Такого продолжительного, нестерпимо жаркого лета не могли запомнить даже самые старые люди. С половины июня до конца июля ни разу не освежило дождем воздуха; раскаленная земля трескалась, превращалась в камень или пыль, которая лежала тяжелым рыжеватым пластом на дорогах. Каждое утро солнце восходило багровым шаром и, подымаясь выше в сверкающем, безоблачном небе, совершало свой круг, никому не давая отдохнуть от зноя. Все живущее словно умаялось и повесило голову. Цветы, не защищенные лесом или тенью рощи, пересохли; горох пожелтел преждевременно; проходя полем, слышно было, как лопались его стручья, рассыпая, словно дробь, свои зерна. Трава, скошенная утром, начинала к полудню пучиться, подымалась ворохом и звонко хрустела, когда брали ее в руки. Стада упорно жались к ручьям и речкам; во всякое время дня коровы и лошади по целым часам недвижно стояли по брюхо в воде; можно было бы принять их за окаменелых, если б не двигали они хвостами, стараясь отогнать мух и оводов, которые роями носились и жужжали в воздухе.
Во всей природе, которая как будто изнемогала и тяжело переводила дыхание, одни насекомые бодрствовали; чем горячее жарило солнце, тем больше их появлялось и тем громче раздавались жужжанье и шорох. Там, где полуиссохшие ручьи впадали в речки, роями стояли коромысла, блистая на солнце своими кисейными глянцевитыми крылышками и зелеными, словно стеклянными головками; запыленные шмели и бесчисленные миллионы всяких мух и мошек облипали каждого, кто только останавливался.
В полях весь этот шелест заглушался трескотнёю кузнечиков; из-под каждой травки, из-под каждого стебелька, немолчно дребезжал тот жесткий, металлический звук, который всегда как бы дополняет впечатление страшной засухи; в сырое время кузнечик поет не так звонко. В полях часам к двум-трем пополудни зной особенно был чувствителен. Солнечные лучи, насквозь пронизывая рожь до корня, нагрели, казалось, самые стебли; даже там, в глубине колосьев, бросало в испарину; чувствовалось, что пышет от почвы, как от жерла раскаленной печки. Васильков совсем не было; они давно пересохли, оставив тощие зеленоватые стебли; одна повилика, туго оплетая подошву колосьев, разливала в воздухе тонкий миндальный запах и пестрила своими бело-розовыми колокольчиками жаркое, лучезарное сиянье, наполнявшее глубину поля.
Несмотря, однако ж, на удушливый зной, от которого сохло в горле и потом обливало тело, все пространство поля покрыто было народом, куда ни обращались глаза, отягченные солнечным сверканьем, всюду над морем колосьев мелькали, то опускаясь, то подымаясь, белые рубашки баб; перегнув в три погибели спину, прикрытую мокрой сорочкой, они вязали снопы; мужья их, отцы и братья выступали между тем один за другим, звонко размахивая косами.
Работа кипела; время было такое, что нельзя было ни на один час отложить покоса; благодаря жаркому июлю, едва успели откоситься и убрать сено, как рожь поспела; там совсем уже налился и дозревал овес – того и смотри сыпаться станет. Изредка останавливался тот или другой работник, отирал рукавом загорелый лоб и принимался точить косу, издававшую при этом сухой, острый звук, вторивший как нельзя лучше дребезжанью кузнечиков. Изредка та или другая баба разгибала спину, оглядывалась и торопливо направлялась выпить кваску из серого кувшинчика, спрятанного в укромном месте, или шла к люльке, скрывавшей ребенка. Но едва мать успевала раскрыть холстяной полог люльки, едва припадала грудью к губам младенца, голос старосты снова призывал ее к работе.
– Эй, бабы, бабы! – покрикивал он, являясь то тут, то там, – что-то уж больно часто бегаете! Покормили раз-другой – и шабаш! Главная причина, не надо бы вовсе таскать с собою ребятишек – вот что! Оставляли бы дома лучше старухам да бабкам!..
– Хорошо, Гаврило Леоныч, коли есть такие, – возразила молоденькая живая бабенка, – коли не на кого оставить, поневоле тащишь…
– Все же так часто бегать не приходится, – возразил староста. – Говорю: покорми раз-другой – и шабаш!.. Ну ступай, ступай, полно разговаривать!.. – довершил Гаврило Леоныч, направляясь в другую сторону.
Немного погодя посреди звяканья кос и шума падающей рядами ржи голос его раздавался на дальнем конце поля.
В голосе этом не было, впрочем, ничего повелительного или грозного; с появлением старосты никто не бросал в его сторону боязливых взглядов. Косы, правда, начинали скорее двигаться, и бабы усерднее принимались вязать снопы, но это, очевидно, происходило не столько от страха, сколько от жалкой привычки русского простолюдина жить и действовать не иначе, как с помощью понуканья. Гаврилу слушали точно так же, как стали бы слушать любого мужика, поставленного в старосты главным управляющим.
Гаврило ничем не отличался от остальных мужиков своей деревни; он только знал счеты и разбирал грамоту; основываясь на этом, его выбрали в начальники и выдавали ему ежегодно пятнадцать рублей жалованья из главной конторы, которая находилась верстах в семидесяти, в соседнем уезде. Гаврило сильно даже скучал своею должностью; пуще всего сокрушало старосту, что, будучи сам человеком домовитым и хозяином, он принужден был поминутно отрываться от дела и ездить в контору из-за каждой безделицы, иногда даже так, безо всякой надобности. Случалось, самое нужное дело на руках, – нет, бросай все и отправляйся! Кроме того, всякий раз надо было неизбежно стоять с глазу на глаз перед управляющим, который внушал Гавриле, точно так же, как и всем, находившимся в зависимости от конторы, страх непобедимый. Короче сказать, староста готов был ежегодно приплачивать еще своих денег, лишь бы освободили его от должности; то же самое готов был сделать каждый крестьянин, принадлежавший деревне Антоновке.
Не только в нравственном отношении, но и по наружности Гаврило во всем был сходен с мужиками, работавшими в поле. Ему было лет пятьдесят; на лице его, покрытом мелкими морщинками, явно проглядывал нрав мягкий, сговорчивый и веселый. Он носил на голове шапку на манер гречишника, из-под которой с той или другой стороны всегда выглядывал кончик клетчатого платка; платок служил скорее для того, чтобы утирать лицо, чем для настоящего употребления. Выходя в поле, Гаврило постоянно вертел в руках палочку, служившую ему биркой; на ней-то надрезывал он ножом число копен, скирд, снопов и проч. Как потом мог он добраться толку и распутать на своей бирке все эти насечки, зарубки и крестики – это останется вечной неразгаданной тайной.
– Ну, братцы, подкашивай, подкашивай! – понукал Гаврило, переходя от одного ряда косарей к другому, – по-настоящему, к вечеру решить бы надо!.. Вот разве бабы не успеют снопы довязать…
– Нет, сват Гаврило, нонче не управимся, – заметил коротенький кудрявый мужичок, останавливаясь, чтобы снять шапку и отереть лицо, – добре уж оченно парит; раза три махнешь косой, так инда всего тебя размочалит. Невмоготу даже…
– Не одному тебе, всем жарко!.. Ну-ка, сват, полно, бери косу-то, бери! – подхватывал Гаврило, – оттого, что жарко, оттого и откоситься скорей надобно; погоди-ка денька три, в колосе совсем ничего не останется… Эку сухмень сотворил господь!.. эку сухмень!..
– Везде сухо, везде зерно сыплется, – промолвил высокий рыжий мужик с коротенькой, крутой, кудрявой бородкой. – Вот уже третий день никто в свое поле не заглядывает! – присовокупил он, не оборачиваясь к старосте и продолжая косить, – значит, здесь справляйся, а со своим добром как знаешь, – пропадать должно!..
– Это точно, – проговорил старый мужичок, усыпанный веснушками, – хошь бы на один день ослобонили!.. Здесь хлеб уберегай, а со своим управляйся, как бог велит.
– Толкуют, точно первинку рассказывают, точно про то никто не знает! – перебил Гаврило, встряхивая шапкой, – опять-таки, я, что ли, тому причиной?.. Так велено; кто велел – сами знаете; поди-тка сладь с ним! «Чтобы все поле, говорит, на мирской магазин которое отрезано, убрать, говорит, к воскресенью; уберут, говорит, тогда за свое пускай принимаются!» Сам обещался наведаться; сам до всего доходит. А мне что? Мое дело сторона; как велят, так и делаю…
– Надо, значит, самим идти просить в контору, – сказал рыжий мужик.
– Поди-ка сунься, – много возьмешь! – заметил Гаврило.
– Значит, – продолжал опять рыжий мужик, размахивая так сильно косою, что звон ее сделался вдруг слышнее других кос, – значит, оброк только для виду для одного; слава только: вот, дескать, на оброк отпущены! Поглядеть – выходит хуже барщины! Барщинные по крайности оброка не знают; у нас деньги оброчные отдай само собою, а там еще плетни плети вокруг садов, луга коси господские, дороги починяй; пришла пора рабочая, хоть бы вот теперича – идти бы убирать свой хлеб, – нет, сюда ступай… Дни, вишь, такие выговорили!.. Сосчитай-ка эти выговоренные дни – много ли время на свое дело останется?.. Право, барщина сходнее…
– Знамо так; Филипп правду сказывает… Это точно как есть!.. – отозвались ближайшие мужики.
– Поди-ка столкуй с управителем, поговори ему, что он тебе скажет, – произнес Гаврило с сердцем, – уж было такое дело, из других вотчин приезжали, говорили ему, – с тем и уехали! Ты свое – он свое: «знать, говорит, ничего не хочу; мое дело, говорит, было бы прежде всего исправно!..» А что насчет работы, какую теперь справляем, – продолжал рассудительна Гаврило, – надо правду сказать – браниться да жаловаться не за что: поле не господское, «мирское»[1] – стало, все единственно, для себя трудимся!
– Главная причина, дядя Гаврило, – заговорил опять мужичок с веснушками: – не ко времени работа – вот что! Этим пуще всего народ обижается; у самих хлеб сыплется, а ты здесь валандайся; оно хоть и мирское дело – а свое все жалчее упустить.
– Потому и говоришь вам: братцы, велено! как ни бейся, сделать надо; работай дружнее, не тормози рук; здесь скоро отделаемся, за свое скорей примемся… Ну, дружней, ребята, подкашивай, подкашивай – к вечеру чтобы совсем убраться!.. – подхватил Гаврило, возвышая голос и принимаясь снова ходить по полю. – Эй вы, бабы, – полно вам бесперечь к люлькам бегать!.. Ох, эти бабы пуще всего!.. Авдотья, ты никак с самого обеда торчишь у люльки, ни одного снопа не связала… Брось, говорю!.. Эки, право, ни стыда в них нет, ни совести!..
Во время этих разговоров с той стороны, где деревня заслонялась пологими холмами, показался мужик. С первого взгляда легко было заметить, что он не принадлежал к числу обывателей Антоновки или если принадлежал, то по каким-нибудь обстоятельствам освобожден был от работы.
Длинные ноги его, обутые в довольно плохонькие сапоги, передвигались безо всякой поспешности; он рассеянно посматривал направо и налево, время от времени посвистывал и вообще имел вид человека, который лишен всяких забот и вышел в поле единственно затем только, чтобы прогуляться. Ему было лет под сорок; рубашка его начала просвечиваться на локтях, и швы во многих местах пообсеклись; но зато подпоясан он был новым гарусным шнурком и на голове его, покрытой реденькими черными завитками, красовался совершенно новый картуз с козырьком, вроде тех, какие носят подгородные мещане и фабричные. Сам он скорее похож был на мещанина, чем на обыкновенного поселянина; несмотря на знойное лето, загар едва коснулся его лица и шеи; на лице его, довольно еще красивом, не было следа тех морщин, той загрубелости, которые преждевременно накладывает тяжелое, трудовое житье. Взгляд его, обращавшийся как-то сверху вниз – точно он считал себя значительнее всех тех, с кем встречался, – не был лишен живости, точно так же, как и остальные черты лица; в движениях заметно, однако ж, проглядывали лень, вялость, сонливость.
Человек этот не был совершенно чужим и незнакомым лицом в здешних местах; едва поровнялся он с первыми косарями, многие его окликнули:
– Федот, здорово! Откуда?
– С люблинской мельницы…
– Дело, что ли, есть?
– Да, – лаконически отвечал Федот, слегка приподымая картуз и продолжая идти далее.
Замечательно, что в голосе каждого, кто обращался к Федоту, звучала веселость; каждый почти, заговаривая с ним, прищуривал глаза и осклаблял зубы. Случалось, что иной мужичок – особенно из молодых и которые были попроще, – видя, как осклаблялись другие, схватывался попросту за бока и громко начинал смеяться. В таких случаях Федот выше только подымал голову, весь как словно от макушки до пяток преисполнялся чувством собственного достоинства и шел мимо, сохраняя такой вид, как будто на пути попался муравей, не стоящий никакого внимания.
Приближаясь к месту, где сосредоточивалась главная деятельность и куда сошелся почти весь народ, Федот спросил, как бы найти ему дядю Карпа? Карп, оказалось, косил в числе передовых косарей и находился на дальнем конце поля. Федот медленно, как бы желая похвастать своей – неторопливостью, направился в указанную сторону. Проходя мимо подвод, которые приехали за снопами, мимо баб, вязавших снопы, и мужиков, шумевших косами, – Федот снова осведомился, где отыскать дедушку Карпа.
Признав, наконец, того, кого отыскивал, Федот встрепенулся и ускорил шаг; он словно вдруг вспомнил о чем-то; лицо его выразило озабоченность, суетливость; он пошел так скоро и начал так размахивать руками, что пот выступил на лице и даже шее; подойдя к Карпу, который продолжал усердно косить, не замечая приближающегося, Федот, и без того запыхавшийся, старался еще показать вид, что едва переводит дух от усталости.
– Дядя Карп, здорово! К тебе… – озабоченным тоном проговорил Федот, снимая картуз и отирая плоский белый лоб с прилипнувшими к нему жиденькими кудрями.
– А, Федот! – воскликнул седой как лунь старичок, быстро поворачивая к Федоту сухощавое лицо, изрытое глубокими морщинами, – как ты здесь?..
– К тебе, дядя Карп… Ух, умаялся! – дай дух переведу, – сказал Федот, стараясь показать вдвое больше усталости, чем было на самом деле. – Примерно такое дело… переговорить надо…
Тут Федот нахмурил брови, покосился на стороны и, заметив, что ближайшие мужики остановились и посматривали в его сторону, начал мигать Карпу на соседнюю ниву, где не было еще ни одного косаря.
– Говори здесь – все одно, – сказал старик.
– Нельзя, – суетливо перебил Федот, – никаким то есть манером… дело такое… Отойдем, говорю…
Он дернул старика за рукав рубахи и силою почти отвел его шагов за десять.
– Аксен Андреев прислал, – произнес он, быстро оглядываясь и как бы желая убедиться, что никто не слушает.