Впервые в жизни я увидел мертвеца. Сегодня среда, но мне кажется, что воскресенье, потому что в школу я не пошел и одет в зеленый вельветовый костюм, который кое-где мне жмет. Держа маму за руку, вслед за дедушкой, шарящим перед собой тростью, прежде чем сделать шаг, чтобы на что-нибудь не наткнуться (он плохо видит в полутьме и хромает), я прошел мимо зеркала в гостиной и увидел себя в полный рост – в зеленом, с белым накрахмаленным бантом, врезавшимся мне в шею. «Выгляжу так, будто сегодня воскресенье», – подумал, увидев себя в мутном продолговатом зеркале.
Мы пришли в дом, где лежал покойник. В закупоренной комнате была слышна гудящая под солнцем улица и больше – ни звука. Воздух был настолько затхл и туг, что казалось, его можно гнуть, как металлическую пластину. В спальне, где лежит мертвец, пахнет чемоданами, но их не видно, и свалкой. На одном кольце в углу висит гамак. Мне приходит в голову мысль, что запах этот источают ветхие полуистлевшие вещи, выглядящие, как на свалке, но на самом деле у них другой запах. Прежде я думал, что мертвецы непременно должны быть в шляпах. Но теперь вижу, что это не так. Я вижу, что у него седая голова и подвязана платком челюсть. Что рот приоткрыт и меж лиловых губ виднеются неровные, покрытые налетом зубы. Язык, распухший, темнее лица, так же, как и перетянутые веревкой пальцы, сбоку прикушен. Глаза раскрыты намного шире, чем у живого человека, они вытаращены и тусклы, а кожа лица похожа на утоптанную влажную землю. Я думал, что покойник похож на мирно спящего человека, но вижу, что наоборот: казалось, он не спит, но приходит в себя после жестокой драки.
Мама тоже оделась так, будто было воскресенье. Она надела старую соломенную шляпу, прикрывающую уши, и наглухо застегнутое, с рукавами до самых запястий платье. Почему-то оттого, что сегодня среда, она мне кажется незнакомкой, и когда дедушка встает навстречу мужчинам, вносящим в комнату гроб, мне кажется, что мама хочет мне что-то сказать. Она сидит рядом со мной, спиной к закрытому окну. Она тяжело дышит и все время поправляет пряди волос, выбивающиеся из-под шляпы, надетой впопыхах. Дедушка велел мужчинам поставить гроб рядом с кроватью. Лишь после этого я понял, что мертвец в него поместится. Когда гроб внесли, мне показалось, что он слишком короткий для тела, вытянутого во всю длину кровати.
Я не знаю, зачем меня привели. Я никогда не бывал в этом доме и думал, что в нем никто не живет. Это большой дом на углу, двери которого, насколько я помню, никогда не открывались. Я был уверен, что он пустует. Только сегодня, когда мама мне сказала: «После полудня ты не пойдешь в школу», – но это меня не обрадовало, потому что сказала она это строго и сухо, а потом вышла и вернулась с моим вельветовым костюмом, молча меня одела, и мы вышли за дедушкой на улицу и прошли три дома, что отделяют наш дом от этого, – только тогда я понял, что на углу все-таки кто-то жил. Тот, кто умер; значит, тот человек, которого имела в виду мама, когда говорила мне: «На похоронах доктора ты должен вести себя прилично».
Поначалу, войдя в дом, я не увидел покойника. Я увидел дедушку, стоящего у дверей и разговаривающего с какими-то людьми. Он знаком велел нам проходить дальше. Я решил тогда, что в комнате кто-то есть, но когда вошел, почувствовал пустую темноту. В лицо мне бросился жаркий воздух, пронизанный зловонием отбросов. Сперва он был густой и не отступал, а теперь накатывает волнами. Взяв за руку, мама провела меня по комнате и усадила рядом с собой в углу. Не тотчас мои глаза привыкли к темноте. Я увидел дедушку, пытающегося открыть окно, которое будто вросло в проем, и он колотил по задвижкам тростью. При этом взмывала пыль и оседала на его пиджак. Когда он сказал, что окно не поддается, я повернул голову в сторону дедушки и тут только заметил, что на кровати кто-то лежит. Это был мужчина: темный, вытянувшийся, недвижный. Я повернулся к маме, но она, по-прежнему чужая, отстраненная, смотрела в другую сторону. Поскольку мои ноги на пядь не достают до пола, я, сунув руки под ляжки, упершись ладонями в сиденье, стал болтать ногами, ни о чем не думая, пока не вспомнил слова мамы: «На похоронах доктора ты должен вести себя прилично». По спине у меня пробежал холодок, я обернулся, но не увидел ничего, кроме деревянной стены, сухой и растрескавшейся. И будто кто-то из стены сказал:
– Не болтай ногами, человек, который лежит на кровати, и есть доктор, и он умер.
И, посмотрев на кровать, я разглядел его. Я увидел, что этот человек не просто лежит, он мертвый.
И с той минуты, как я ни стараюсь не смотреть на него, меня словно держит кто-то за голову и не дает отвернуться, и, хотя я отвожу взгляд, мне всюду в темноте видятся его вытаращенные глаза и зеленовато-землистое лицо.
Я не знаю, почему никто не пришел на похороны. Пришли только мы с дедушкой, мама и четверо индейцев-гуахиро, которые работают у дедушки. Работники принесли сумку с известью и опрокинули ее в гроб. Если бы мама не была такой странной и рассеянной, я бы спросил у нее, зачем они это делают. Я не понимаю, для чего высыпать известь в гроб. Когда сумка опорожнилась, один из мужчин встряхнул ее над гробом, из нее высыпались последние крошки, скорее похожие на опилки, чем на известь. Индейцы подняли мертвеца за плечи и за ноги. На нем обычные брюки с широким черным ремнем и серая рубашка. Ботинок только на левой ноге. Как говорит Ада, одна нога – королева, другая – рабыня. Правый ботинок лежит на краю кровати. Казалось, мертвецу что-то на кровати мешало, и теперь в гробу вольготнее и спокойнее, и его лицо, до этого выглядевшее как после драки, обрело безмятежность и уверенность. Абрис смягчился, будто в гробу наконец-то он почувствовал себя человеком на своем месте.
Дедушка вышагивал по комнате. Он собрал какие-то вещи и положил их в гроб. Я посмотрел на маму, надеясь, что она мне объяснит, зачем дедушка это делает. Но мама, вся в черном, все так же непроницаема и не смотрит в ту сторону, где лежит мертвец. Я тоже не хочу туда смотреть, но не могу. Я смотрю и смотрю, я изучаю его. Дедушка кладет в гроб книгу, подает знак индейцам, и трое из них закрывают гроб крышкой. И только теперь я чувствую, что руки, державшие мою голову повернутой в сторону покойника, меня отпускают, и начинаю рассматривать комнату.
Поворачиваюсь к маме. Впервые с тех пор, как мы пришли в дом, она смотрит на меня и улыбается, но улыбка ее безучастна, ничего не выражает. Вдалеке я слышу гудок поезда, уходящего за поворот. В углу, где стоит гроб, я замечаю какое-то шевеление. Индеец приподнимает крышку, и дедушка просовывает в гроб забытый на кровати ботинок покойника. Снова гудит поезд, уже дальше, и я вдруг понимаю: «Полтретьего». В это время (когда поезд гудит, огибая селение) ребята становятся парами, чтобы идти на первый послеобеденный урок.
«Авраам», – думаю я.
* * *
Я не должна была приводить сюда ребенка. Это действо не для него. Даже я, а мне скоро тридцать, с трудом переношу эту мертвецкую атмосферу. Еще не поздно встать и уйти. Сказать отцу, что нам стало нехорошо в комнате, за семнадцать лет пропитавшейся человеком, ни к кому не испытывавшему ни малейшей сердечности или признательности. Должно быть, лишь мой отец ему симпатизировал. Что необъяснимо, но благодаря чему он не сгниет теперь в своих четырех стенах. Меня не оставляет ощущение нелепости происходящего. Беспокоит то, что через минуту мы выйдем на улицу вслед за гробом, при виде которого все почувствуют долгожданное удовлетворение. Я представляю лица женщин, наблюдающих из окон, как идем мы, отец, я с ребенком, за погребальным ящиком, где уже разлагается тот, коему все селение этого желало и отказалось даже проводить в последний путь, идем лишь мы, проявляя элементарную человечность, которая, впрочем, обернется для нас самих позором. Быть может, из-за этой отцовской манеры поступать вопреки завтра и нас будет некому проводить на кладбище.
Скорее всего поэтому я и взяла с собой ребенка. Моей первой мыслью было, когда папа сказал: «Ты должна пойти со мной», взять ребенка, чтобы не чувствовать себя совсем беззащитной. И вот мы сидим здесь душным сентябрьским вечером, чувствуя себя окруженными неприятельской атмосферой. Отцу нечего беспокоиться. В общем-то он всю жизнь так и живет – плевать ему на то, что о нем думают и говорят, главное – поступать так, как сам считает должным. Быть может, еще четверть века назад, когда этот человек впервые пришел в наш дом, отец, поговорив с ним, предчувствовал, что настанет день и час и никто в селении не пожелает даже швырнуть его труп стервятникам. Быть может, отец уже тогда предвидел все возможные нелепости и беды. И теперь, двадцать пять лет спустя, он, очевидно, всего лишь завершает задуманное и явно доведет все до конца, чего бы ему это ни стоило, пусть даже пришлось бы собственноручно тащить мертвеца по улицам Макондо.
И все же, когда час пробил, ему не хватило духа совершить все самому, он принудил и меня вместе с собой исполнять это невыносимое обязательство, которое, не сомневаюсь, взял на себя задолго до того, как я начала что-либо осознавать. Когда он сказал: «Ты должна пойти со мной», я не сразу вникла в смысл его слов, не тотчас поняла, насколько это тягостно и постыдно – хоронить того, который должен был, согласно общему желанию, сгнить в собственной дыре. На это не просто надеялись, к этому с чистым сердцем и открытой душой готовились, предвкушая, как в один прекрасный день ветерок потянет по селению благоухание его разлагающегося трупа, и никого это не покоробит, не расстроит, напротив, все обрадуются, что настал долгожданный час, и пожелают лишь, чтобы кислотный смрад мертвечины не выветривался как можно дольше, до тех пор, пока не утолят жажду даже самые сокровенные тайники их человеческой нелюбви.
И вот мы лишили Макондо вожделенного удовольствия. Правда, мне кажется, что в определенном смысле наш поступок не то чтобы разочарует людей, но вселит в сердца ощущение всего лишь отсрочки.
Еще и поэтому мне следовало бы оставить ребенка дома – дабы не навлекать и на него эту нелюбовь к доктору, скапливавшуюся десять лет и отражающуюся на нас. Не надо было ребенка вмешивать в это дело. Он не понимает, зачем его привели в эту затхлую комнату, в эту темную мертвецкую. Сидит, упершись в стул ладошками, болтает ногами и ждет, что ему помогут разгадать загадку, объяснят, что происходит и зачем здесь он. Но мне бы хотелось верить, что никто не посмеет отворить невидимую дверь, отделяющую от реальности его детские представления о мире. Он то и дело вопросительно посматривает на меня, и я понимаю, что кажусь ему черствой и чужой в платье с глухим воротом и в старомодной шляпе, которую надела, чтобы заслониться хотя бы от собственных недобрых предчувствий.
Если бы была жива Меме и находилась здесь, в этом доме, было бы совсем другое дело. Решили бы, что я пришла разделить с ней горе. Понятно, что на самом деле бы она не горевала, но могла бы сыграть, и Макондо охотно бы ей поверило. Меме пропала почти одиннадцать лет назад. И со смертью доктора умерла надежда узнать, где она – или по крайней мере где зарыты ее кости. Меме нет, но, будь она здесь – если бы не произошло то, что произошло и уже навсегда останется тайной, – она, я думаю, была бы заодно с соседями, а не с человеком, который шесть лет делил с ней постель, проявляя не больше душевности и тепла, чем какой-нибудь мул.
Я слышу гудок поезда на повороте. «Половина третьего», – думаю я и не могу отделаться от мысли, что весь Макондо сейчас только и думает о том, что мы делаем в доме доктора. Представляю, как сеньора Ребека, тощая и высохшая, как пергамент, всем своим обликом похожая на домашнее привидение, сидит у электрического вентилятора и лицо ее изрешечено тенью от проволочной оконной сетки. Слыша гудок удаляющегося поезда, она, терзаемая духотой и досадой, склоняет голову к вентилятору, лопасти которого вертятся, как ее сердце, только в обратную сторону. Дряхлая, трясущаяся, связанная еще с жизнью лишь еле заметными корнями повседневности, она шепелявит:
– Все это дьявольские проделки.
А парализованная Агеда наблюдает за тем, как, проводив жениха, возвращается со станции Солита, огибает безлюдный угол, раскрывает зонтик, с трудом удерживая в себе ликование только что сполна ублаженной плоти, когда-то знакомое и Агеде, но забытое, обратившееся в тяжкую сакральную хворь, принуждающую лишь ворчать:
– Все бы тебе кувыркаться в постели, как в навозе свинья.
Не могу отделаться от этой мысли. Заставить себя не думать о том, что сейчас половина третьего, что шагает почтовый мул, окутанный горячей пылью, следом идут двое мужчин, прервавших в эту среду сиесту, чтобы поскорее получить свежие газеты. Падре Анхель спит, сидя в ризнице, с открытым на толстом животе требником, и, слыша топот мула, отгоняя досаждающих мух, рыгая, бормочет:
– Какая гадость эти твои фрикадельки.
Папа кажется невозмутимым. До такой степени, что велит открыть гроб и положить туда забытый на кровати башмак. Только он мог проявлять хоть какой-то интерес к этому никчемному человеку. Неудивительно будет, если сразу за порогом нас окатят дерьмом за нашу особость. Хотя, возможно, из уважения к отцу и не посмеют. Но могут и обдать, потому что уж слишком это самонадеянно – лишать людей наслаждения, которого много жарких дней и ночей мужчины и женщины вожделели, проходя мимо этого дома, твердя про себя: «Поздно или рано, но мы упьемся этим запахом». Вожделели и твердили во всех домах, от первого до последнего.
Скоро три. Сеньорита это уже знает. Сеньора Ребека увидела ее, проходящую мимо, окликнула, невидимая за проволочной сеткой, и, на мгновение выйдя из-под вентилятора, сказала:
– Сеньорита, это дьявол, вы же понимаете.
Завтра в школу пойдет не мой, а другой ребенок. Он вырастет, у него будут свои дети, и, наконец, умрет, но никто никогда не свяжется с ним тем долгом благодарности, который стал бы залогом его христианского погребения.
Я бы сидела сейчас спокойно дома, если бы двадцать пять лет тому назад неведомо откуда не явился этот человек с каким-то рекомендательным письмом и не остался у нас, чтобы питаться травой и пожирать женщин жадными собачьими глазами, теперь вылезшими из орбит. Мне на роду написана была эта напасть, но таилась под спудом до этого нещадного високосного года, покуда мне не исполнилось тридцать и отец не сказал:
– Ты должна пойти со мной. – И прежде чем я успела сказать хоть слово, грохнул палкой по столу: – Иначе нельзя, дочь. Доктор на рассвете повесился.
Индейцы гуськом вышли из комнаты и воротились с молотком и коробкой гвоздей. Но гроб заколачивать не стали, положили коробку на стол и расселись на кровати, где лежал мертвец. Дедушка спокоен, но не как покойник в гробу, а как живой человек, с трудом сдерживающий нетерпение. Обычного его внешнего безразличия явно не хватает. Он кружит по комнате, хромая, и без нужды перекладывает с места на место разбросанные вещи. Заметив в комнате мух, я думаю о том, что они проникли и в гроб. Крышку еще не заколотили, но мне чудится, что жужжание, которое я поначалу принял за шум электрического вентилятора по соседству, исходит от скопища мух, вслепую бьющихся о стенки гроба изнутри и о лицо покойника. Я трясу головой и зажмуриваюсь. Дедушка открывает чемодан, достает оттуда какие-то вещи, но я не могу разглядеть, что именно. На кровати мерцают четыре огонька, но лиц курящих не видно. Изнуренный духотой, мгновением, которое никак не закончится, и жужжанием мух, я будто слышу, как кто-то мне говорит:
– И ты будешь лежать в гробу, полном мух. Тебе едва исполнилось одиннадцать, но придет день, и тебя оставят наедине с мухами в закрытом гробу.
Я вытягиваю ноги вместе и вижу свои черные блестящие ботинки. «У меня шнурок развязался», – думаю я и оборачиваюсь к маме. Она смотрит на меня и нагибается, чтобы завязать шнурок.
От маминой головы веет жарким тяжелым духом старого шкафа, запахом прелого дерева, вновь напоминающим мне о замкнутом чреве гроба. У меня спирает дыхание, мне хочется выйти, чтобы вдохнуть жаркий воздух улицы, и я прибегаю к своему крайнему средству. Когда мама выпрямляется, я шепчу ей:
– Мама!
– Да? – отвечает она с заметной лишь мне улыбкой.
Наклонившись к ней, к ее лоснящемуся от пота, цвета сырого мяса лицу и, дрожа, шепчу:
– Мне нужно на двор.
Мама окликает дедушку, что-то ему говорит. Я вижу его сощуренные неподвижные глаза за стеклами очков, когда он наклоняется ко мне и тихо говорит: «Ты же знаешь, что сейчас нельзя». Я выпрямляюсь и больше не произношу ни слова, не очень огорченный своей неудачей. Но время по-прежнему едва ползет. Вдруг мелькает что-то, потом еще и еще. Мама наклоняется ко мне и спрашивает:
– Прошло?
Произносит она это слово строго и резко, будто не спрашивает, а ругает. Живот у меня пуст, но от маминого тона будто тяжелеет, вздувается, и я, обозленный за все, в том числе и за ее резкость, нарочно отвечаю с вызовом:
– Нет, не прошло!
Схватившись обеими руками за живот, я уже готов затопать ногами (другое мое крайнее средство), но попадаю ногой в пустоту, отделяющую меня от пола.
Кто-то входит в комнату. Это один из дедушкиных людей в сопровождении полицейского и другого мужчины, в холщовых зеленых штанах, с револьвером на поясе, со шляпой с широкими загнутыми полями, которую он держит в руке. Дедушка поднимается ему навстречу. Человек в зеленых штанах кашляет в темноте, что-то говорит дедушке, снова кашляет. Сквозь кашель, он приказывает полицейскому отворить окно.
Деревянные стены выглядят хрупкими, будто сделанными из остывшей спрессованной золы. Когда полицейский ударил по щеколде прикладом ружья, у меня возникло чувство, что двери не надо будет открывать – дом весь обрушится, стены рассыплются бесшумно, как развалился бы на ветру пепельный дворец. И что со второго удара мы окажемся сидящими под открытым небом с обломками на головах. Но после второго удара окно распахивается и комнату заполняет свет – врывается, точно животное в распахнутую дверь, молча носится, принюхиваясь, бесясь, царапая стены, брызжа слюной, но потом смиряется и, забившись в самый дальний безопасный угол, затихает.
Как только открыли окно, предметы стали видны отчетливо, но лишь утвердились в своей странной нереальности. Мама делает глубокий вдох, протягивает мне руки и говорит:
– Хочешь, поглядим на наш дом из окна?
Поддерживаемый мамой, я смотрю в этот раз на селение так, будто вернулся из дальнего странствия. Вижу наш выцветший ветхий дом в тени миндальных деревьев; и мне чудится, будто я никогда не бывал в той зеленой приветливой прохладе, будто наш дом – тот, самый прекрасный, являвшийся мне в мечтах, которые вселяла в меня мама в часы моих ночных кошмаров. Мимо, не обращая на нас внимания, рассеянно насвистывая, проходит Пеле, соседский мальчишка, вдруг изменившийся до неузнаваемости, словно его только что остригли.
Тут подымается алькальд, потный, в расстегнутой рубахе, с безумным выражением лица. Он приближается ко мне, побагровев и будто заходясь в восторге от своего непреложного аргумента. «Мы не сможем удостоверить его смерть, пока не появится запах», – говорит он, застегивая рубаху, прикуривая сигарету, кивая на гроб и, должно быть, думая: «Теперь никто не посмеет сказать, что я нарушаю закон». Я смотрю ему прямо в глаза и чувствую в своем взгляде достаточно твердости, чтобы дать ему понять, что я проник в самую глубь его мыслей. Я говорю ему:
– Вы нарушаете закон, чтобы доставить удовольствие всем остальным.
А он, будто услышал именно то, что ожидал услышать, отвечает:
– Вы уважаемый человек, полковник, вы знаете, что я имею на это право.
Я говорю ему:
– Вы прекрасно знаете, что он умер.
Он отвечает:
– Верно, но, кроме всего прочего, я лишь чиновник. Единственным законным документом является свидетельство о смерти, подписанное врачом.
Я говорю ему:
– Если закон на вашей стороне, воспользуйтесь им, чтобы доставить сюда врача, который составит свидетельство о смерти.
Он, вскинув голову, но без высокомерия, спокойно, без малейшего признака слабости или замешательства говорит:
– Вы – уважаемый человек и знаете, что это было бы произволом.
Услышав это, я понимаю, что идиотизм его вызван не столько водкой, сколько малодушием.
Очевидно, что алькальд разделяет общую ненависть селения. Это чувство нагнеталось в течение десяти лет, с той бурной ночи, когда раненых притащили к его порогу и крикнули ему (потому что он не открыл, отвечал изнутри дома); ему крикнули: «Доктор, примите этих раненых, врачи не справляются»; дверь так и не открылась (раненые лежали перед ней): «Вы единственный врач, который остался, помилосердствуйте»; и он ответил (так и не отворив дверь), а толпе представлялось, что он стоял посреди комнаты, высоко подняв лампу, освещавшую его жесткие желтые глаза: «Я забыл все, что знал. Несите их куда-нибудь еще», – и остался за наглухо запертой дверью (потому что с тех пор дверь не открывалась никогда), в то время как ненависть росла, расползалась, превращалась в повальную эпидемию, которая уже не давала передышки Макондо до конца его жизни, и в каждом ухе продолжал звучать эхом приговор, выкрикнутый в ту ночь, – приговор, обрекавший доктора сгнить в этих четырех стенах.
Целых десять лет он не пил в общественных местах воду, боясь, что ее отравят, и питался овощами, которые со своей сожительницей-индианкой выращивал во дворе. И теперь селение чувствует, что пробил час ему самому отказать в милосердии, как он отказал в нем людям десять лет назад, и теперь Макондо, зная, что он умер (сегодня все проснулись с каким-то неизъяснимым чувством облегчения), готовился вкусить столь долгожданное и заслуженное удовольствие. Людей объединяло одно страстное желание: насладиться трупным запахом, доносящимся из-за дверей, которые в тот раз так и не открылись.
И мне начинает казаться, что я со своим чувством долга бессилен против ненависти, загнан в угол и приперт к стене всеобщей беспощадной закоснелой свирепостью. Даже церковь в этот раз оказалась не на моей стороне. Падре Анхель сказал:
– Я не смогу благословить похороны в освященной земле того, который повесился, в безбожии прожив шестьдесят лет. Господь и к вам будет благосклонен, коли вы воздержитесь от поступка, являющего собой не акт милосердия, но грех строптивости и непокорности.
Я сказал ему:
– Хоронить усопших, согласно Писанию, есть дело милосердия.
На что падре Анхель отвечал:
– Это так, но в данном случае совершать его подобает не нам, а санитарной службе.
И все-таки я пришел. Взял с собой четырех гуахиро, выросших у меня в доме. Принудил свою дочь Исабель сопровождать меня. Из-за этого поступок мой, как представляется, обрел более привычный, общепринятый, менее личностный и вызывающий характер – чем в том случае, если бы я просто взял бы и на себе поволок труп по улицам Макондо на кладбище. Всякого повидав на своем веку, я считаю Макондо способным на все. Но если они не способны на снисхождение ко мне, старику, полковнику республики, хромому, но с чистой совестью, надеюсь, они проявят благоразумие по отношению к моей дочери – хотя бы из-за того, что она женщина. Я сделал это не для себя. И не для упокоения усопшего или выполнения некоего священного обета. Я привел сюда Исабель не из малодушия, но из милости. А она привела сына (как я понимаю, по той же причине). И вот мы втроем несем сие тяжкое бремя.
Входя, я думал, что труп все еще подвешен под потолком, но индейцы опередили нас, положили его на кровать и даже обрядили в саван, надеясь, что все это дело займет не более часа. Я жду, когда внесут гроб, вижу, как дочь с ребенком садятся в углу и осматривают комнату, будто надеясь увидеть что-то такое, что объяснило бы поступок доктора. Секретер открыт, беспорядочно завален бумагами, но ни одна из них не написана его рукой. На секретере лежит рецептурный справочник, тот самый, что он привез к нам домой двадцать пять лет назад, вытащив его из огромного чемодана, в котором уместилась бы одежда всей нашей семьи. В чемодане, однако, лежали лишь две простые рубашки, искусственная челюсть, которая не могла принадлежать ему по той причине, что все зубы у него были в наличии и довольно крепкие, чей-то портрет и этот рецептурный справочник. Я выдвигаю ящики и везде нахожу лишь листы бумаги с напечатанными текстами, ничего, кроме старых и пыльных бумаг, и только внизу, в самом нижнем ящике – вставную челюсть, которую он привез двадцать пять лет назад, пожелтевшую от времени и ненужности.
На столике рядом с погасшей лампой нераспечатанные пакеты с газетами разного формата. Я открываю их. Они на французском, самые свежие – трехмесячной давности, датированные июлем 1928 года. Есть и другие, тоже не открытые: за январь 1927-го, ноябрь 1926-го, и самые старые – за октябрь 1919-го. Я думаю: «Вот уже девять лет, год спустя после объявления приговора, он перестал открывать газеты. Он отказался тогда от последнего, что его связывало с его землей и его соотечественниками».
Индейцы вносят гроб и кладут в него покойника. Мне вспоминается, как двадцать пять лет назад он появился в моем доме и подал рекомендательное письмо, написанное в Панаме и адресованное мне полковником Аурелиано Буэндиа, на исходе большой войны – генерал-интенданта Атлантического побережья. В темноте бездонного чемодана я нащупываю его жалкие пожитки. Чемодан не заперт, он стоит в углу, и в нем те же вещи, что он привез двадцать пять лет назад. Я их помню: «Две простые рубашки, челюсть, портрет и старый рецептурный справочник». Я собираю эти вещи, чтобы положить в гроб, пока его не закрыли. Портрет лежит на дне чемодана, почти на том же месте, где лежал в день приезда. Это дагерротип, изображающий военного с орденом. Я кладу портрет в гроб, кладу вставную челюсть и в последнюю очередь рецептурный справочник. Сделав это, подаю индейцам знак закрывать гроб. Думаю: «Теперь он снова отправляется в странствие. Самое естественное для него – взять в последний путь те же самые вещи, что были с ним в предпоследнем. По крайней мере нет ничего более естественного». И тут мне впервые за это время кажется, что покойник удовлетворен.
Я осматриваю комнату и замечаю на кровати забытый ботинок. Беру его, делаю своим людям знак, и они вновь поднимают крышку в тот момент, когда раздается гудок поезда, огибающего селение. «Половина третьего, – думаю я. – Два часа тридцать минут 12 сентября 1928 года; в 1903 году примерно в это же время он впервые сел за наш стол и попросил на обед травы». Аделаида спросила его: «Какой травы, доктор?» И он своим тягучим гнусавым голосом жвачного животного ответил: «Обыкновенной, сеньора. Какую едят ослы».