Ужасы рогатой козы

– Я так завидую людям, у которых есть дети.

– А мадам Рабинович увидела Зяму, и позавидовала сама себе, что у неё детей уже никогда не будет.

Старый анекдот

Он был не Зяма.

Хотя в детстве он именно Зямой и был. У него наверное висели сопли до колена, он точно был урод и дурак, на него нельзя было смотреть без слёз, учился он, скорее всего, в семьдесят пятой школе[5], и я его ненавидела. Как несложно догадаться.

К середине семидесятых двадцатого ему было лет шестьдесят, хотя мне тогда казалось, что все сто. И он был Сеня. Но не тот, что Семён, а тот, что Самуил. И он был «морак». Из таких, что поперёк борща на ложке плавают. То есть – моряк околоберегового плавания. В Одессе к таким «моракам» отношение насмешливое, чуточку презрительное. Но даже околобереговые черноморцы по отношению к морякам, ходившим по Азовскому морю, позволяли себе всякие шуточки. Как то: «Идём по морю две недели, а берегов не видно. Только слышно, как собаки за камышом гавкают». Это Сеня так всё время про азовских шутил. Хочешь-не хочешь, а с двухсотого раза запомнишь. Тем более что у меня никаких проблем с памятью не было с самого раннего детства. Поэтому я не понимала, отчего это все смеются Сениным замшелым анекдотам и по пятисотому кругу повторенным шуткам. Уже потом взрослые мне объяснили, что это называется «вежливость».

Мне полагалось быть с Сеней вежливой.

Он был не помню какого порядкового номера муж сестры моей бабушки. Сестра моей бабушки, тётя Люба, была красивая славянка. Стройна, хороша, волосы седые, но ровно-ровно белые. А Сеня был, что называется, жид пархатый, уж извините, такой типаж и никак иначе его не назовёшь, хоть все словари фразеологических оборотов перерой.


– Дайте ходу пароходу! – гундосил Сеня, появляясь у нас на пороге. И у меня сразу портилось настроение, хотя в детстве оно у меня портилось крайне редко.

Он снимал огромное драповое пальто – и отвратительный запах Сени заполнял всю нашу небольшую квартиру. Сеня пах «старым мудаком». Так говорил мой дед, когда они с Сеней волен-с неволен-с пересекались на неизбежных семейных торжествах. Я не знала, кто такой «старый мудак», когда дед впервые произнёс это словосочетание, но оно так подходило Сене, что я приняла это определение сразу и навсегда. «Старый мудак» занимает много места, гнусавит и всем портит настроение. От «старого мудака» пахнет затхлостью и подштанниками (в детстве не знала, как это именно, позже всё разъяснилось во время практик в урологических отделениях – именно так от Сени и пахло). «Старый мудак» вытесняет из пространства всё живое не почему-то там, а лишь потому, что он – старый мудак. И ничего с этим не поделаешь. И – да! – старый мудак очень активен.


– И гиде наша маленькая лялечка?! – заводил аденоидную песнь Сеня. Он так и говорил «гиде». – И гиде наша гройсе хухэм[6], это ж акадэмик, а не рибьонок, шоб я дожил до её свадьбы самым почётным гостем!


Меня обуревали совершенно противоположные желания, а именно: «Чтоб ты сдох прямо щас!», «Антон тебе!» и прочее а зохэн вэй![7] Между тем, мне было всего три года, когда этот кошмар впервые появился в моей жизни. До знакомства с Сеней люди, в общем и целом, мне нравились.

Но трёхлетним блондинистым кружевным пупсам с бантами положено быть хорошими девочками. Зажмурившись и задерживая дыхание, я выходила к исчадию. Как и положено протоколом для принцесс – выходить к любому исчадию, раз оно у тебя с визитом.


– Здравствуйте, дядя Сеня! – говорила я и улыбалась.


Я любила бабушкину сестру тётю Любу. Мы все её любили. И потому, хотя и не понимали, почему она вышла замуж за «жида пархатого», ей старались этого не показывать. Правда, совсем не показывать не получалось. Во всяком случае, у меня.


– Хочишшшь канфетку? – шипел и плевался дядя Сеня.

Я содрогалась, представляя себе, как он выуживает толстыми волосатыми сардельками замусоренную карамельку «Рачок», которые я и так-то терпеть не могла, а уж из Сениных лап!.. Содрогалась, но отвечала заученно-поставленным голосом хорошей девочки:

– Да!


Вдруг, скажи я «нет!», мир гордящихся мною моих любимых взрослых рухнет?! Такого в три года я не могла себе позволить. И потом ещё тридцать лет училась говорить: «нет, спасибо!», если та или иная «конфетка», которой родные и близкие собираются угостить, тебе не только не нужна, но и противна до омерзения.

Дядя Сеня начинал биться в экстазе, похожем на оргиастический, раскачиваться из стороны в сторону и, наконец, выуживал из огромных засаленных карманов своих отвратительных брюк чудовищную конфетку, вся поверхность которой была покрыта скальпированными ранами, пролежнями и трухой. Отодрать от неё обёртку было бы подвигом даже для слесаря механо-сборочного цеха, не говоря уже о трёхлетней девочке. Слава богу, никто не требовал от меня быть воспитанной до такой степени, чтобы съедать её прямо у Сени на глазах. И я их не съедала никогда. Ни на глазах, ни за глаза. Года два я коллекционировала эти карамельки, испытывая к ним смешанное чувство отвращения и жалости. Жалость побеждала – в детстве я была очень жалостливой девочкой. Я складывала «Рачки» в красивую коробку из-под маминых духов. Выкинуть рука не поднималась. Вот не поднималась. Они столько всего пережили в карманах Сениных штанов. Хорошо ещё, что, думая в малолетстве: «Антон тебе!», – я совсем не представляла, что это значило. И что на самом деле пережили несчастные конфетки в недрах Сениной нижнепоясной одёжи.

Именно нижнепоясной. Потому что штаны Сенины держались, видимо, на том самом «антоне». А вместо талии у него было огромное пузо. Бурдюк с жиром.

Я благодарила и осуществляла первую попытку сделать ноги. Например, в дальний угол комнаты. Но не тут-то было. Сеня хватал меня жирной волосатой клешнёй, сажал себе на отвратительное заплывшее колено и начинал подбрасывать, одновременно утютюкая.

Испытываемую при этом гамму чувств было не передать. Однажды меня стошнило. Мама засуетилась, до нелепости фальшиво и слишком громогласно вспоминая, что такого несвежего я могла съесть. Делала она это исключительно для гостей и больше для тёти Любы. Поедание чего-то несвежего было исключено. Я была хорошая домашняя девочка, а в доме никогда не было ничего несвежего. Кроме Сени.


– Я так завидую людям, у которых есть дети! – умиляясь моему оглашенному рёву (даже у стоика есть предел), говорил Сеня моим родителям. – Идёт-ко-за-ро-га-тая-за-ма-лы-ми-ре-бя-тами! – грохотал Сеня в меня. Я усиливала рёв. – Утю-тю-тю! – Сеня огромными заскорузлыми омерзительными пальцами складывал козу и подносил её прямо к моему кукольному личику. Этим контрольным жестом он завершал очередной эпизод нашего общения. После – даже моя воспитанная мама не выдерживала. Потому что я от рёва переходила к визгу. Мне становилось не просто страшно. Меня охватывал животный ужас, сопоставимый по силе лишь с ужасом взрослого, разумного, психически уравновешенного непьющего человека, вдруг увидавшего перед своим носом говорящую толстую волосатую руку «козы». Рука-коза. Представили? Сенину тушу я ещё могла осознать и со скрипом принять, как того требовали приличия от пусть и маленькой, но хорошей девочки из интеллигентной семьи. Но руку и эти два пальца, скорчившиеся в «козе»!..

Мы иногда не понимаем, из-за чего это капризничают наши дети, правда? Ну, пришёл какой-то не слишком хороший приятель или не шибко горячо любимый родственник. Так себе, «протокольный» человечек. А дети ревут. Может, и хорошо, что мы не подозреваем. Не утрать мы детское восприятие мира, не забудь мы навсегда об оголённом воображении, что некогда связывало нас напрямую не с телом, не с руками, не с формами, но с самой сутью объектов, умей мы понимать наших детей – таких бы страхов натерпелись, умри грусть!

Непонятно, почему Сеня завидовал людям, у которых есть дети.

У тёти Любы был сын, четырнадцатилетний Сашка, дитя её недолгой любви не знаю к кому. Сеня Сашку бил. Крепкой деревянной клюкой, на которую опирал своё необъятное рыхлое тело, гимнастической палкой и всем, что под руку подвернётся.


– Он его воспитывает! – горячо защищала тётя Люба Сеню в ответ на возмущения родственников. – У Сашки трудный характер!


Не знаю, насколько трудный был характер у Сашки, моего любимого дяди, моего крёстного отца, начитанного, обаятельного, добрейшего человека, но знаю, что он убегал из дома. Уже тогда, в четырнадцать.

Я всё ещё была ребёнком, когда он вернулся из армии. Сашка устроился шофёром в соответствующую коммунальную службу – и изредка катал меня по городу на мусоровозке. Я так гордилась им и не помню ничего более романтичного, чем огни большого города, вспыхивающие передо мною по вечерам.

Мусоровозки стали моей следующей после Зелёного Пыр-Пыра любовью. Когда во дворе раздавался звук колокольчика, я с радостью хватала мусорное ведро и, теряя тапки, выносилась из подъезда. Каждая мусоровозка была приветом от Сашки, видеться с которым доводилось нечасто. И я не то что не задерживала дыхание, а напротив – вдыхала полной грудью спаянный аромат жухлости, арбузных корок, прелой листвы и гниющей рыбы. Вот Сенина нафталиновость и сальность, его «коза» и утю-тю – были самым что ни на есть экзистенциальным зловонием. Аромат же, исходящий из откидного ковша уютных мусоровозок моего детства, был запахом любимого Сашки.

Когда, почему и как Сеня исчез – я не запомнила. Долгое время не знала, куда деть коробку с мумифицированными «Рачками». Угостить ими кого-то мне и в голову не приходило. Всё равно что угощать мышиными какашками! Но и выбросить рука не поднималась – такая на меня накатывала безумно-трогательная жалость. Не помню, куда они делись. Может быть, их выкинула мама, спасибо ей за это. Не исключено, что они растворились в пространстве, превратились в ничто, в квантовый пепел вселенной.

Когда умерла тётя Люба, я поступила в институт. И не присутствовала на похоронах, потому что первокурсников отправили в колхоз.


– Почему она жила с Сеней? – как-то спросила я маму.

– Не знаю. Наверное, потому что каждой женщине нужен мужчина. Семья.

– У неё была семья. Сашка. Мы.


Мама промолчала.

Много позже я узнала, что та квартира на Пересыпи, где жила тётя Люба, была вовсе не Сенина. Это была квартира её первого, самого лучшего мужа. Квартира, в которой прежде жила его кухарка. А затем – после тех самых окаянных дней: жил он сам. Тогда-то юная красавица Любовь и вышла за него замуж. За него – старого, но помнящего великолепие Николаевского бульвара. После того как он умер, в её жизни было всякое, и были всякие. И самого главного своего мужчину – сына – она так и не смогла толком полюбить. Возможно, тётя Люба не умела любить. Она умела только жалеть. Она испытывала ко всем своим последующим мужчинам, включая Сеню, чувства, похожие на те, что я испытывала к старым, израненным, слежавшимся в чужом кармане конфетам. Может, она уже любила и потом просто больше не смогла?

Сашка спился. Продал квартиру. Бомжевал.

Однажды весной я позвонила отцу. Мы болтали о том о сём, и я спросила:

– Где ты? Отчего так шумно? Мне кажется, я слышу знакомые голоса.

– Мы празднуем сорок дней Сашке Харламову.


Так мог выразиться только мой незамысловатый отец.


– Сашка умер?! – поперхнулась я. – Господи, он старше меня всего на какие-то… Папа, что ты говоришь?! Сорок дней не празднуют! Это поминки!


Потом подумала, что иным, может, и празднуют. Сашка не слежался, как карамельки и не стух, как Сеня. Он сгорел. Рассуждать, кто виноват и правильно ли это – не имеет смысла. Что дадут размышления о том, каков должен быть генетический удел, если тётя Люба родила Сашку от случайного алкаша-проходимца? Не верю я во все эти чепуховые закономерности. Откуда же тогда в Сашке была неизбывная жажда чтения? Почему детские мои воспоминания о нём – это воспоминания о величайших географических открытиях моего Города, воспоминания о волшебном мире прозы Жюля Верна, о поэзии Фета и куплетах Беранже? И почему до сих пор я вспоминаю Сашку, стоит моему обонятельному тракту проанализировать несколько молекул, испускаемых прелой листвой или чуть подгнившей картофельной шелухой, и воспоминания эти теплы и светлы? Я запомнила его в белом вязаном свитере, смеющимся, красивым, – похожим на актёра, исполняющего роль графа Калиостро в «Формуле любви», Нодара Мгалоблишвили. Откуда такие глаза у русского мальчика, зачатого русской от русского в Одессе? Непонятно, сложно, необратимо. И всё же: просто, доступно и легко. Стоит поднять с земли жёлтый берёзовый лист и покатать его между пальцами.

Среди всего неисчислимого многообразия мира есть три константы, незыблемые, как соединение одного атома кислорода с двумя атомами водорода:

в детей нельзя утютюкать «козой рогатой»;

об детей нельзя бить предметы обихода;

и нельзя жить под одной крышей, не любя.

Всё остальное – кататься на мусоровозке, радоваться и грустить, испытывать блаженство и ужас, хранить всякие глупости в секретных коробочках, выходить замуж за вам и не снилось, разводиться с кем ни попадя, умирать, «праздновать» сорок дней – можно!

Загрузка...