий, вернувшаяся из эмиграции М. Цветаева. Ушел в перевод и Б. Пастернак, в результате чего появились на русском языке Шекспир, Гёте, Байрон, Верлен и Николоз Бараташвили. Благодаря переводу поэты, «несозвучные эпохе», сохранили связь со «звучащим» словом и могли учиться на переводимых гениях.

Бесспорно, многие тяготились ролью переводчика. Арсений Тарковский писал: «Ах, восточные переводы, / Как болит от вас голова!..», но, впрочем, печатал лучшее из своих переводов в однотомниках и многотомниках.

Предваряя свою поэтическую книгу «Чаша», я написал: «Раздел переводов включен в издание не потому, что автор решил показать себя мастером этого жанра, а затем, что считает перевод неотъемлемым от всего его творчества». В статье о моей поэзии поэт В. Леонович пишет: «Ревич стер разницу между понятиями поэт и переводчик».

Переводя, можно многому научиться – и не только формальному, технике. Учиться можно духу и сознанию. Замечательный мастер перевода и один из моих учителей Сергей Васильевич Шервинский однажды заметил, что влияние поэтов русских опасно – можно стать подражателем, а учиться у иноязычных безопасно, можно многое у них заимствовать безнаказанно.

Как поучительны для меня оказались переводимые поэты, особенно такие, которые писали сонеты, октавы, французские баллады, терцины. Эта работа хорошо набила руку и приучила к строгости в языке. И в поэтике тоже. Наибольшее влияние я испытал, переводя таких поэтов, как Константы Ильдефонс Галчинский, Поль Верлен и особенно Теодор Агриппа д`Обинье. Уже завершив многолетнюю работу над переводом «Трагических поэм» Агриппы, я с удивлением заметил, как изменился за эти годы мой почерк: был острый, стал округлый. Неужели изменился и характер? В дальнейшем я убедился и в этом. Однажды мне попался на глаза автограф страницы из поэм д`Обинье: мой русский почерк стал походить на старофранцузскую вязь переводимого поэта. Долго не мог прийти в себя. Д`Обинье не только расширил мой стилистический мир, но внедрил в меня свой мир. Вскоре я написал венок сонетов «От переводчика «Трагических поэм» Агриппы д`Обинье», который стал стихотворным предисловием к их изданию и в свою очередь дополнил ряд моих собственных произведений. Эстетическая планка была поднята. Вспоминается разговор с поэтом Евгением Рейном, который упрекнул автора этих записок, что тот, дескать, тратит слишком много сил, крови и времени на перевод чужого поэта. Я ответил, что перевод поэта такого уровня, как Агриппа, поднимает на такую духовную высоту, какая и не снилась всем нашим знаменитым современникам.

Относительно молодым я подпал под странное обаяние стихов поляка К. И. Галчинского. Несколько лет переводил его стихи и вдруг обнаружил, что невольно перенимаю многие принципы его поэзии: беспредельность поэтической свободы, когда всё идет в пищу, бесцеремонно интимное обращение со всем, что составляет мир. Спустя несколько лет я посвятил покойному поэту и его вдове Наталии, с которой мы подружились, «Поэму о позднем прощании». Семья Галчинского жила в Варшаве на улице Аллея Роз, где, согласно поэме А. Блока «Возмездие», умирал в больнице отец Блока, Александр Львович. Подсознательно образ Блока и метель того далекого года вплыли в мою поэму. Когда я прочел ее в квартире Галчинских хозяйке дома и нашим общим друзьям Загурским, поэту Ежи и его супруге Марине, Наталия подвела меня к окну и указала на пустырь через улицу от их дома. И тихо сказала: «На этом месте стояла больница, где умер отец Блока». Жизнь поэзии пронизана мистикой, и перевод поэзии – тоже.

От Наталии я узнал, как плакал Галчинский, когда ему не удавалось перевести «Незнакомку» Блока. Он остро чувствовал музыкальный тон блоковской дактилической рифмы (ресторанами – пьяными; переулочной – булочной… и т. д.). Еще бы не плакать: в польской просодии и самой структуре языка дактилическое окончание невозможно. Такое болезненное отношение к переводу может возникнуть только у настоящего переводчика, который и есть поэт. В этом случае всё играет роль, и звук подлинника в том числе. Не то, что в работе «доноров», дотягивающих непоэзию до подобия поэзии.

Переводя стихи Верлена, я ощутил его глубинное родство с поэзией Пастернака, недаром тот так охотно переводил Верлена и написал потрясающее эссе о нем. Однажды я обнаружил, что название пастернаковской книги «Сестра моя жизнь» совпадает со строкой из одного верленовского стихотворения: «Пусть жизнь горька, она твоя сестра», что в свою очередь заимствовано у Блаженного Августина. Переводы стихов Верлена, выполненные Пастернаком, подчас формально неточные, однако весьма соответствуют сути и духу Верлена, такие она верленовские. Перевод, названный «Хандра», и переводом не назовешь. Просто стихи Пастернака, но в этом «непереводе» всё верленовское. Если бы Верлен писал по-русски, он именно так бы и написал. Переводя

Верлена, я сам нечаянно ловил себя на пастернаковских интонациях и словаре. Например:

Он сквозь людской водоворот

Пройдет бестрепетно. Не так ли

Завзятый театрал идет,

На скверном отсидев спектакле?

Странно, ведь в моих собственных стихах нет сходства с поэзией Пастернака.

Как наиболее глубокое вживание в оригинал, была моя попытка перевести верленовскую «Осеннюю песнь». Двенадцать вариантов – и никакого результата. Развязка случилась во сне:

приснилась первая строка этого стихотворения и возник звук стиха, а за ним и другие строки:

Осень в надрывах

Скрипок тоскливых

Плачет навзрыд.

Нечаянно я поменял местами мужские и женские рифмы и вдруг понял, что прав. Ведь по-французски мужская рифма в этом стихотворении протяжнее. Пришло на ум: ведь так не переводят, так пишут свое.

Подобное случилось с единственным моим переводом из Гёте. Я никогда до этого не переводил немецкую поэзию. Плохо знал язык, к тому же мое военное прошлое и бытность в плену давали себя знать. Звук языка отторгало ухо. Но однажды зимой в Переделкине мы со стариком-драматургом Алексеем Михайловичем Файко и молодым Фазилем Искандером собрались вечером за столом, осушили бутылку коньяку, и Алексей Михайлович – полиглот и великий знаток поэзии – прочитал наизусть по-немецки восьмистрочное стихотворение Гёте. Я что-то уловил, стал уточнять непонятное и попросил продиктовать мне это стихотворение по-немецки. Файко прочел мою запись, исправил несколько орфографических ошибок и вернул мне листок. Пока мои друзья вели беседу и допивали очередную бутылку, я, будучи чуть-чуть под хмельком, быстро перевел стихотворение и удивился: стихи по-русски, отнюдь не по моей воле, оказались похожими на русские стихи Тютчева. Та же тональность:

Когда в бескрайности природы,

Где повторяясь все течет,

Растут бесчисленные своды,

И каждый свод врастает в свод,

Тогда звезда и червь убогий

Равны пред мощью бытия,

И мнится нам покоем в Боге

Вся мировая толчея.

Возникла мысль, что Тютчев по своему складу и вкусам близок германской литературе и особенно Гёте. Услышав мой перевод,

Файко со свойственной ему иронией сказал:

– Ах, ты, оказывается, так переводишь? А я думал – та-а-ак.

Спустя какое-то время с этим переводом познакомился крупный специалист по немецкой литературе, старый друг Пастернака, Николай Николаевич Вильям-Вильмонт. Он взвизгнул:

– Что Вы сделали! – Я испуганно спросил:

– Что? – и услышал в ответ:

– Вы перевели непереводимое! Я буду скоро составлять многотомник Гёте. Надо, чтобы Вы попробовали что-то перевести.

Я попробовал, ничего путного не получилось. Так и пошел в десятитомнике Гёте единственный мой перевод «непереводимого». Чего только не сделаешь во хмелю!

А это маленькое стихотворение Гёте раскрыло мне возможности поэтической глубины и приблизило ко многому в самой русской поэзии, так же, как «Трагические поэмы», написанные кальвинистом, открыли дорогу к Вере. Так я и сказал французскому послу при Агриппой д’Обинье вручении мне премии: «Il m’a ouvri la route à la foi».[1]

Все, что уже было сказано, говорит о необходимости проникновения в существо переводимого поэта. Еще до процесса перевода должно знать о поэте и его времени, о его стране и событиях жизни больше, чем содержится в историко-литературных работах. Поэт и крупный литературовед Илья Николаевич Голенищев-Кутузов говорил, что переводчик, занимаясь конкретным автором и его временем, знает несколько уже, чем историк литературы, но несравненно глубже. К тому же переводчик поэзии в высшем проявлении своего таланта переводит не только текст, но и то, что за этим текстом скрывается, то есть страну, время, атмосферу, коллизии, героев. И все это надо видеть и осязать. Но самое главное, необходимо во что бы то ни стало передать состояние автора и героев. Плакать, если они плачут, смеяться, если смешно. Произведение и его перевод должны вызывать сопереживание, душевный отклик: слезу, гнев, радость и духовное очищение, что называл Аристотель катарсисом. Перевод должен воздействовать на сознание с той же силой, как подлинник. Это и есть конгениальность. Тогда он – перевод, а не пересказ, переложение, что способен сделать ремесленник. В записках о Пастернаке я рассказал, как тот читал публично свой перевод гётевского «Фауста» и как при чтении сцены с Маргаритой в тюрьме, преодолевая рыдания, выдавил: «…не могу читать… так ее жалко». Не обладая ни отзывчивостью, ни состраданием, нельзя ни писать, ни переводить.

И еще о переводе формы, которая и есть содержание художественного произведения. В подлиннике поэмы Л. Арагона «Мадам Колетт*», посвященной знаменитой французской писательнице, текст предваряет эпиграф из поэмы Т. Тассо «Освобожденный Иерусалим». В переводе на французский язык это два прозаических абзаца, а в итальянском подлиннике должны быть стихи, то есть две октавы. Французы в нынешней практике стихом не переводят, считая, что проза точнее доносит смысл. Это и есть разрушение формы в угоду нехудожественному смыслу. А художество пропадает. Звуковая природа стиха, музыкальность – главное содержание поэзии. Попробуй лишить звука музыку.

Начав переводить «Мадам Колетт», я пришел в замешательство: как переводить эпиграф? Стихом или прозой? Решил прозой, так как я переводил не Т. Тассо, а Арагона, а у того прозаический перевод. До сих пор не знаю, правильно ли я поступил. Французы и другие европейцы уже давно рационализировали поэзию и пишут свободным стихом. Признавая возможную функциональность такой поэтики, я и в собственной поэзии давал волю свободному стиху. В настоящую книгу вошли некоторые шедевры свободного стиха: ранние стихи Арагона, Аполлинер, замечательные поляки – Т. Ружевич, Ю. Пшибось и, наконец, блистательная эпопея «Чудовищный шедевр» грека Янниса Рицоса, которого мэтр Арагон назвал одним из лучших поэтов Европы.

Александр Ревич,

Москва, 2006

Загрузка...