Итак, когда прошлой осенью я начал совершать вечерние прогулки, обнаружилось, что выбираться из Морнингсайд-Хайтс в город совсем нетрудно. По дорожке, сбегающей с холма за собором св. Иоанна Богослова и пересекающей парк «Морнингсайд», каких-то пятнадцать минут до Центрального парка. В другую сторону, на запад, – десять минут до парка «Сакура», а оттуда, повернув на север, можно двинуться к Гарлему вдоль Гудзона; правда, шум реки, отделенной от тебя деревьями, тонет в гуле автомобилей. Эти прогулки, служившие противовесом хлопотливым дням в больнице, затягивались, с каждым разом заводя меня всё дальше и дальше, так что поздно вечером я часто обнаруживал себя на немалом расстоянии от дома и должен был возвращаться на метро. Таким вот образом, в начале моего последнего года в психиатрической ординатуре, город Нью-Йорк прокрался со скоростью пешехода в мою жизнь.
Незадолго до того, как начались эти бесцельные шатания, у меня завелась привычка наблюдать за перелетными птицами из окна своей квартиры, и теперь я спрашиваю себя: не связано ли одно с другим? Если я довольно рано возвращался из больницы, то обычно смотрел в окно, словно авгур, гадающий по полету птиц, – надеялся узреть чудо естественной миграции. Всякий раз, когда мне попадались на глаза гуси, строем пикирующие в небе, я задумывался, как выглядит с их точки обзора наша жизнь внизу, и воображал: если бы они вдруг увлеклись такими спекуляциями, небоскребы показались бы им скоплением пихт в роще. Часто, прочесывая взглядом небосвод, я видел разве что дождь или бледный инверсионный след самолета, как бы разрезающий окно по биссектрисе, и тогда в закоулках сознания копошилось сомнение: да существуют ли они в реальности, эти птицы с темными крыльями и шеями, светло-серыми торсами и неутомимыми крохотными сердцами? Они настолько ошеломляли меня, что, когда их не было перед глазами, я просто-напросто переставал доверять собственной памяти.
Время от времени мимо пролетали голуби, а также воробьи, крапивники, иволги, танагры и стрижи – правда, по крошечным, одиноким, в основном бесцветным крапинкам, мелькавшим в небе, как искры, почти невозможно определить, какого они вида. В ожидании редких гусиных эскадрилий я порой слушал радио. Американских радиостанций обычно чурался – на мой вкус, там было многовато рекламы: вслед за Бетховеном – лыжные комбинезоны, после крафтовых сыров – Вагнер; итак, я включал интернет-станции из Канады, Германии или Нидерландов. И хотя слова ведущих я редко понимал, потому что их языками владел слабо, программы всегда абсолютно точно совпадали с моим вечерним настроением. Музыка была по большей части знакомая – я уже больше четырнадцати лет неотрывно слушал радиостанции классики, – но обнаруживалась и новая. А изредка случались минутные потрясения – например, когда на одной гамбургской станции я впервые услышал чарующую пьесу Щедрина (а может быть, Изаи) для альта с оркестром; ее название я до сих пор не выяснил.
Мне нравились полушепот ведущих, звучание этих голосов, спокойно беседующих со мной откуда-то за тысячи миль. Я приглушал звук в колонках компьютера и смотрел в окно, нежась в уюте этих голосов, и с легкостью напрашивалась аналогия между мной в квартире с голыми стенами и ведущим или ведущей в студии в час, когда в Европе, наверное, глухая ночь. Даже сейчас эти бестелесные голоса по-прежнему ассоциируются у меня со зрелищем перелетных гусей. А ведь перелеты я наблюдал нечасто – собственно, три-четыре раза за всё время, не больше: в типичный день видел только оттенки закатного неба: светло-бирюзовые, грязно-розовые и рыжевато-багровые, мало-помалу вытесняемые темнотой. Когда смеркалось, я брал какую-нибудь книгу и читал под старой настольной лампой, спасенной когда-то с университетской помойки; ее лампочка, накрытая стеклянным колоколом, струила зеленоватый свет на мои пальцы, книгу на моих коленях и драную обивку кушетки. Иногда я даже зачитывал слова из книг вслух, самому себе, заодно подмечая, как странно вплетается мой голос в полушепот французских, немецких или голландских радиоведущих или в тонкую текстуру скрипок симфонического оркестра, и эффект усиливался оттого, что текст, зачитываемый мной в эту минуту, в большинстве случаев был переводом с какого-нибудь европейского языка. Той осенью я, как мотылек, перелетал с одной книги на другую: «Camera lucida» Барта, «Телеграммы души» Петера Альтенберга, «Последний друг» Тахара Бен Желлуна [2] и так далее.
В этом состоянии звуковой фуги [3] я припомнил блаженного Августина и его удивление перед святым Амвросием: последний прославился тем, что изобрел способ читать, не произнося слов вслух. А ведь и впрямь кажется странным – сам до сих пор изумляюсь, – что мы можем понимать слова, не выговаривая их. Августин полагал, что весомость и внутренняя жизнь фраз лучше воспринимаются на слух, но с его времен наши представления о чтении существенно изменились. Нам слишком долго внушали, что разговаривать с самим собой – знак чудачества или безумия; звук собственного голоса стал нам совершенно непривычен, кроме как при беседе с другими или в неистовствующей толпе: хором вопить неопасно. Но книга предполагает разговор: человек говорит с человеком; а для такого диалога звучание, различимое слухом, – наоборот, совершенно естественно или должно быть естественным. Итак, я читал вслух, сам себе слушатель, и становился рупором для слов другого.
В любом случае, эти необычные вечерние часы текли легко, и я частенько засыпал прямо на кушетке, лишь намного позже – обычно сильно за полночь – принуждал себя перебраться на кровать. А затем – всякий раз казалось, что удалось поспать лишь две-три минутки, – меня резко будил писклявый будильник сотового, «O Tannenbaum» [4] в диком переложении для чего-то наподобие маримбы. В эти первые мгновения наяву, когда в лицо бьет внезапный утренний свет, мои мысли носились по кругу, выуживая из памяти то обрывки снов, то фрагменты книги, над которой меня сморило. И потому, чтобы нарушить монотонность этих вечеров, я совершал прогулки: каждую неделю два-три раза после работы в будни и как минимум один раз по выходным.
Вначале я находил, что улицы – это нескончаемый гам, настоящий шок после дня, проведенного в сосредоточенности и относительном спокойствии: всё равно, что, врубив телевизор, взорвать умиротворенность тихой домовой часовни. Я лавировал в толпах покупателей и офисных работников, петлял между асфальтоукладчиками и истошно сигналящими такси. Прогулки по оживленным городским кварталам означали, что передо мной мелькало больше людей – на несколько сотен, если не тысяч больше, – чем я привык видеть за весь день, но отпечатки этих бессчетных лиц в моем сознании ничуть не умеряли – какое там, только усиливали – чувство изоляции. Вдобавок от прогулок я стал сильнее утомляться, причем эта измочаленность отличалась от всех разновидностей усталости, изведанных мной с первых месяцев в интернатуре, – то есть за последние три года. Как-то вечером я просто шагал без остановки, дотопал аж до Хаустон-стрит – отмахал около семи миль – и обнаружил, что изнурен до одурения и валюсь с ног. В тот вечер я вернулся домой на метро и вместо того, чтобы немедленно уснуть, просто валялся на кровати – переутомление не отпускало из яви в дрему, так что, лежа в темноте, я воспроизводил в памяти многочисленные происшествия и картины из своих странствий, сортируя поочередно: так ребенок играет с деревянными развивающими кубиками, додумываясь, в какое отверстие вставить тот или другой, что на что похоже. Казалось, каждый район города состоит из своего особенного вещества и в каждом районе свое атмосферное давление, свой уровень нагрузки на психику: яркие огни или скрытые железными ставнями витрины, муниципальные многоэтажки или роскошные отели, пожарные лестницы или городские парки. Я продолжал этот пустопорожний труд сортировщика, пока формы не стали перетекать друг в дружку и приобретать абстрактные контуры, не имеющие ничего общего с реальным городом, – только тогда мой беспокойный ум наконец-то сжалился надо мной и унялся, только тогда меня накрыл сон без сновидений.
Прогулки удовлетворяли определенную потребность; давали передышку от жестко регулируемой ментальной среды в рабочее время и, едва я осознал их целительный эффект, стали для меня нормой жизни, и я позабыл, как вообще жил, пока не пристрастился к ним. Там, где я работал, царили порядки, требующие безукоризненности и компетентности, не допускающие импровизаций, не терпящие ошибок. Мои научные занятия при всей их занимательности (я проводил клиническое исследование аффективных расстройств у престарелых) обязывали с рекордной для меня дотошностью вникать во все мелочи. Улицы стали для меня вожделенной противоположностью всего вышеперечисленного. Любое решение: где свернуть налево, как долго простоять в задумчивости перед заброшенным зданием, полюбоваться ли закатом над Нью-Джерси или лучше пробежаться по тонущему в сумраке Ист-Сайду, разглядывая Куинс на том берегу, – не влекло за собой никаких последствий и в силу этого служило напоминанием о вольной жизни. Я преодолевал городские кварталы, словно измеряя их шагами, а станции метро превращались в опорные точки моего бесцельного продвижения. Зрелище колоссальных людских полчищ, спешащих в подземные залы, непременно казалось мне странным: чудилось, будто весь человеческий род, подзуживаемый алогичным влечением к смерти, торопится в передвижные катакомбы. На земной поверхности я был вместе с тысячами других в их уединении, но в метро, где я стоял рядом с незнакомцами, тесня их и теснимый ими в борьбе за пространство и воздух, где все мы заново разыгрывали травмы, которых упорно не признаем, чувство уединения только усиливалось.
Одним воскресным утром в ноябре, совершив переход по относительно тихим улицам Верхнего Вест-Сайда, я вышел на большую, ярко освещенную солнцем площадь близ Коламбус-Сёркл. Незадолго до этого в районе произошли перемены. Пара зданий, выстроенных здесь для корпорации «Тайм Уорнер», придала кварталу более коммерческий и туристический характер. Здания, возведенные очень быстро, только что открылись для посетителей, и их заполнили ателье по пошиву мужских сорочек, бутики, торгующие мужскими костюмами, драгоценностями, кухонными принадлежностями для гурманов, кожаными изделиями ручной работы и импортными предметами декора. На верхних этажах находились несколько самых дорогих в городе ресторанов, их реклама сулила трюфели, черную икру, говядину Кобэ и недешевые «дегустационные меню». А еще выше располагались квартиры, в том числе самый дорогой в городе пентхауз. Из любопытства я пару раз забредал в магазины на цокольном этаже, но из-за цен и общей атмосферы снобизма, какой она мне показалась, больше туда не стремился, пока не наступило то воскресное утро.
В этот день проводился Нью-Йоркский марафон. А я и не знал. Опешил, увидев, что круглую площадь перед стеклянными башнями запрудили люди: плотная, чего-то нетерпеливо ожидающая толпа располагалась у финишной черты марафона. Людские полчища вытянулись вдоль улицы, ведущей от площади на восток. Чуть западнее находилась сцена, где в эту самую минуту двое мужчин настраивали гитары – звали друг друга серебряными нотами, пропущенными сквозь усилители, окликали и откликались. Всевозможные баннеры, транспаранты, плакаты, флаги и ленты хлопали на ветру, а конная полиция – на лошадях с зашоренными глазами – регулировала движение пешеходов, подспорьем ей были ограждения, свистки и жесты. Полицейские были в темно-синих мундирах и черных очках. А публика – в яркой одежде, и при взгляде на всю эту озаренную солнцем зеленую, алую, желтую и белую синтетику начиналась резь в глазах. Спасаясь от гвалта толпы – он, похоже, только нарастал, – я решил зайти в торговый центр. На втором этаже в дополнение к магазинам Armani и Hugo Boss была книжная лавка. Там, подумал я, удастся перехватить минутку тишины и чашечку кофе перед тем, как отправиться домой. Но у входа была толчея – часть толпы перетекла туда с улицы, а путь к башням перекрыло оцепление.
Я передумал и решил навестить своего бывшего профессора: он жил совсем близко, в неполных десяти минутах ходьбы – на Сентрал-Парк-Саут. Профессор Сайто был самым старым человеком из всех, кого мне довелось знавать, – тогда ему было восемьдесят девять. Он стал опекать меня, когда я учился на третьем курсе в Максвелле. Тогда он уже был почетным профессором, но по-прежнему каждый день появлялся в кампусе. Должно быть, он разглядел во мне что-то, наводившее на мысль, что усилия преподать мне его возвышенный предмет (раннюю английскую литературу) не пропадут втуне. В этом плане я его разочаровал, но человек он был добросердечный, и даже когда я не смог более-менее нормально сдать зачет по его курсу «Английская литература до Шекспира», он несколько раз приглашал меня в свой кабинет поболтать. Незадолго до этого он установил там назойливо громогласную кофемашину, так что мы пили кофе и беседовали: об интерпретациях «Беовульфа», а затем о классиках, о нескончаемости труда ученого, о разнообразных утешениях, даруемых академической жизнью, и о студенческих годах самого Сайто до Второй мировой войны. Эта, последняя, тема была настолько далека во всех отношениях от моего жизненного опыта, что, пожалуй, занимала меня больше всего. Когда он дописывал диссертацию по филологии, вспыхнула война, так что ему пришлось покинуть Англию и вернуться к родным на северо-западное побережье США. И вместе с ними вскорости отправиться в лагерь интернированных Минидока в Айдахо.
При этих беседах, как я теперь вспоминаю, говорил в основном он. Я научился у него искусству слушать, а также умению воссоздавать контур истории по фигурам умолчания. Профессор Сайто лишь изредка рассказывал мне хоть что-то о своей семье, зато поведал о своем пути в науке и об отношении к важнейшим проблемам своей эпохи. В семидесятых он выполнил аннотированный перевод «Петра-Пахаря», сделавшийся, как оказалось, его самым заметным научным достижением. Об этом он говорил с прелюбопытной смесью гордости и разочарования. Намекал, что был еще один крупный проект (на какую тему, умалчивал), так и не доведенный до конца. О битвах за власть на кафедре тоже рассказывал. Помню, однажды весь день напролет делился воспоминаниями о бывшей коллеге, чье имя тогда, когда он его произнес, ничего мне не говорило, а теперь изгладилось из моей памяти. Во времена борьбы за гражданские права она прославилась как общественная активистка и одно время была в кампусе такой знаменитостью, что ее лекции по литературоведению неизменно проходили с аншлагом. Профессор Сайто сказал, что она была умна и проницательна, но принадлежала к числу тех, с чьим мнением он никогда не смог бы согласиться. В нем она возбуждала восхищение и неприязнь одновременно. Помню его слова: «Загадочно, она была дельным исследователем, в конфликтах тех времен стояла за правое дело, но вот как человека я ее не переваривал. Она была резкая и эгоистичная, упокой Господи ее душу. Тем не менее здесь вы не должны говорить о ней ни одного дурного слова. Ее до сих пор считают святой».
Когда мы подружились, я взял за правило видеться с профессором Сайто два-три раза за семестр, и эти встречи сделались для меня драгоценнейшими моментами, одними из лучших в последние два максвелловских года. Я стал видеть в нем этакого названого дедушку, по характеру ничуть не похожего на обоих моих родных дедов (только одного из них я знал лично). Мне казалось, что с ним у меня больше общего, чем с теми, кто по воле судьбы мне кровная родня. После выпуска, когда я уехал вначале в Колд-Спринг-Харбор заниматься наукой, а затем в Мэдисон в медицинскую школу, общение заглохло. Мы обменялись двумя-тремя письмами, но разговаривать в письменной форме оказалось нелегко: ведь истинной сутью наших бесед были не новости, не информация о переменах в жизни. Но, вернувшись в Нью-Йорк, чтобы поступить в интернатуру, я виделся с ним раз за разом. Первая встреча была совершенно случайной – правда, в тот же день, когда я о нем вспоминал, – у продуктового магазина близ Сентрал-Парк-Саут: он вышел прогуляться, опираясь на руку сиделки. А в следующий раз я без предупреждения – как он мне и рекомендовал – заглянул к нему в гости и обнаружил, что он по-прежнему, как и в своем кабинете в колледже, проводит политику открытых дверей. Кофе-машина из этого кабинета теперь простаивала в углу без дела. Профессор Сайто сказал мне, что у него рак простаты. Болезнь не вполне подточила его силы, но он перестал бывать в кампусе и предпочитал принимать посетителей дома. Его круг общения сузился настолько, что профессор наверняка огорчался; гостей – а он встречал их радушно – всё убавлялось, и, наконец, его стали посещать в основном медсестры и сиделки.
В вестибюле – сумрачном, с низким потолком – я поздоровался с привратником и поднялся на лифте на третий этаж. Когда я вошел в квартиру, профессор Сайто окликнул меня. Он сидел в дальнем углу, у больших окон, и указал мне жестом на кресло напротив своего. Его зрение ослабло, но слышал он так же хорошо, как и при нашем первом знакомстве, когда ему было всего-то семьдесят семь. Теперь, укутанный одеялами, в огромном мягком кресле, он, казалось, погрузился в пучины повторного младенчества. Но в действительности – ничего подобного: его ум, как и слух, оставался всё таким же острым, и, когда профессор заулыбался, рябь морщин распространилась по лицу, собирая в складки тонкую, как бумага, кожу на лбу. В этой комнате, которую, казалось, неизменно озарял рассеянный, нежаркий свет с севера, он пребывал в окружении произведений искусства, которые коллекционировал всю жизнь. Полдюжины полинезийских масок, висевших прямо над его головой, образовывали огромный темный нимб. В углу стояла папуасская статуя предка – человеческая фигура в натуральную величину, с деревянными зубами, каждый из которых был изготовлен по отдельности, в травяной юбке, едва скрывающей эрегированный пенис. Об этой фигуре профессор Сайто как-то сказал: «Воображаемых чудовищ обожаю, а вот настоящих боюсь до колик».
Из окон во всю стену комнаты виднелась улица, скрытая тенью зданий. На дальнем плане – парк, огороженный старой каменной стеной. Усаживаясь в кресло, я услышал с улицы рев; поспешно вскочил и увидел в промежутке между толпами одинокого бегуна. Он был в золотистой майке, в черных перчатках, почему-то длинных, до локтя – как у дам на официальных ужинах; подбодренный криками зрителей, поднажал. Понесся, обретя второе дыхание, в сторону сцены, восторженной толпы, финишной черты и солнца.
– Входите, присаживайтесь, присаживайтесь. – Профессор Сайто закашлялся, указывая на кресло. – Рассказывайте, как у вас дела; а я, видите ли, прихворнул; на прошлой неделе было худо, но сейчас намного лучше. В мои годы хворают часто. Расскажите, как вы, как вы?
Шум снаружи снова усилился, затем отхлынул. Я увидел, как промчались двое, нагоняя лидера, – двое чернокожих. Наверное, кенийцы.
– Такая обстановка каждый год, уже без малого пятнадцать лет, – сказал профессор Сайто. – Если в день марафона мне нужно выйти, я иду через черный ход. Но теперь я выхожу редко – ведь ко мне прикреплено вот это, приделано, как хвост к собаке. – Пока я устраивался в кресле, он указал на прозрачный пакет, подвешенный к тонкой металлической опоре. К пакету, до половины заполненному мочой, тянулась откуда-то из недр одеяльного гнезда пластиковая трубка. – Один человек вчера принес мне хурму – отличную, твердую. Хотите немножко? Вам определенно стоит ее попробовать. Мэри! – Из коридора появилась сиделка – высокая, крепко сбитая женщина средних лет, родом с Сент-Люсии, уже знакомая мне по предыдущим визитам. – Мэри, не будете ли вы так любезны принести нашему гостю хурмы? – Когда она ушла на кухню, он сказал: – Мне теперь не так-то легко жевать, Джулиус, и хурма для меня – идеальная пища: сытная, легко глотать. Но довольно об этом – как там вы? Как идет работа?
Мое присутствие придало ему сил. Я рассказал о своих прогулках совсем чуть-чуть – хотел было побольше, но не смог по-настоящему передать словами то, что пытался поведать ему о территории уединения, вдоль и поперек исхоженной моим сознанием. И вместо этого описал недавний клинический случай. Мне пришлось консультировать одну семью – консервативные христиане, пятидесятники, их направил ко мне педиатр из нашей больницы. Их единственный ребенок, сын тринадцати лет, должен пройти курс лечения от лейкемии, что в будущем чревато серьезным риском бесплодия. Педиатр порекомендовал им заморозить сперму мальчика и отправить на хранение: в таком случае, когда мальчик вырастет и женится, он сможет прибегнуть к искусственному оплодотворению и обзавестись своими детьми. Родителей не коробила идея хранить сперму, они ничего не имели против искусственного оплодотворения, но по религиозным соображениям категорически противились одной лишь мысли о том, что их сыну разрешат мастурбировать. Проблема не имела простого хирургического решения. В семье разразился кризис. Родители стали ходить ко мне на психологические консультации и после нескольких сеансов, а также после своих многочисленных молитв решили, что смирятся с риском остаться без внуков. Просто не могли позволить своему мальчику заняться тем, что на их языке именуется грехом онанизма.
Профессор Сайто покачал головой, и я подметил, что эта история доставила ему удовольствие, ее странные и надрывные сюжетные повороты развлекли (и опечалили) его совсем, как меня.
– Люди делают выбор, – сказал он, – люди делают выбор, причем за других. Ну а помимо работы – что читаете?
– В основном медицинские журналы, – сказал я, – а еще кучу интересных вещей – приступаю, но почему-то не могу дочитать. Едва я покупаю новую книгу, она на меня укоризненно поглядывает – мол, что же ты меня не раскрываешь?
– Я тоже читаю мало, – сказал он, – зрение уже не то; но я собрал достаточно большой запас вот здесь. – Он указал на свою голову. – Строго говоря, меня уже распирает.
Мы засмеялись, и тут Мэри принесла хурму на фарфоровом блюдце. Я съел половинку одной – слишком сладкая. Съел вторую половинку и поблагодарил хозяина.
– Во время войны, – сказал он, – я затвердил на память много стихов. Полагаю, нынче в учебных заведениях этого уже ни от кого не ждут. Я стал свидетелем этой перемены на протяжении многолетней работы в Максвелле – пришли поколения студентов, почти не имеющие такой подготовки. Заучивание было для них приятным развлечением, приложением к какому-то конкретному учебному курсу; а вот их предшественники тридцатью или сорока годами раньше сживались с поэзией прочно: так происходит, если хорошенько затвердить несколько стихотворений. В сознании первокурсников успевал пустить корни целый сонм произведений – еще до того, как они приходили на первую в жизни лекцию по английской литературе. Умение запоминать тексты сослужило мне хорошую службу в сороковых, и я держался за него, поскольку понятия не имел, когда вновь увижу свои книги, да и в лагере было особо нечем заняться. События ставили всех нас в тупик: ведь мы были американцы, всегда считали себя американцами, а не японцами. Весь этот период замешательства и ожидания – по-моему, родителям он давался тяжелее, чем детям, – я запихивал в голову отрывки из «Прелюдии», сонеты Шекспира и кучу стихов Йейтса. Теперь я уж не помню их строки дословно, ни одного стихотворения – слишком много времени прошло, но мне нужна только атмосфера, среда, создаваемая стихами. Всего одна-две строчки, как маленький крючочек, – он изобразил его жестом, – всего одной или двух достаточно, чтобы вытащить на свет божий всё: всё, что сказано в стихах, их смысл. Крючком всё вытащишь. «Однажды летней солнечной порою / Облекся я в одежду пилигрима. – / Хоть по делам я вовсе не святой» [5]. Узнаёте? Наверно, теперь больше никто ничего наизусть не учит. А для нас это было частью образования: совсем как хороший скрипач должен вытвердить на память партиты Баха или сонаты Бетховена. Моим наставником в Питерхаузе был Чадуик, абердинец. Великий ученый, учился у самого Скита. Неужели я никогда не рассказывал вам о Чадуике? Неисправимый брюзга, но именно он первым растолковал мне ценность памяти, научил воспринимать это как музыку для мышления, переложение для ямбов и хореев.
Грезы увели его от быта, от одеял и пакета с мочой. Снова был конец тридцатых, и он снова жил в Кембридже, дышал сыростью болот, наслаждался безмятежностью своих научных штудий в молодые годы. Порой казалось, что он говорит больше сам с собой, чем со мной, но внезапно он задавал прямой вопрос, а я, оборвав нить своих ерундовых размышлений, срочно подыскивал ответ. Мы вернулись к прежним взаимоотношениям ученика и учителя, и он продолжал беседу непреклонно, даже если мои ответы были неточны, даже если я принимал Чосера за Ленгленда, а Ленгленда за Чосера. Час пролетел незаметно, и он спросил, не могли бы мы на сегодня закруглиться. Я пообещал скоро зайти снова.
Когда я вышел на Сентрал-Парк-Саут, ветер стал холоднее, небо – светлее, а ликующие вопли толпы – ритмичными и оглушительными. По финишной прямой неспешно струился огромный поток бегунов. 59‑ю улицу перегородили, так что я дошел до 57‑й и, сделав крюк, вернулся на Бродвей. У входа на станцию «Коламбус-Сёркл» была толчея, и я двинулся к Линкольн-центру, решив сесть в метро на следующей. На 62‑й улице нагнал стройного мужчину с седеющими баками; в руке – пакет с биркой, заметно утомлен – еле переставляет кривоватые ноги. Одет в шорты поверх черных трикотажных штанов и синюю флисовую куртку с длинным рукавом. Судя по лицу, родом из Мексики или Центральной Америки. Какое-то время мы шагали молча: не то чтобы специально шли вместе, просто темп и направление совпали. В конце концов я спросил:
– Вы, наверное, только что пробежали марафон?
Он кивнул и улыбнулся, а я его поздравил. Но сам призадумался: значит, после этих двадцати шести миль трехсот восьмидесяти пяти ярдов он просто забрал из камеры хранения свой пакет и пошел домой пешком. Ни друзей, ни родных рядом – не с кем отметить достижение. И тогда мне стало его жалко. Заговорив вновь, постаравшись переключиться с этих тайных мыслей на другие, я спросил, хорошо ли прошел забег.
– Да, – сказал он, – хорошо, для бега условия хорошие, не слишком жарко.
Лицо у него было приятное, но усталое, он выглядел лет на сорок пять – пятьдесят. Мы прошли еще немного – два-три квартала, – пересыпая паузы светскими замечаниями о погоде и толпе.
На «зебре» перед оперным театром я попрощался с ним и прибавил ходу. Вообразил, как, покуда продвигаюсь вперед, он, прихрамывая, остается позади, отдаляясь от меня, неся на жилистых плечах победу, которая никому, кроме него, не видна. В детстве у меня были слабые легкие, и я никогда не занимался бегом, но мне интуитивно понятен прилив энергии, происходящий у марафонца обычно на двадцать пятой миле, когда финиш недалек. Загадочнее другое – что побуждает их не сдаваться на девятнадцатой, двадцатой, двадцать первой миле. К тому времени концентрация кетоновых тел настолько высока, что ноги сгибаются плохо, а ацидоз грозит подавить волю и отключить жизнедеятельность. Первый в истории человек, пробежавший марафон, скоропостижно умер, что совершенно неудивительно. Этот подвиг требует экстраординарной выносливости, доныне представляющей собой нечто из ряда вон выходящее, сколько бы народу ни участвовало в сегодняшнем марафоне. И тут, оглянувшись на давешнего спутника, думая об упавшем замертво Фидиппиде, я увидел ситуацию яснее. Меня – вот кого следовало жалеть: я одинок ничуть не меньше, но сегодня утром потратил время с меньшей пользой.
Скоро я дошел до большого фирменного магазина «Тауэр рекордс» на перекрестке с 66‑й улицей и удивился надписям в витринах: они извещали о скорой ликвидации магазина и стоящей за ним фирмы. В этом магазине я бывал часто, истратил на музыку сотни и сотни долларов, а потому счел, что с моей стороны будет учтиво хотя бы по старой памяти зайти еще разок, пока его двери не закрылись навсегда. Была и еще одна причина – интригующее обещание, что цены на весь ассортимент снижены, – хотя мое настроение не располагало к покупкам. Эскалатор вознес меня на второй этаж, к отделу классики, более оживленному, чем обычно: казалось, его взяли штурмом мужчины средних и преклонных лет, одетые в серо-бурые плащи. Они с терпеливостью, достойной жвачных животных, копались в компакт-дисках; некоторые складывали находки в красные магазинные корзины, другие прижимали блестящие пластмассовые коробки к груди. Из стереосистемы в зале звучал Пёрселл, бодрая торжественная песнь: я сразу узнал одну из од на день рождения королевы Марии. Обычно мне претила любая музыка, которую крутят во всеуслышание в музыкальных магазинах. Она портила удовольствие от мыслей о другой музыке. Музыкальные магазины, полагал я, должны быть пространством тишины; в них более, чем где-либо, требуется ясность мышления. Однако в данном случае, поскольку я узнал пьесу, а также поскольку она принадлежала к числу любимых, я ничего не имел против.
Следующая вещь, зазвучавшая в магазине, была совсем другого рода, но и ее я узнал мгновенно: поздний Малер, первая часть симфонии «Das Lied von der Erde». Я снова стал рыться в дисках, переходя от контейнера к контейнеру, от переизданий симфоний Шостаковича в исполнении давно позабытых советских региональных оркестров к Шопену, сыгранному на сольных концертах розовощекими финалистами конкурса Вана Клиберна, рылся и думал, что скидки недостаточно велики, постепенно терял интерес к процессу приобретения чего бы то ни было и наконец-то начинал акклиматизироваться к музыке, звучавшей сверху, входить в ее мир, отличавшийся необычным колоритом. Это происходило неосознанно, но вскоре поглотило настолько, что я как бы затворился в персональном коконе из уютной темноты. В этом состоянии транса я все еще переходил от одного ряда компакт-дисков к другому, ворошил пластмассовые футляры, журналы и партитуры, а тем временем слушал и слушал: части симфонии, написанной в духе «венской шинуазри», шли своим чередом. Услышав во второй части, песне об осеннем одиночестве, голос Кристы Людвиг, я смекнул: это же знаменитая запись 1964 года, дирижирует Отто Клемперер. Попутно меня осенило: надо лишь потянуть время и дождаться эмоционального средоточия симфонии – Малер поместил его в последнюю часть. Я сел на жесткую скамью рядом с индивидуальными станциями прослушивания и отдался грезам, следуя за Малером сквозь опьянение, тоску, высокопарность, молодость (в процессе отцветания) и красоту (в процессе отцветания). И вот началась последняя часть, «Der Abschied» – «Прощание», где Малер там, где обычно указывал темп, написал «schwer» – «трудно».
Красота и птичьи трели, стенания и залихватское веселье предыдущих частей – всё отошло на задний план, выдвинулось иное настроение, где задавали тон целеустремленность и уверенность в себе. Казалось, нежданно вспыхнул свет, полоснув меня по глазам. Но уйти в музыку с головой было попросту невозможно – по крайней мере здесь, в общественном месте. Я положил на ближайший стол маленькую стопку дисков, которую держал в руке, и вышел из магазина. В последнюю секунду перед закрытием дверей вбежал в поезд метро, идущий на север. Полчища возвращающихся с марафона успели слегка поредеть. Я нашел место, сел, запрокинул голову. Там, откуда я сбежал, продолжала звучать фигура из пяти нот из «Der Abschied», проигрывалась с начала до конца так явственно, словно я по-прежнему был в магазине и слушал ее. Я чувствовал деревянность кларнетов, канифоль скрипок и альтов, вибрации литавр и усилия разума, собирающего все это воедино и нескончаемо гоняющего ноты по нотному стану. Моя память трещала по швам. Песня увязалась за мной до дома.
На следующий день, с утра до вечера, музыка Малера отбрасывала свет на всё, чем я занимался. В больнице, куда ни глянь, даже самое прозаичное обрело некую новую яркость: сверкание стеклянных входных дверей Милстейн-Билдинг, диагностические столы и каталки на нижнем этаже, стопки медкарт в психиатрическом отделении, свет из окон в столовой, склоненные головы – так чудится, когда смотришь сверху – домов на севере Манхэттена; в общем, отчетливость оркестровой текстуры как бы передалась миру зримых вещей, и каждая деталь отчего-то стала многозначительной. Один пациент уселся напротив меня, положив ногу на ногу, и его висящая в воздухе правая ступня – а она, обутая в начищенный черный ботинок, подергивалась – тоже почему-то стала составной частью этого сложноустроенного музыкального мира.
Когда я вышел из Колумбийской пресвитерианской больницы, солнце уже садилось, и оттого небо казалось жестяным. Я доехал на метро до «125‑й улицы», пошел домой пешком, а по дороге – сегодня я утомился гораздо меньше, чем обычно по понедельникам, – сделал крюк, ненадолго завернув в Гарлем. Глазел на уличные лотки, где шла бойкая торговля: сенегальцы предлагали ткани, молодые парни – пиратские DVD, а рядом были столики «Нации ислама» [6]. Книги, изданные за счет авторов, дашики [7], плакаты во славу освободительного движения черных, связки благовоний, флаконы с духами и ароматическими маслами, барабаны джембе и всякие мелкие чочкес [8] из Африки. На одном лотке лежали увеличенные фото линчеваний афроамериканцев в начале ХХ века. За углом, на Сент-Николас авеню, собирались водители черных «ливери-кэбов» [9], курили и разговаривали в ожидании «левых» клиентов. Молодые парни в худи – винтики неформальной экономики – обменивались вестями и маленькими пакетиками в нейлоновых обертках: этакий балет, непостижимый для всех, кроме них самих. Проходивший мимо старик с пепельным лицом и желтыми глазами навыкате вскинул голову, здороваясь со мной, а я (на миг подумав, что наверняка знаком с ним, или когда-то был знаком, или где-то его раньше видел, но, отбросив все эти предположения одно за другим, а затем испугавшись, что от стремительности этих ментальных диссоциаций голова пойдет кругом) ответил на его безмолвное приветствие. Оглянувшись, увидел, как его черная хламида с капюшоном растворилась в сумраке неосвещенного подъезда. В гарлемской ночи не было белых.
Купил в продуктовом хлеба, яиц и пива, а по соседству, в ямайской закусочной, – взял навынос карри из козлятины, жареные желтые бананы и рис с зеленым горошком. По другую сторону продуктового находился «Блокбастер» [10], и хотя я ни разу в жизни не брал там кассеты напрокат, меня ошарашило, что и в его витрине висело объявление о ликвидации. Если «Блокбастер» перестал окупаться в районе, где полно студентов и семей с детьми, значит, его бизнес-модель дышит на ладан, а недавние отчаянные попытки удержаться на плаву – мне запомнились снижение платы за прокат, настырная рекламная кампания и отмена штрафов за просрочку – слишком запоздали. Я подумал о «Тауэр рекордс» – как удержаться от сравнений, если обе компании долгое время лидировали в своих рыночных нишах? Не подумайте, что мне стало жаль эти безликие общенациональные корпорации – ни капельки. Они сделали себе имя и деньги, сживая со свету локальных конкурентов – фирмы поменьше, возникшие чуть раньше. Но моя бурная эмоциональная реакция объяснялась не только исчезновением этих вывесок, прочно угнездившихся в моем ментальном ландшафте, но и тем, как проворно и бесстрастно рынок топит даже самые живучие предприятия. Частные компании, еще несколько лет назад казавшиеся несокрушимыми, исчезали, казалось, за пару недель. Их роль, в чем бы она ни состояла, переходила в другие руки, и эти руки на миг почувствуют себя непобедимыми, а затем, в свой черед, бессильно опустятся перед лицом негаданных перемен. А тех, кто уцелеет, тоже однажды позабудут.
На подходе к дому я, нагруженный пакетами, увидел знакомого – жильца соседней квартиры. Он входил в подъезд одновременно со мной и придержал дверь. Я знал его плохо – собственно, почти не знал, его имя не желало всплывать в моей памяти. Лет пятидесяти с небольшим, поселился тут в прошлом году. Имя всплыло: Сет.
Я немного побеседовал с Сетом и его женой Карлой, когда они только въехали, но с тех пор почти не разговаривал. Он был соцработником, но досрочно ушел на пенсию, чтобы осуществить мечту всей жизни – вернуться в университет и получить второе высшее, по романской филологии. Я видел его раз в месяц, не чаще – где-нибудь около дома или у почтовых ящиков. Карла – она попадалась мне на глаза раза два, не больше – тоже пенсионерка; раньше была директором школы в Бруклине, у них там до сих пор есть жилье. Однажды, когда моя девушка Надеж и я, взяв отгул, проводили день вместе, Сет постучался ко мне спросить, играю ли я на гитаре. Когда я сказал, что не играю, он объяснил, что днем часто бывает дома и ему иногда мешает шум из моих колонок («Наверно, это колонки, – сказал он, – хотя похоже на живую музыку».). Но он добавил с неподдельной теплотой, что они с Карлой всегда уезжают на выходные и мы можем с полудня пятницы без стеснения шуметь, сколько пожелаем. Мне стало неловко, и я извинился. После этого я сознательно напоминал себе, что нельзя причинять им беспокойство, а он больше не поднимал этот вопрос.
Сет придерживал передо мной дверь. Он тоже шел из магазина – в руках пластиковые пакеты.
– Холодает, – сказал он. Его нос и мочки ушей порозовели, глаза слезились.
– Да-да, я даже подумывал доехать от 125‑й на такси.
Он кивнул, и мы немного постояли молча. Лифт подъехал, и мы вошли в кабину. Вышли на седьмом, и, пока шагали, шурша пластиковыми пакетами, по коридору, я спросил, по-прежнему ли они уезжают на выходные.
– О да, каждую неделю, но теперь, Джулиус, я один. В июне Карлы не стало, – сказал он. – Инфаркт.
Я остолбенел – краткое помутнение сознания, словно мне только что сообщили о чем-то совершенно невероятном.
– Примите мои соболезнования, – сказал я.
Он склонил голову, и мы пошли по коридору дальше. Я спросил, удалось ли ему взять небольшой академический отпуск.
– Нет-нет, – сказал он, – я бесперебойно продолжал учиться.
Я на одну секунду прикоснулся к его плечу и снова сказал, что соболезную, а он поблагодарил. Казалось, он испытывает смутную неловкость оттого, что невольно нарвался на мое запоздалое потрясение: то, что случилось, потрясло его до глубины души, но давно перестало быть новостью. Наши ключи звякнули, и он вошел в квартиру номер двадцать один, а я – в номер двадцать два. Я закрыл за собой дверь и услышал, что его дверь тоже закрылась. Я не стал включать свет. В комнате по соседству с моей умерла женщина – умерла по ту сторону стены, к которой я сейчас прислоняюсь, – а я ничего не знал. Ничего не знал все те недели, пока муж оплакивал ее, ничего не знал, когда шел в наушниках и приветственно кивал ему или когда в прачечной нашего дома выгружал белье, а он клал свое в стиральную машину. Мы не настолько близко знакомы, чтобы я взял за обычай спрашивать, как поживает Карла, и вообще заметил бы, что ее больше не видать. Это страшнее всего. Я не подметил ни ее отсутствия, ни перемен – а без перемен никак не обошлось – в его душевном состоянии. И даже теперь нельзя постучаться к Сету и обнять его или спросить о подробностях. Это была бы лишь имитация разговора по душам.
Наконец я включил свет и прошел вглубь квартиры. Вообразил, как Сет корпит над домашними заданиями по французскому и испанскому – спрягает глаголы, оттачивает переводы, зубрит списки слов, пишет сочинения на заданную тему. Убирая продукты в холодильник, я параллельно припоминал, когда именно он постучался с вопросом, играю ли я на гитаре. И в конце концов успокоился, решив, что это было еще до смерти его жены – не после. От вывода мне слегка полегчало, а это чувство почти сразу же вытеснил стыд. Но даже стыд отхлынул; отхлынул чересчур быстро, полагаю я теперь, когда задумываюсь об этом.
Спустя несколько дней, вечером, разговаривая по телефону с Надеж, я услышал издали шум – и все эти звуки поначалу были едва различимы, но через несколько секунд приблизились и усилились. Один голос – женский – кричал, а толпа откликалась. Когда это повторилось несколько раз, я заключил, что толпа состоит целиком или преимущественно из женщин. Несколько свистков пронзили воздух, но шум был не праздничный – что-что, а это я почуял еще раньше, чем открыл окно и выглянул. Тут что-то посерьезнее. Звучали барабаны и, когда толпа подошла поближе, принялись отбивать этакую военную дробь (мне почудилось, как охотники выгоняют кроликов из нор). Час был уже поздний, без нескольких минут одиннадцать. В доме напротив несколько моих соседей высунулись из окон; все мы вытянули шеи в сторону Амстердам-авеню. Голос, ведущий толпу за собой, зазвучал еще громче, но слова оставались загадкой, а почти всю толпу, марширующую в нашу сторону, всё еще скрывал сумрак. Затем, когда толпа, состоявшая исключительно из молодых женщин, прошла под фонарями, слова, скандируемые ими, стали отчетливее. «У нас есть сила, у нас есть мощь!» – выкрикнул одинокий голос. И грянул ответ: «Эти улицы – наши, вернем себе ночь» [11].
Толпа – несколько десятков человек, но плотными рядами – прошла под моим окном. Я, со своей точки обзора несколькими этажами выше, смотрел на них: их лица вплывали в круги света под уличными фонарями и снова уплывали в темноту. «Мое тело – мое дело, нас ничем не запугать». Я закрыл окно. Снаружи было ненамного прохладнее, чем в квартире. Незадолго до этого я вернулся с прогулки по парку «Риверсайд» – от 116‑й улицы до 90‑х и обратно. Всё никак не холодало, и в парке я неотступно – пока разглядывал собак и их хозяев, а они, казалось, стекались именно на те аллеи, по которым я шел: нескончаемый поток питбулей, джек-расселов, эльзасских овчарок, веймарских легавых, дворняг – гадал, чем объясняется теплынь в середине ноября. Поднимаясь в горку к своему дому, сразу после того, как на перекрестке со 121‑й я перешел улицу, я увидел моего друга. Он жил неподалеку, в двух-трех кварталах от меня, и как раз шел домой из магазина. Я окликнул его, и мы немного поговорили. Он был молод, преподавал на кафедре наук о Земле, четвертый год пребывал в подвешенном состоянии, продвигаясь к tenure, пожизненному контракту: такой путь обычно занимает семь лет. Его круг интересов был шире, чем можно было бы ожидать от человека его профессии, и подружились мы отчасти на этой почве: у него было собственное, весьма категоричное мнение о многих книгах и фильмах, часто противоположное моим; он прожил два года в Париже, где приобрел вкус к модным философам – Бадью, Серру и иже с ними. Вдобавок он был заядлым шахматистом и любящим отцом девятилетней дочери, жившей в основном у своей матери в Стейтен-Айленде. Мы оба сожалели, что из-за напряженной работы можем проводить вместе меньше времени, чем хотелось бы.
Особой страстью моего друга был джаз. Бóльшая часть имен и стилей, которыми он упивался, значила для меня не очень много (по-видимому, в шестидесятых-семидесятых фамилию Джонс носило неопределенно огромное число великих джазистов). Но я не мог не почувствовать, даже с огромной дистанции своего невежества, что у него ухо тонкого знатока. Он часто говорил, что в один прекрасный день сядет за рояль и покажет мне, как устроен джаз, и вот, когда я наконец-то пойму, что такое блюзовые ноты и свинг, небеса разверзнутся и у меня начнется совсем другая жизнь. Я почти верил ему на слово и иногда даже беспокойно вопрошал себя, отчего этот самый американский из музыкальных стилей не пробуждает во мне, судя по всему, сильной эмоциональной реакции. Слишком часто джаз казался мне всего лишь сладким, даже приторным, а особенно бесил в качестве фоновой музыки. Пока мы с другом разговаривали, на той стороне улицы пел бездомный, и мы улавливали обрывки его песни, когда налетали порывы ветра.
В эти приятные размышления вторглось предчувствие разговора, который в тот вечер состоялся у меня с Надеж. И как же это было странно, когда спустя несколько часов я услышал ее напускной тон, образующий контрапункт со звуками демонстрации под окнами. Несколькими неделями раньше она переехала в Сан-Франциско, и мы говорили друг другу, что в разлуке постараемся поработать над своими отношениями, – но говорили мы одно, а думали другое.
Я попытался вообразить ее в этой толпе, но в голове не всплыл ни один зрительный образ, не смог я и представить себе ее лицо таким, каким видел бы, будь она сейчас со мной, в этой комнате. Голоса протестующих вскоре стихли: участницы марша со всеми своими флагами и свистками двинулись к парку «Морнингсайд». Дробь их военного барабана, сбивающая сердце с ритма, продолжала звучать, пока и она не затихла: теперь мне был слышен только скукоженный голос Надеж на том конце провода. Он причинял боль, этот разрыв, но ни для нее, ни для меня не стал неожиданностью.
На следующий вечер в метро, в вагоне «единички», я увидел калеку: он шел по составу из конца в конец, волоча за собой увечную ногу. Менял интонацию, сбиваясь на какую-то кларнетную тональность, чтобы его тело казалось еще более хилым. Мне не понравилось его притворство, и я не дал ему ни цента. Спустя несколько минут, выйдя на платформу, я увидел слепого. К нижнему концу его длинной белой трости был прикреплен теннисный мяч, и слепой размахивал тростью, описывая перед собой и по бокам небольшие дуги, а когда он, как мне показалось, чуть не свалился с платформы, я подошел и спросил, не могу ли чем-нибудь помочь. «Нет-нет, – сказал он, – нет-нет, я просто жду свой поезд, спасибо». Я оставил его и прошел по платформе до конца к выходу. И опешил, именно в эту минуту увидев еще одного слепого: он тоже был с длинной белой тростью с теннисным мячом на конце и, опережая меня, взбирался по лестнице к свету.
Меня посетила мысль, что кое-что из увиденного вокруг находится под покровительством Обаталы – демиурга, которому Олодумаре поручил лепить из глины людей. Обатала неплохо справлялся с заданием, пока не начал выпивать. Пил всё больше и больше вина, захмелел – и люди, которых он мастерил, стали получаться ущербными. Йоруба верят, что в состоянии опьянения Обатала налепил карликов, калек, безногих и безруких, а также тех, кто страдает изнурительными болезнями. Пришлось Олодумаре самому взяться за работу, которую он необдуманно перепоручил другому, и завершить сотворение человечества собственноручно; поэтому те, кто страдает физическими заболеваниями, говорят, что чтят Обаталу. Интересный тип отношений с божеством – не симпатия, не восхваление, а антагонизм. Они чтят Обаталу в знак того, что его изобличают; ведь именно из-за него они такие. Они ходят в белом: это цвет Обаталы и цвет пальмового вина, от которого он захмелел.
Сколько же месяцев я не ходил в кино? Часов в десять, коротая время перед сеансом, я заглянул в книжный магазин одной знаменитой розничной сети и прямо на пороге вспомнил о книге, с которой давно хотел ознакомиться, – биографии исторического деятеля, ее написала одна моя пациентка. Книгу – «Монстр из Нового Амстердама» – отыскал быстро и присел почитать в укромном месте между стеллажей. В., старший преподаватель Нью-Йоркского университета, принадлежащая к племени делавар, написала ее на основе своей диссертации, защищенной в Колумбийском университете. Первое всестороннее исследование фигуры Корнелиса ван Тинховена. В XVII веке ван Тинховен оставил по себе дурную память на посту «схаута» Нового Амстердама – должностного лица, официально уполномоченного следить за тем, чтобы голландские колонисты на острове Манхэттен соблюдали закон. Прибыл он туда в 1633 году в качестве секретаря Голландской Ост-Индской компании, но, когда пошел в гору, прославился многочисленными зверствами, особенно выделялся набег на Лонг-Айленд, организованный им для расправы над индейцами из племени канарси; ван Тинховен принес головы жертв, насаженные на пики. При другом набеге ван Тинховен возглавлял отряд, перебивший больше сотни безвинных членов племени хакенсак. Чтение книги В. настраивало на мрачный лад. Полным-полна кровавыми событиями, к основному тексту приложены архивные документы XVII века, связанные с рассматриваемой темой. Документы были написаны в флегматичных и благочестивых выражениях, и массовые убийства представали в них лишь досадным побочным эффектом колонизации. То, с каким терпением и тщательностью описывались эти преступления, ставило «Монстра из Нового Амстердама» в один ряд с биографиями Пол Пота, Гитлера или Сталина, почти всегда добирающимися до верхних строк в списках бестселлеров. Наклейка на обложке экземпляра, который я держал в руках, извещала, что книгу выдвигали на соискание Национальной премии Круга книжных критиков. Отзывы ведущих американских историков на форзаце – в ходульно-похвальных выражениях: мол, этот труд проливает свет на забытую главу истории колониального периода. Мне уже года два попадались в газетах отдельные отблески этой благожелательности критиков – так что я знал имя В. и имел некоторое представление о ее профессиональных успехах еще до того, как она стала моей пациенткой.
Когда в начале прошлого года я начал лечить ее от депрессии, меня удивили ее робкая манера держаться и хрупкое сложение. Она была чуть старше меня, но выглядела намного моложе; в то время она занималась своим следующим проектом – как пояснила, взялась шире исследовать контакты коренных племен северо-востока – особенно делаваров и ирокезов – с европейскими колонистами в XVII веке. Одной из причин депрессии В. было тяжелое чувство, остававшееся после этих штудий; однажды, описывая свою работу, она сказала, что как будто смотришь на другой берег реки сквозь плотную пелену дождя – нет ни малейшей уверенности, что происходящее за рекой имеет к тебе хоть малейшее отношение, а строго говоря, нет уверенности, что за рекой действительно что-то происходит. Биография ван Тинховена, хотя издательство рекламировало ее как книгу для широкой аудитории, содержала весь надлежащий научный аппарат и была выдержана в отстраненном, малоэмоциональном стиле, типичном для академической литературы. А вот из разговоров с В. становилось ясно, что она принимала глубоко к сердцу ужасы, выпавшие на долю коренных американцев под властью белых колонистов, ужасы, из-за которых коренные американцы, как полагала В., мучаются по сей день.
«Я не могу делать вид, что это не про мою жизнь, – сказала она мне однажды, – ведь это моя жизнь. Нелегко жить в стране, которая стерла твое прошлое». Она умолкла, и в тишине эффект ее слов – насколько помню, он ощущался как почти неуловимый перепад атмосферного давления в кабинете – стал отчетливее, и до нас не доносилось ни звука, разве что шаги в коридоре, за дверью. Она ненадолго прикрыла глаза, словно в дремоте. Но тут же – и ее сомкнутые веки затрепетали – заговорила снова: «В Нью-Йорке почти нет коренных американцев, да и на всем Северо-Востоке их совсем мало. Плохо, что никто не ужасается, – ведь случилось нечто ужасное, судьба всего этого огромного населения. И это ужасное не осталось в прошлом, оно и сегодня, доныне, с нами; по крайней мере со мной – доныне». Она умолкла, а затем открыла глаза, и теперь, когда я припоминал всю сцену, сидя на ковре между высокими стеллажами в книжном магазине, мне явственно представилось странно безмятежное лицо В. в тот день: единственными физическими признаками страдания были блестящие от слез глаза. Я встал на ноги, прошел к кассе и купил книгу. Я знал, что мне будет недосуг прочитать ее целиком, но хотел побольше поразмышлять над текстом В., а также надеялся, что книга – те места, где В. отдалялась от строгой исторической хроники и ненароком срывалась на субъективные оценки, – поможет мне глубже понять ее психологическое состояние.
Расплатившись, я дошел до кинотеатра, за четыре квартала, пешком; вечер, помнится, был теплый. У меня вновь случился рецидив беспокойства из-за того, какая теплая выдалась осень. Хотя холодные сезоны в их крайних проявлениях не доставляли мне ни малейшего удовольствия, я мало-помалу стал признавать, что есть в них что-то правильное, – именно в таких явлениях состоит естественный порядок вещей. От отсутствия этого порядка, от отсутствие холодов в пору, когда, по идее, должно уже холодать, мне вдруг становилось не по себе. Тревожила одна лишь мысль о существенных изменениях климата, даже если ничто пока не свидетельствовало, что конкретная теплая осень объясняется чем-то посерьезнее, чем простые вариации многовековых закономерностей. В XVI веке в Нидерландах был малый ледниковый период по сугубо природным причинам, почему бы и в наши дни не случиться малой оттепели по причинам, к которым антропогенные факторы непричастны? Но на глобальное потепление я смотрел уже менее скептически, чем несколькими годами раньше, хотя мне по-прежнему претила склонность некоторых к поспешным выводам из несистематических наблюдений: глобальное потепление – это факт, но он не объясняет, почему именно сегодня теплый денек. С бездумной легкостью устанавливать связи между явлениями – верхоглядство в мышлении: модные политические веяния вторгаются в сферу науки, где должна царить непоколебимая логика.
И всё же очередной прилив мыслей о том, что на дворе середина ноября, а я еще ни разу не надевал пальто, заставил призадуматься: уж не превратился ли и я в одного из вышеописанных людей, в одного из гиперинтерпретаторов, выводящих теории из мелочей? Это вписывалось в мои подозрения, что в обществе разлито некое настроение, всё чаще подталкивающее к поспешным выводам и непродуманным оценкам, настроение антинаучное; по моим впечатлениям, к застарелой проблеме математической безграмотности масс добавилось полное неумение анализировать доказательства. На этом бойко делали бизнес те, чья специальность – сулить мгновенные решения проблем: политики, священнослужители всевозможных конфессий. А выгоднее всего эта ситуация тем, кто мечтает собрать других под знаменем какой-нибудь общественной кампании. Сама кампания, ее цели – для них дело десятое. Идея – ничто, идейность – всё.
Публика у кассы кинотеатра выглядела нетипично, но я того и ожидал: сеанс поздний, действие фильма происходит в Африке, громких голливудских имен на афише нет. Билеты покупала молодежь, в том числе много чернокожих, одетая в стиле хипстеров. Попадались и азиаты, и латиноамериканцы, и ньюйоркцы-иммигранты, и ньюйоркцы неопределенного этнического происхождения. Когда я был здесь в предыдущий раз, несколькими месяцами раньше, в зале сидели почти сплошь седовласые белые; сегодня таких намного меньше. В огромной пещере кинотеатра я сидел один. Нет, строго говоря, не один – в обществе сотни других, но все для меня чужие. Свет потух, и, развалившись в мягком кресле, видя на экране первые кадры, я заметил, что в моем ряду, на дальнем конце, есть еще кое-кто: спящий старик, голова запрокинута, рот разинут – похож больше на мертвеца, чем на спящего. Не шевельнулся, даже когда началось кино.
На титрах динамичному зрительному ряду аккомпанировала музыка – той самой эпохи, но не из той части Африки: что общего между Мали и Кенией? Но я заранее настроил себя на то, что фильм мне кое-чем понравится, и заранее ожидал, что еще кое-чем он меня покоробит. После другого фильма, в прошлом году, – о преступлениях крупных фармацевтических компаний в Восточной Африке – я вышел с чувством досады: не на сюжет – он был правдоподобный, а на то, что фильм усердно соответствовал кинематографической условности «хороший белый человек в Африке». Африка застыла в вечном ожидании: она – субстрат для воли белого человека, задний план для его деяний. Вот почему, когда я сел смотреть этот фильм – «Последний король Шотландии», – я был заранее готов возмущаться снова. Уже ожидал увидеть белого, который на родине был нолем без палочки, а здесь, как водится, возомнил, что спасение Африки зависит только от него. Королем, упомянутым в названии, был Иди Амин Дада, диктатор Уганды в семидесятых годах. Награждать себя фиктивными титулами – самое безобидное из его многочисленных страшных хобби.
Иди Амина я, так сказать, хорошо знал, поскольку он был неотъемлемой составной частью моей детской мифологии. Помню, как в доме двоюродных братьев смотрел долгими часами фильм «Возвышение и падение Иди Амина». В нем, не скупясь на подробности, живописали бессердечие, умопомешательство и безудержную неуемность главного героя. Тогда мне было лет семь-восемь, и в мою память впечатались все эти картины: как людей расстреливали и засовывали в багажники машин, или обезглавливали и хранили в морозильниках. Кадры вызывали неподдельный шок, потому что, в отличие от кровавых американских военных фильмов, которые мы тоже упоенно смотрели на тех длинных каникулах, в «Возвышении и падении» жертвы выглядели совсем как наши отцы и дядья: костюмы фасона «сафари», прически «афро», блестящие лбы. Города, где происходила эта мясорубка, походили на наш, а изрешеченные пулями автомобили – тех же моделей, как и машины вокруг нас. Но мы упивались шоковым эффектом фильма, его потрясающей, стилизованной реалистичностью и всякий раз, когда нам было нечем заняться, садились его пересматривать.
В «Последнем короле Шотландии» почти обошлись без визуальной чернухи. Главной сюжетной линией стали взаимоотношения Иди Амина с поначалу наивным шотландцем Николасом Гарриганом, которого Амин, по сути, мобилизовал к себе на службу, сделав своим личным врачом. Это история о человеке, в чьем характере классические признаки диктатора дошли до крайности. За время правления Иди Амин, охваченный безумием, которое свойственно экстравертам, то была смесь ярости с пугливостью, страхом за свою безопасность и живым, как ртуть, обаянием, перебил примерно триста тысяч угандийцев, выдворил из страны многочисленную общину угандийцев индийского происхождения, развалил экономику и прослыл одним из самых гротескных пятен позора, омрачивших новейшую историю Африки.
В кинозале мне вспомнилась встреча с одним человеком, когда мне пришлось поежиться: вечер несколько лет назад, роскошный дом в пригороде Мэдисона. Тогда я учился в медицинской школе, и один хирург, индиец, пригласил меня и еще нескольких моих однокурсников в гости. Когда мы отобедали, доктор Гупта провел нас в одну из трех пышно обставленных гостиных и описал круг, наливая всем шампанское. Иди Амин, сказал он нам, выдворил его и всю семью, отобрав у них дома и земли. «Теперь я успешный человек, – сказал он, – Америка дала мне, моей жене и детям возможность жить. Моя дочь – аспирантка МИТ, инженерное дело, а наш младший учится в Йеле. Но позвольте сказать вам начистоту: мой гнев не остыл. Мы так много потеряли, нас ограбили с ножом у горла, и когда я думаю об африканцах – а я знаю, что в Америке нам не полагается говорить такие вещи, – когда я думаю об африканцах, мне хочется плеваться».
Эта ожесточенность вызывала оторопь. Его гнев – от этой догадки я не мог удержаться – отчасти адресовался мне, единственному, кроме хозяина, африканцу среди присутствующих. Мое происхождение – то, что я нигериец, – ничего не меняло: это была лишь деталь, ведь доктор Гупта употребил слово «африканцы», уходя от конкретики, высказываясь огульно. Но теперь, на киноэкране, я увидел, что Иди Амин тоже устраивал отличные вечеринки, рассказывал по-настоящему смешные анекдоты и красноречиво говорил о необходимости самоопределения африканцев. Эти грани его личности, какими они показаны в фильме, наверняка заставили бы хозяина дома в Мэдисоне почувствовать какой-то мерзкий привкус во рту.
Как бы мне хотелось верить, что всё было не так ужасно, как представляется! Это желание высказывала часть моей души, искавшая развлечений, предпочитавшая не сталкиваться с ужасами. Но эта потребность осталась неудовлетворенной: всё кончилось плохо, как обычно случается. Вслед за Кутзее в «Элизабет Костелло» я призадумался: что толку углубляться в эти укромные закоулки человеческого сердца? Зачем показывать на экране пытки? Может, достаточно лишь услышать, что происходило что-то нехорошее, и никаких тебе выпуклых подробностей? Нам хочется, чтобы наши чувства пощадили, даже если перед нами история Иди Амина или Корнелиса ван Тинховена. Желание это всеобщее, а также глупое: в этом мире ни одного человека не щадят. Маленьких сыновей Иди Амина звали Маккензи и Кэмпбелл, Маккензи страдал эпилепсией; эти два угандийских шотландца стали заложниками кошмаров Иди Амина и халатности Обаталы.
В полночь я вышел из кинотеатра на воздух – теплый воздух. Книга В. лежала в моей сумке, но после свежеувиденного я понимал, что придется надолго убрать ее с глаз долой. В метро, на почти безлюдной платформе, дожидалось поезда семейство – явно не из местных. Тринадцатилетняя девочка присела рядом со мной на скамейку. К ней присоединился ее десятилетний брат. Их слова не доносились до родителей – те стояли слишком далеко и увлеченно беседовали между собой: разве что пару раз беззаботно оглянулись на нас. «Эй, мистер, – сказала девочка, обернувшись ко мне, – алемале!» Стала делать пальцами какие-то знаки, захихикала хором с братом. Мальчик был в шляпе – бутафорский головной убор китайского крестьянина. До того, как усесться на мою скамейку, брат и сестра оттягивали уголки глаз к вискам и с утрированной чинностью кланялись друг другу. А теперь оба обернулись ко мне. «Мистер, вы гангстер? Вы гангстер?» Оба стали гнуть пальцы по-бандитски – точнее, делать жесты, казавшиеся им бандитской распальцовкой. Уже перевалило за полночь, мне было неохота читать кому бы то ни было нотации в общественных местах – настроение неподходящее. «Он черный, – сказала девочка, – но прикид не гангстерский». – «Спорим, он гангстер, – сказал ее брат, – спорим, а? Эй, мистер, вы гангстер?» Они еще несколько минут гнули пальцы в мою сторону. В двадцати ярдах от скамейки их родители болтали между собой, ничего вокруг не замечая.
Я уже подумывал отправиться домой пешком – доберусь за час, – но к перрону подошел мой поезд. Тогда у меня и случился миг просветления – возникло ощущение, что моя Ома (так я привык называть свою бабушку по материнской линии) обязательно должна свидеться со мной вновь, или я должен постараться с ней свидеться, если она еще на этом свете, если она живет в доме престарелых где-нибудь в Брюсселе. Возможно, встреча со мной станет для нее чем-то вроде запоздалой благодати. Что конкретно предпринять для ее розысков, я, честно говоря, даже не представлял себе, но идея внезапно показалась мне осуществимой, и обещанное ею воссоединение – тоже, и с этой мыслью я зашагал по платформе и выбрал вагон в хвосте состава.
В день, когда лил дождь и на тротуарах лежали высокие, мне по щиколотку, груды листьев гинкго – казалось, с небес только что свалились тысячи каких-то желтых маленьких существ, – я вышел прогуляться. Всё время, остававшееся от приема пациентов, я посвящал статье, над которой работал вместе с профессором Мартиндейлом. Выводы из нашего исследования неподдельно обнадеживали: нам удалось выявить выпуклую корреляцию между инсультами у престарелых и возникновением депрессии. Но работу над статьей осложнила новость, дошедшая до нас с опозданием: похожие выводы недавно сделала еще одна лаборатория, используя другой протокол исследования. Доктор Мартиндейл собирался на пенсию, и переписывать статью пришлось в основном мне, и делать новые анализы в лаборатории – тоже. С анализами я обошелся несколько небрежно, два раза испортил гель, пришлось начинать сначала. На все это я затратил три изнурительные недели. А потом, за трое суток, мы – в основном я – переписали почти все куски, нуждавшиеся в переработке, отослали статью в журналы и стали ждать ответа. Я вышел из подъезда, прикрываясь зонтом, намереваясь пересечь Центральный парк и углубиться в район, примыкающий к нему с юга, и, когда я оказался в парке, мысли о бабушке вернулись.
Взаимное охлаждение между моей матерью и мной произошло, когда мне было семнадцать лет, незадолго до моего отъезда в Америку. Обычно я провожу параллели с охлаждением отношений между моей матерью и ее матерью. Возможно, причины их ссоры были такими же нечеткими, как и те, из-за которых моя мать и я разошлись своими дорогами. Моя мать не возвращалась в Германию с семидесятых годов, с самого своего отъезда. Однако об Оме я в последние годы думал чаще. Обычно обращаюсь мыслями к ее единственному приезду в Нигерию – а приезжала она повидаться с нами, из Бельгии, куда перебралась спустя некоторое время после смерти моего деда. Ее словесный портрет, нарисованный моей матерью – мол, человек она неуживчивый и мелочный, – оказался недостоверным; ни в коей мере не отражал характер моей Омы, зато отражал, как в зеркале, обиду моей матери на Ому. Когда она нас навестила, мне было одиннадцать, и от меня не укрылось, что родители еле терпят присутствие этой чужой старой дамы (отец встал на сторону моей матери). А еще я знал, что отчасти унаследовал от нее свой характер, и на этой почве возникла своеобразная солидарность. Когда она гостила у нас, – насколько припоминаю, уже незадолго до ее отъезда, – мы всей семьей совершили путешествие по Йорубаленду. Не очень далекое – прокатились по местам в радиусе четырех часов езды или как-то так. Посетили дворец Диджи в Акуре, дворец Оони в Ифе: королевские резиденции, огромные комплексы, они выстроены в традициях местной архитектуры, из глинобитного кирпича, и украшены массивными деревянными столбами с резными изображениями элементов космологии йоруба: мира живых, мира мертвых, мира нерожденных. Моя мать – она глубоко интересуется искусством – разъясняла мне и своей матери эту иконографию. Отец, слегка заскучав, бродил туда-сюда.
Долгими часами мы ехали по грязным, разбитым дорогам через холмистую местность, кое-где выжженную солнцем, кое-где лесистую. Сделали остановку у горячих источников Икогоси и отправились к священным монолитам так называемой Скалы Олумо в Абеокуте: во время междоусобных войн XIX века там, среди скал и под скалами, укрывались представители народности эгба. У Скалы Олумо мы с Омой остались в туристическом городке, а родители совершили восхождение с проводником. С места, где мы стояли, было видно, как родители взбираются зигзагами по крутому склону, то задерживаясь у пещер и обнажений коренных пород, когда гид показывал им исторические и религиозные достопримечательности, то возобновляя восхождение: снизу, откуда смотрели мы, оно казалось крайне рискованным. В тот день я воспринял как дорогой подарок молчание, объединившее меня с Омой (ее рука на моем плече, массирует); родителей не было час, и в течение этого часа мы – я и она – беседовали по душам почти бессловесно, просто ждали, чувствуя дуновения ветра в роще по соседству, глядя, как снуют ящерицы по небольшим останцам (эти камни, похожие на яйца доисторических рептилий, выступали из-под земли); слушая рев мотоциклов на узкой дороге в паре сотен ярдов от нас. Когда мать и отец спустились вниз, обветренные, раскрасневшиеся, довольные, они охали и ахали, делясь впечатлениями. А вот нам с Омой было нечего сказать о своих впечатлениях: что было – то было, и обошлось оно без слов.
После бабушкиного визита, продлившегося несколько недель, родители о ней почти не говорили. Она и моя мать снова перестали общаться – словно Ома вообще не приезжала в Нигерию; тихая, растерянная нежность ее чувств ко мне поблекла вместе с прошлым. Насколько мне удалось установить, она вернулась в Бельгию. И теперь я вообразил ее живущей именно там, в Бельгии, хотя и не мог уверенно утверждать, что она до сих пор жива. Когда она гостила в Нигерии, я надеялся, что это начало нормальных отношений с остальной моей родней. Но, видно, не суждено; я так предполагаю, что у Омы прямо перед отъездом случился какой-то серьезный спор с моей матерью. Так уж сложилось, что сообщить мне о ее нынешнем местожительстве, сообщить, живет ли она до сих пор на свете, не может никто – кроме того самого человека, которому я не могу задавать никаких вопросов.
В парк я вошел с 72‑й улицы и зашагал на юг, по Овечьему лугу. Ветер разбушевался, вода лилась на раскисшую землю, и липы, ильмы и дикие яблони терялись из виду за завесой дождя – бескрайними рядами тонких иголок. Дождь был такой сильный, что перед глазами все расплывалось: раньше я подмечал такое явление только при снежных бурях, когда вьюга стирала очевидные приметы эпохи – поди догадайся, какое столетие на дворе. Ливень, накрыв парк тентом, создал атмосферу первозданности – казалось, надвигается апокалиптический потоп; в эту минуту Манхэттен выглядел точь-в-точь как, наверное, в двадцатых годах ХХ века, а поодаль от небоскребов – как в намного более давнем прошлом.
Скопление такси на перекрестке Пятой авеню с Сентрал-Парк-Саут развеяло иллюзию. Я шел пешком еще пятнадцать минут, успел вымокнуть до нитки, а потом встал под карнизом какого-то дома на 53‑й улице. Обернувшись, увидел, что стою у дверей Американского музея народного искусства. И, поскольку никогда еще в нем не бывал, зашел внутрь.
Экспонаты в витринах, в основном вещи XVIII–XIX веков – флюгеры, предметы декора, лоскутные одеяла, картины – напоминали о жизни сельских жителей новой страны Североамериканского континента, а также о полузабытых традициях старых европейских стран. В странах, где была своя аристократия, но не было королевских дворов, которые покровительствовали бы художникам, искусство простое, чистосердечное и неуклюжее. На лестничной площадке, поднимаясь на второй этаж, я увидел портрет маслом: девочка в красном накрахмаленном платье, с белой кошкой на руках. Из-под стула выглядывает собачка. Детали слащавые, но все равно не отвлекают внимание от мощи и красоты картины.
Почти все художники, чьи картины собирал этот музей, были далеки от элитарной традиции. Официального художественного образования не получили, но в их работах была душа. На третьем этаже ощущение, что я забрел в прошлое, стало всепоглощающим. Посередине зала – ряд стройных белых колонн, начищенный до блеска паркет – из вишневого дерева. Оба этих элемента – отголоски архитектуры колониального периода, характерной для Новой Англии и Среднеатлантических Колоний.
Третий этаж, как и второй, занимала персональная выставка Джона Брюстера. Этот сын доктора из Новой Англии, тоже Джона Брюстера, имел скромные способности к живописи, но, судя по размаху выставки, был весьма востребованным художником. В зале царили тишина и спокойствие, и, если не считать охранника в углу, я находился в нем один. Поэтому ощущение затишья, излучаемое, как мне казалось, чуть ли не всеми портретами, только усиливалось. Несомненно, его подчеркивали статичные позы моделей и приглушенный колорит всех работ, написанных на деревянных досках, но было и что-то посущественнее, что-то, почти ускользающее от формулировок: дух герметичной замкнутости. Каждый портрет представлял собой изолированный мир – со стороны виден, но внутрь не попасть. Заметнее всего это было в многочисленных детских портретах: с каким самообладанием все держатся; телосложение инфантильное, одежда – часто с причудливой отделкой, но лица, без единого исключения, серьезны, даже серьезнее, чем у взрослых – умудренность, ничуть не подобающая столь нежному возрасту. Каждый ребенок стоял в позе, больше приличествующей куклам, а под пристальным взглядом пробуждался к жизни. Это действовало на нервы. Разгадка, обнаружил я, состояла в том, что Джон Брюстер был полностью лишен слуха, и многие дети, чьи портреты он писал, – тоже. Некоторые из них учились в «Коннектикутском доме воспитания и просвещения глухонемых», основанном в 1817 году, – первой в стране школе слабослышащих. Брюстер сам провел там три года в качестве великовозрастного ученика – как раз когда разрабатывали язык, впоследствии названный «амслен» – американский язык жестов.
Созерцая безмолвный мир перед собой, я припомнил массу романтических домыслов на тему слепоты. Мильтон, Блайнд Лемон Джефферсон, Борхес, Рэй Чарльз – все эти имена ассоциируются с феноменальной остротой восприятия и гениальностью; считается, что лишиться физического зрения – значит обрести способность к ясновидению. Одна дверь закрывается, зато открывается другая, более важная. Многие считают слепоту Гомера чем-то вроде канала связи с астралом, кратчайшим путем к дару памяти и дару прорицания. В мои детские годы в Лагосе был слепой странствующий бард, перед чьей духовной одаренностью люди просто благоговели. Когда он пел свои песни, у всех слушателей оставалось впечатление, что, услышав его, они загадочным образом прикоснулись к чему-то непостижимому – или оно к ним прикоснулось. Я его один раз видел, на переполненном рынке в Оджулегбе, в начале восьмидесятых. Видел издали, но помню (или воображаю, что помню) его большие желтые глаза со зрачками серого – от кальцинированных бляшек – цвета, жутковатое выражение его лица, его одежду – широченную грязную накидку. Пел он жалобным высоким голосом на йоруба – глубокий, изобилующий пословицами текст, уразуметь который я не поспевал. Позднее я вообразил, что разглядел вокруг него что-то вроде ауры, духовную обособленность, побуждавшую всех, кто его слышал, доставать кошельки и класть хоть несколько монеток в миску в руках мальчишки-поводыря.
Такой нарратив сложился вокруг слепоты. С глухотой всё иначе: ее, как в случае одного из моих двоюродных дедушек, часто считали всего лишь несчастьем. Только в этот миг мне пришло в голову, что с многими глухими обращаются, словно с умственно отсталыми; даже английское словосочетание deaf and dumb [12] не только описывает физиологические особенности, но и имеет уничижительный смысл.
Стоя перед портретами Брюстера – мой ум на время притих, – я рассматривал эти картины как свидетельства безмолвного диалога художника с моделью. Кисть, нанося краску на доску или холст, почти бесшумна, и какая великая умиротворенность осязаемо чувствуется на работах великих мастеров недвижного покоя – у Вермеера, Шардена, Хаммерсхёя. «Безмолвие еще глубже», – подумал я, стоя в зале один, «когда в персональном мире художника царит всеохватная тишина». Брюстер – что отличает его от вышеперечисленных художников – не прибегал к таким приемам, как взгляд искоса или светотень, чтобы передать беззвучность своего мира. Лица хорошо освещены, изображены в фас, но всё равно тихие.
У окна на третьем этаже я замешкался, глянул наружу. Воздух стал из серого синим, а день перетек в ранний вечер. Одна картина позвала меня обратно в зал – портрет ребенка с птичкой на синем шнурке. В ее палитре преобладали типичные для Брюстера приглушенные оттенки, но были два исключения – шнурок цвета электрик, перечеркивающий плоскость картины, словно настоящий электрический разряд, и черные туфли ребенка – насыщенно-черное пятно, не имевшее аналогов в этом зале. Птичка символизировала душу ребенка, совсем как у Гойи на портрете несчастного Мануэля Осорио Манрике де Суньиги в возрасте трех лет. А с картины Брюстера ребенок смотрел на нас из 1805 года, безмятежно и с неземной отрешенностью. Он, в отличие от многих других моделей Брюстера, на слух не жаловался. Что, если портрет – талисман, оберегающий от смерти? В те времена каждый третий не доживал до двадцати лет. Уж не попытка ли это навести на ребенка чары, чтобы он цеплялся за жизнь так же крепко, как сжимает шнурок? Фрэнсис О. Уоттс, изображенный на картине, действительно выжил. Пятнадцати лет поступил в Гарвард, стал юристом, женился на Кэролайн Годдард, своей землячке по городу Кеннебанкпорт в штате Мэн, впоследствии стал президентом Христианской ассоциации молодых людей [13]. И, наконец, ушел из жизни в 1860 году, спустя пятьдесят пять лет после того, как художник написал его портрет. Но в мгновение, запечатленное на картине, – а следовательно, вовеки – это маленький мальчик с синим шнурком, привязанным к лапе птички, мальчик в белом платьице с тщательно выписанной кружевной оборкой.
Брюстер, родившийся лет за десять до подписания Декларации независимости, вел жизнь странствующего художника, путешествуя в поисках заказов между Мэном, родным Коннектикутом и востоком штата Нью-Йорк. Умер, совсем немного не дожив до девяноста. Происхождение из кругов федералистской элиты (его предки прибыли в 1620 году на «Мэйфлауэре») открывало перед ним двери солидных и состоятельных заказчиков, но ввиду глухоты он был в обществе чужим, и картины пронизаны тем, чему его научило долгое молчание: в них есть и сосредоточенность на своих мыслях, и умение остановить время, и остроумие без навязчивости. На картине под названием «Одну туфельку сняла», околдовавшей меня с первого взгляда, шнурок правой туфли, аккуратно завязанный бантиком, перекликается со звездочками узора на полу. Другую туфлю девочка держит в руке, а вокруг пятки и пальцев босой левой ножки видны pentimenti [14] красных тонов. Девочка – вся самообладание, как и остальные брюстеровские дети – смотрит на зрителя с вызовом: мол, только посмей усмехнуться.
Перед этими картинами я потерял счет времени, с головой погрузился в их мир, словно вся толща лет, отделяющих меня от них, испарилась; потом-уто, когда охранник подошел сообщить, что музей закрывается, я обнаружил, что разучился говорить, и просто встретился с ним взглядом. А когда в конце концов я спустился по лестнице и вышел из музея, мне казалось, что я вернулся на Землю из каких-то дальних далей.
Дорожное движение на Шестой авеню, где состязались в нахальстве гладиаторы часа пик, резко контрастировало с местом, где я только что побывал. Дождь возобновился и теперь сбегал по отвесным бокам стеклянных зданий могучим потоком – ни дать ни взять жидкое, струящееся зеркало; поймать такси удалось далеко не сразу. А когда наконец-то удалось, передо мной вдруг выскочила какая-то женщина и сказала, что торопится: «Вас не затруднит уступить мне такси?» – «Нет, – почти заорал я (удивившись звуку собственного голоса), – затруднит и даже очень». Я стоял под дождем уже десять минут, и мне было не до рыцарства. Сел в такси, и таксист немедленно спросил: «Куда?» Наверно, по моему лицу казалось, что я заблудился. Я попытался припомнить свой домашний адрес. Со сложенного зонта капала на коврик вода, и я подумал о портрете, на котором Брюстер запечатлел молоденькую девушку по имени Сара Принс, глухую, у пианофорте – инструмента, который не могли слышать ни художник, ни модель: самого тихого на свете пианино. Вообразил, как она проводит рукой по клавишам, но отказывается по ним ударять. Когда адрес, откуда-то просочившись, вернулся в мою память, я назвал его таксисту и спросил:
– Что ж, как у вас дела, брат?
Таксист закаменел, глянул на меня в зеркало.
– Нехорошо, совсем нехорошо, знаете ли, вы не поздоровались, когда ко мне сели, – нехорошо вы со мной. Алё, я тоже африканец, такой же, как вы, зачем вы так?
Его глаза в зеркале держали меня под прицелом. Я растерялся. Сказал:
– Мне очень жаль, что так получилось, я кое о чем задумался, не обижайтесь… эээ… брат, как у вас идут дела?
Он молча уставился на дорогу. Если честно, я ни в чем не раскаивался. Я не собирался общаться с теми, кто мне навязывается, – настроение не то. В такси царило молчание, и, пока мы ехали по Вест-Сайду на север вдоль Гудзона, река и небо слились в сплошную пелену темного тумана, горизонт исчез. Свернув с хайвея, мы застряли в пробке на перекрестке Бродвея и 97‑й. Водитель включил радио – ток-шоу, люди громко спорят на темы, которые меня ничуть не волнуют. Меня переполнял гнев, выбивающий из душевного равновесия, – обида оттого, что мою безмятежность разорвали в клочья. Наконец пробка рассосалась, но радио продолжало извергать вздор. Таксист завез меня не туда – до моего дома оставалось еще несколько кварталов. Я попросил его исправить ошибку, но он заглушил мотор, выключил счетчик и сказал: «Нет, приехали». Я расплатился с ним, прибавив стандартные чаевые, и пошел домой пешком под дождем.
На следующий день, снова пересекая Овечий Луг, – направляясь кружным путем на поэтический вечер в «92‑стрит Уай» [15], – я обратил внимание на густую листву: окрасившись в яркие оттенки, она умирала – и услышал, как под ее покровом зовут и ждут ответа воробьиные овсянки-белошейки. Недавно был дождь, и ошметки облаков, насквозь пронизанные светом, отбрасывали тень друг на друга; клены и вязы пока стояли в полном убранстве. Пчелиный рой, зависший над самшитовой живой изгородью, пробудил в памяти некоторые эпитеты Олодумаре, верховного божества йоруба: тот, кто превращает кровь в детей, тот, кто восседает в небе, словно туча пчел.
Из-за дождя многие отказались от привычки бегать по вечерам, и парк почти обезлюдел. Вот природный грот, образованный двумя большими скалами: я зашел внутрь и присел – казалось, меня вела чья-то невидимая рука – на кучу гравия. Улегся, положил голову на скалу, прижался щекой к ее сырой, шершавой поверхности. Кому-нибудь наблюдавшему издали моя фигура наверняка показалась бы нелепой. Пчелы над самшитом поднялись всей тучей и исчезли внутри дерева. Спустя несколько минут дыхание вернулось в норму, межреберные всхлипы прекратились. Я медленно встал, попытался привести в порядок одежду, отряхивая с брюк и свитера травинки и грязь, оттирая с ладоней пятна глины. Небо догорало, и сверху просачивалась лишь единственная струйка синевы – вон там, на западе между домами.
Я ощутил какой-то сдвиг в отдаленной суете города; день подошел к концу; люди разбредаются по домам или выходят на работу в вечернюю смену, в тысячах ресторанных кухонь готовятся к ужину, а в окнах квартир уже замерцали ласковые желтые огоньки. Я поспешил пpочь из парка, перешел Пятую авеню, Мэдисон, Паркавеню, на Лексингтон-авеню свернул и зашагал на север; в лекционном зале, едва мы расселись по местам, нам представили поэта. Он был поляк, одет в коричневое и серое, относительно молодой, но с белоснежными, сияющими, как нимб, волосами. Под громовые аплодисменты подошел к ораторской кафедре и сказал: «В этот вечер я не хочу говорить о поэзии. Я хочу говорить о гонениях, если вы позволите поэту такую вольность. Как нам понять коренные причины гонений, особенно когда объект этих гонений – некое племя, раса или культурная общность? Для начала расскажу вам одну историю». Поанглийски он говорил свободно, но из-за сильного акцента, протяжных гласных и раскатистых «р» казалось, что он запинается, словно перед произнесением мысленно переводит каждую фразу. Он вскинул голову, оглядывая полный зал, рассматривая всех и никого конкретно, и в его очках отразились софиты, создав иллюзию, будто оба глаза заклеены белым пластырем.
На той же неделе, после трудного дня в стационаре – в тот день я обостренно реагировал на больничные флуоресцентные лампы и больше обычного досадовал на бумажную возню и досужие разговоры – меня взял в тиски рецидив хандры, на сей раз более продолжительный. Психиатрическая ординатура считается не самой изнурительной по сравнению с некоторыми другими специализациями – мой опыт это подтверждает, – но у нее свои, специфические сложности. Иногда психиатры переживают из-за того, что у них нет изящных решений, имеющихся в арсенале хирургов и патологоанатомов, иногда утомляешься от того, что в любую минуту обязан проявлять душевную собранность и зоркое внимание к эмоциям – иначе обследование невозможно. «Единственное, что оживляет долгие часы на дежурствах или в кабинете, – заключил я, додумав мысль до конца, – доверие пациентов ко мне, их беспомощность, их надежда, что я помогу им выздороветь».
В любом случае, теперь – в отличие от первых дней работы в больнице – я уже не предавался долгим размышлениям о пациентах: обычно задумывался лишь накануне планового приема, а на обходах часто был вынужден заглядывать в историю болезни, чтобы припомнить хотя бы основные вехи данного клинического случая. В этом смысле мои размышления о М. вне больничного городка были исключением из правил; М., как и В., принадлежал к числу тех редкостных пациентов, чьи проблемы я не убирал в мысленный архив, выходя на улицу. Тридцати двух лет, недавно развелся, бредовое расстройство. В недели обострений медикаменты, по-видимому, почти не действовали.
Намек на зиму просквозил в воздухе, когда я начал было переходить Бродвей и на миг замер под взглядами желтоглазых машин: они, припав к земле, стояли плотными рядами на перекрестке. Было начало шестого, стремительно смеркалось. Здания больничного комплекса высились плечом к плечу на фоне угольно-черного неба, все люди вокруг были в куртках на подкладке и вязаных шапках. На 168‑й улице я спустился в метро, сел в битком набитую «единичку» и поехал на юг. Перед глазами вновь проигрывалось сегодняшнее обследование М., и это так поглотило меня, что, когда поезд прибыл на «116‑ю», я лишь покосился на двери – а они открылись, постояли открытыми и закрылись. Вагон проплыл мимо моей станции, а я немедля попытался сообразить, что случилось. Я ведь не задремал. Наконец я пришел к выводу, что остался в вагоне намеренно, пусть и неосознанно. Это подтвердилось на следующей остановке, когда я снова не стал выходить – остался сидеть с чувством, что сам за собой наблюдаю, дожидаюсь, что же дальше. Казалось, в этом составе все поголовно одеты в черное или темно-серое. Одна необычайно рослая – шесть футов с гаком – женщина была в черной куртке, длинной черной плиссированной юбке и высоких, до колен, черных сапогах, и перепады цветовой насыщенности между элементами ее многослойного ансамбля напомнили мне виртуозные куски некоторых полотен Веласкеса, написанные черным по черному. Чернота ее одежды была так великолепна, что почти успешно отвлекала внимание от ее бледного, изможденного лица. В поезде все молчали и все, похоже, были незнакомы между собой. Казалось, тут все мы только и делаем, что вслушиваемся в лязг поезда на рельсах. Светильники горели тускло. Тогда-то мне стало ясно, что я не поеду прямо домой – теперь уже не поеду.
На 96‑й улице я пересел на «двойку» – экспресс, как раз подошедший к платформе. Этот вагон был освещен ярко. Напротив сидел мужчина в куртке тыквенного цвета, а рядом – женщина в лазурном пуховике и полосатых перчатках. В этом составе некоторые разговаривали между собой – негромко, без тени экспрессивности, но даже это заострило мое внимание на мрачности того, предыдущего поезда. Возможно, яркий свет разрешал людям открыться миру. Мой сосед справа ушел с головой в роман Октавии Батлер «Родня», а его сосед справа, рыжеволосый, сидел выдвинувшись в проход и читал «Уоллстрит Джорнэл». Природа наделила его свирепыми чертами лица, и он походил на горгулью, но, когда выпрямился, оказалось, что профиль у него красивый. На 42‑й улице вошел мужчина в костюме в тонкую полоску, с книгой под названием «Вы ДОЛЖНЫ прочесть эту книгу!». Книга в его руке была раскрыта, но он, войдя и остановившись между лавками, неотрывно уставился в пол, в одну точку. И смотрел на нее долго-долго. Раскрытую книгу держал перед собой, но не прочел в ней ни строчки. В конце концов, выходя на «Фултон», он закрыл книгу, заложив страницу пальцем. На «Уоллстрит» вошла целая толпа – вероятно, поголовно работники финансовой сферы, – но никто не вышел. На этой станции, когда двери уже закрывались, я встал и выскользнул из вагона. Двери за моей спиной закрылись, и, пока перед моим мысленным взором всё еще мельтешила эта выборка типичных зацикленных на себе горожан, я обнаружил, что стою на платформе в полном одиночестве.
Я ступил на эскалатор и, поднявшись на второй ярус станции, увидел, что потолок – высокий, белый, представляющий собой череду соединенных между собой сводов – постепенно открывается взору: точнее, он походил на складной – наполовину сложенный – купол. Раньше я никогда не бывал на этой станции и поразился ее замысловатой отделке – я-то ожидал, что в Нижнем Манхэттене все станции метро убогие, сляпанные наспех, что на них нет ничего, кроме облицованных кафелем тоннелей и узких выходов. На секунду заподозрил, что величественный зал, возникший сейчас передо мной на «Уоллстрит», – обман зрения. Вдоль зала высились двумя рядами колонны, в обоих торцах – стеклянные двери. Стекло, преобладание белого цвета в колорите, разнообразные высокие пальмы в горшках у подножия колонн: похоже на атриум бизнес-центра или оранжерею, но членение пространства на три части, причем центральная шире боковых, больше напоминает собор. Впечатление подчеркивали сводчатые потолки, навевая мысли о поздней английской готике, воплощенной в Батском аббатстве или в соборе в Винчестере, где опоры и колоннады устремляются ввысь, взбираясь на своды. Я вовсе не имел в виду, будто декор станции копировал каменные нервюры таких церквей. Сходство скорее в общем эффекте от тонко проработанной узорчатой поверхности – то ли в шахматную клетку, то ли имитирующей плетение; этакий гигантский ассамбляж из белого пластика.
Когда я углубился в зал, первое впечатление величественности исчезло – правда, впечатление масштабности сохранилось. Колонны, показалось мне теперь, отлиты из сломанных пластмассовых стульев, а потолок как будто бы кропотливо собран из белых деталей LEGO. Иллюзию пребывания внутри циклопического макета усиливали одинокие пальмы в горшках и немногочисленные группки людей, сидящих, как я видел теперь, с правой стороны, в боковом нефе. В этой части зала были расставлены круглые столики, и мужчины, устроившись там, играли в нарды. Стены зала были голые, и пространство – оно ведь замкнутое – полнилось эхом, когда изредка слышались голоса. Я предположил, что в разгар буднего дня здесь разыгрываются совсем другие сцены. А сейчас передо мной предстала панорама вечерней жизни: справа, в боковом нефе пять пар игроков, все чернокожие. По ту сторону, в другом длинном боковом нефе – еще одна пара мужчин, оба белые, играют в шахматы. Я прошел мимо игроков в нарды – почти все, судя по внешности, немолодые, а их апатичные, сосредоточенные лица и медлительность движений нисколько не изменили моего первого впечатления, будто вокруг меня – манекены в человеческий рост. Когда я вернулся в центральный неф, почти свободный от людского присутствия, какой-то мужчина – он в одиночестве бежал к эскалаторам метро – уронил портфель, и тот с оглушительным шумом грохнулся на пол. Мужчина опустился на колени, принялся собирать разлетевшиеся бумаги. Его широкое мышино-серое пальто-тренч раскинуло полы – казалось, он в викторианском платье со шлейфом.
Я вышел в дверь, ведущую прямо на Уоллстрит. На улице люди бродили туда-сюда, разговаривали по сотовым – по идее, собираются домой, но автомобилей не слыхать. Причина выяснилась тотчас: я увидел барьеры поперек улицы в обоих направлениях – то ли безопасность обеспечивают, то ли ведут дорожные работы. На протяжении нескольких кварталов, от перекрестка с Уильям-стрит, где я в тот миг стоял, до самого Бродвея, Уоллстрит отрезали от автомобильного движения и превратили в пешеходную зону; слышались только людские голоса и цоканье каблуков по мостовой. Я двинулся на запад. Прохожие покупали фалафель у торговца, припарковавшего свой фургон на перекрестке, или шагали поодиночке, по двое, по трое. Я увидел чернокожих женщин в темно-серых пиджаках и юбках, а также молодых, чисто выбритых американцев индийского происхождения. Миновав Федерал-Холл, оказался у застекленного фасада Нью-Йоркского спортивного клуба. По ту сторону стекла, в ярко освещенных залах – длинный ряд велотренажеров, и все заняты: мужчины и женщины в одежде из лайкры молча крутят педали и глазеют на тех, кто в сумерках шел с работы. У перекрестка с Нассау-стрит мужчина в шарфе и мягкой фетровой шляпе, перед мольбертом, пишет Фондовую биржу – в технике гризайль, на большом холсте. У его ног – стопка готовых картин, тоже в технике гризайль, – то же здание с разных точек. Я немного понаблюдал за его работой: как он набирает краску на кисть и аккуратно наносит белые блики на листья аканта на шести массивных коринфских колоннах Фондовой биржи. Само здание – а я, покосившись туда, куда смотрел художник, вгляделся повнимательнее – подсвечивала снизу череда желтых прожекторов, и оно словно бы левитировало.
Я пошел дальше, мимо Бродстрит и Ньюстрит, где заметил еще один спортклуб – этот назывался «Равноденствие», – где в окнах можно было увидеть лицом к лицу еще один ряд любителей фитнеса, и, наконец, достиг Бродвея, где Уоллстрит заканчивается и на перекрестке возвышается восточный фасад церкви Троицы. В первую минуту я опешил оттого, что на Бродвее автомобильное движение не прерывается. Перешел Бродвей и направился к входу в церковь: вдруг осенило, что надо зайти внутрь и помолиться за М. Он уже давно не в себе, но в нынешнем году, когда закончился бракоразводный процесс, ему резко стало хуже. Теперь он в полной власти бреда, если и разговаривает, то таким страдальческим голосом, что фразы, выговариваемые с сильным акцентом, словно наперегонки силятся покинуть скорбные катакомбы его сознания.
«Я ее не виню, – сказал он мне в тот день, – любая женщина поступила бы точно так же, я спалился, я спалился. Осторожнее надо было. Сейчас мне это не кажется смешным, но могу себе представить, другим покажется, могу себе представить, мои муки кому-то только смех. Сколько всего для них делаю, а для них мои муки – смех! И всё равно на мне лежит ответственность, больше дисциплины, еще больше, еще больше дисциплины, и если бы я старался соблюдать это правило, до сих пор был бы женат. Нет-нет, я ее не виню, и никого не виню, пусть что хотят, то и делают, но на мне лежит ответственность за весь мир, а никто из них не знает, каково ее нести. Видите ли, если я не наведу порядок, всё погибнет. Понимаете? Я не утверждаю, что я Бог, но я знаю, каково держать на плечах мир. Я – как тот мальчик с пальцем в дамбе [16], – казалось бы, делаю мало, но нужна полная сосредоточенность. От этого зависит всё, даже слов не могу подобрать, и я сам не рад этой ноше, эта ноша – почти как ноша Бога, но ее взвалили на такого человека… понимаете, в чем проблема, доктор? На такого человека, у которого нет могущества, – не то, что у Бога».
Ворота у фасада церкви заперты. Я пошел вдоль забора, вначале в северном направлении, а потом, не найдя входа и там, в южном. По бокам к церкви прилегало большое кладбище: белые могильные плиты, черные могильные плиты и несколько памятников, особо выделяется памятник Александру Гамильтону: «ПАТРИОТ, ОТЛИЧАВШИЙСЯ НЕПОДКУПНОЙ ПРИНЦИПИАЛЬНОСТЬЮ, ВОИН, ОТЛИЧАВШИЙСЯ ПОХВАЛЬНОЙ ОТВАГОЙ, ГОСУДАРСТВЕННЫЙ МУЖ, ОТЛИЧАВШИЙСЯ НЕПРЕВЗОЙДЕННОЙ МУДРОСТЬЮ, ЕГО ТАЛАНТАМИ И ДОБРОДЕТЕЛЯМИ БУДУТ ВОСХИЩАТЬСЯ ВОВЕКИ». Тут же значились дата – 12 июля 1804 года – и его возраст: сорок семь. Кроме Гамильтона – на самом деле он умер сорока девяти лет [17], от пулевого ранения, всего одно ранение получил на дуэли с Бёрром, – на Троицком кладбище погребены и другие известные люди. Рядом – надгробия, установленные в память о Джоне Джейкобе Асторе, о Роберте Фултоне, об аболиционисте Джордже Темплтоне Стронге: мемуары последнего о жизни города в конце XIX века я как-то видел на полке у моего друга. А еще – множество женщин, умерших на протяжении нескольких столетий с тех пор, как европейцы поднялись по Гудзону и обосновались на этом острове, Элиза, Элизабет, еще одна Элизабет – вот имена тех женщин. Одни умерли в преклонном возрасте, другие – в молодости, часто при родах, третьи – совсем маленькими, от детских болезней. Детей там похоронено много.
Свернув на Ректор-стрит, я вышел на Тринити-плейс, где церковную территорию огораживала старинная стена, а студеный воздух пах морем. Королевское разрешение на строительство церкви Троицы было выдано на излете XVII века; когда мореплаватели, особенно китобои, отправлялись в дальние плавания, прихожане церкви молились за них. И в ту же церковь моряки возвращались, если по Божьему благословению путешествие протекало благополучно и приносило барыш. Одной из многих привилегий, предоставленных Троицкой церкви в те годы, было право полной собственности на все суда, потерпевшие крушение близ Манхэттена, и всех китов, выбросившихся на его берега. Церковь стояла недалеко от воды. Вода подступала к ней близко со всех сторон, кроме северной. Я обошел вокруг церкви, разыскивая вход, думая о близости воды. Впоследствии я набрел на историю, поведанную голландцем-колонистом Антони де Хохесом в хронике достопамятных происшествий:
Марта 29‑го лета Господня 1647‑го здесь, в колонии, перед нами появилась какая-то рыба, и была она, как мы узрели, значительной величины. Явилась она из низовий и мимо нас проплыла вверх по реке довольно далеко, до песчаных отмелей, а под вечер вернулась обратно, снова мимо нас. Она была белоснежная, без плавников, круглотелая, изрыгала из головы воду вверх, совсем как киты или тунцы. Явление сие мы сочли престранным, потому что песчаных отмелей между нами и Манхэттеном много, а также потому что она была белоснежная, – таких никто из нас никогда не видал; а в особенности, надо сказать, потому что она проплыла двадцать миль в пресных водах, хотя ее стихия – наоборот, соленые воды. Что это значит, одному Господу Богу известно. Со всей определенностью скажу лишь, что я и почти все остальные жители смотрели на нее с великим изумлением. В тот же вечер, когда сия рыба появилась перед нами, у нас случилась первая с начала года гроза с громом и молнией.
Поселок Форт-Оранж, где де Хохес писал свою хронику, позднее переименуют в Олбани, когда британцы подчинят себе голландские владения в этой части Нового Света. Де Хохес записал, что в апреле того же года люди видели другого морского гиганта. Другой автор, путешественник Адриан ван дер Донк, зафиксировал два случая наблюдений таких существ, а также поведал о ките который в том же 1647 году выбросился на берег выше по течению Гудзона, в районе нынешнего города Трой. Тушу кита ободрали до костей, срезав ворвань, написал ван дер Донк, остов так и бросили вонять на берегу. Впрочем, для голландцев зрелище кита во внутренних водах или туши на берегу, если кит выбрасывался на сушу, было важным предзнаменованием; Де Хохес, проводя связь между присутствием кита и драматичными метеорологическими явлениями, рассуждает как типичный человек своей эпохи. Причем Де Хохес лицезрел редкостно зловещее знамение – ведь описанное им животное было, вероятно, альбиносом.
В XVII веке почти всякий голландский колонист в Новом Амстердаме и факториях выше по Гудзону слыхал, что в родных Нидерландах киты выбрасываются на берег частенько. В 1598 году пятидесятичетырехфутовый кашалот, выбросившийся на песчаную мель в Беркхее в окрестностях Гааги, агонизировал четверо суток, и за этот срок и последующие несколько недель вошел в легенды страны, стоявшей на пороге нового этапа своей истории. Беркхейского кита увековечили для потомков на гравюрах, извлекли из него коммерческую выгоду, а ободрав как липку, превратили в любопытный объект научных исследований. Современники с легкостью видели параллели между этим умирающим чудовищем и зверствами ненавистных испанских войск в герцогстве Клеве в августе того же года. С середины XVI по конец XVII века во Фландрии и на севере Голландии не меньше сорока китов выбросились на берег. В головах голландцев, старавшихся в то время не только разработать концепцию своей молодой республики, но и укрепить власть над Новым Амстердамом и другими зарубежными владениями, неотступно присутствовал образ кита, наделенный духовно-символическим смыслом.
Спустя приблизительно двести лет, когда некий молодой человек из окрестностей Форт-Оранжа спустился по Гудзону и обосновался на Манхэттене, он решил посвятить свое главное произведение левиафану-альбиносу. Писатель, одно время бывший прихожанином Троицкой церкви, дал книге заглавие «Кит»; подзаголовок «Моби Дик» появился только во втором издании. А теперь та самая Троицкая церковь не впустила меня – оставила на улице, на холодном ветру, задувающем с моря, не предоставила мне ни уголка для молитвы. Все ворота закрыты на цепочку, и я не изыскал ни способ попасть внутрь, ни человека, который мне бы помог. И потому, когда морской воздух принес мне успокоение, я решил отыскать дорогу к оконечности острова. «Хорошо бы, – подумал я, – немного постоять у уреза воды».
Когда я перешел улицу и углубился в узкий проулок на той стороне, весь мир как отрезало. Я странным образом утешился, обнаружив себя в полном одиночестве в самом сердце города. Проулок – а он ни для кого на свете, куда бы ни лежал путь, не был излюбленным маршрутом – состоял из кирпичных стен и заколоченных дверей, очертания теней были отчетливы, как на гравюре. Передо мной высилось громадное черное здание. Поверхность этой смутно различимой башни была матовой, черного цвета, всасывающего свет, – один в один цвет светопоглощающей ткани, – а само здание, резко очерченное, как геометрическая фигура, напоминало то ли тень, которая отделилась от отбрасывающего ее предмета, то ли силуэт, вырезанный из картона. Я зашагал по проулку, под строительными лесами, вблизи Темзстрит перешел Гринвич-стрит и дошел до Олбани-стрит, откуда увидел башню яснее, но всё еще в некотором отдалении. Черная плотная сетка закрывала ее целиком. С точки, где эта узкая, тихая улочка пересекается с Вашингтон-стрит, я увидел справа, примерно в одном квартале севернее от себя, громадное пустое пространство. Мне немедля пришло в голову самое очевидное объяснение, но я так же споро его отбросил.
Вскоре я оказался на Вест-Сайдхайвее. На «зебре» я был единственным пешеходом. Задние фонари автомобилей, преследуемые собственными алыми отражениями, убегали к мостам, ведущим с острова; справа был пешеходный мост, соединявший некое здание не с другим зданием, а с земной поверхностью. И снова то же самое пустое пространство, и теперь-то, приглядевшись, я все же признал очевидное объяснение верным: да это же руины Всемирного торгового центра! Место, сделавшееся метонимическим обозначением случившегося с ним несчастья; помнится, один турист спросил у меня дорогу к «девять-одиннадцать» – не к месту событий 11 сентября, а к самому 11 сентября, к дате, которая обратилась в камень, в разломанные бетонные плиты. Я подошел поближе. Это место было огорожено досками и металлической сеткой, но в остальном ничто не возвещало во всеуслышание о его значимости. На другой стороне хайвея мирная улочка с жилыми домами – под названием Саут-Энд, – а на ее углу ресторан. Над входом неоновая вывеска (я запомнил неон, но не название ресторана), и, заглянув в стеклянные двери, я увидел, что зал почти пуст. Посетителей мало, и, похоже, исключительно мужчины, и почти каждый за столиком, видимо, один. Я вошел, присел у стойки и заказал выпить.
Едва я допил пиво и расплатился, подошел какой-то мужчина и сел рядом со мной.
– Вы меня не узнаёте? – сказал он, подняв брови. – Я заметил вас в музее, неделю назад, в Музее народного искусства. – Наверное, я всё еще смотрел озадаченно, потому что он добавил: – Я работаю там охранником, и именно вас я там видел, правда?
Я кивнул, хотя воспоминания оставались смутными. Он сказал:
– Вот я и гляжу: лицо у вас знакомое.
Мы пожали друг другу руки, и он представился: «Кеннет». Темнокожий, лысый, с широким гладким лбом и аккуратно подстриженными тонкими усиками. Плечи и торс могучие, но ноги тонкие, как щепки, – прямо-таки оживший набоковский Пнин. На вид ему было лет тридцать восемь. Мы поболтали о том, о сем, но скоро он завел целый монолог, перескакивая с темы на тему; выговор у него был карибский. Он сказал, что родом с Барбуды, и удивился, что об этом острове я слыхал.
– Ох уж эти американцы, почти все они никаких мест не знают, кроме тех, что у них под боком, – сказал он. – Короче, я тут дожидаюсь друзей. Правда, приятное местечко? Как, вы здесь раньше не бывали?
Я покачал головой. Он спросил, откуда я, чем занимаюсь. Говорил скороговоркой, болтал без удержу.
– Одно время в Колорадо, – сказал он, – один мой сосед по квартире… он был нигериец. Его звали Йеми. Йоруба, по-моему, он был йоруба, а я… короче, я страшно интересуюсь африканской культурой. Вы йоруба?
Кеннет уже мне слегка поднадоел, и я мысленно взмолился: хоть бы отстал! Мне вспомнился таксист, который вез меня домой из Музея народного искусства: «Алё, я тоже африканец, такой же, как вы». Вот так и Кеннет мне тоже навязывался.
– Я раньше жил в Литтлтоне, но в университете учился в Денвере, проходил курс на степень ассоциата [18], – сказал он. – Литтлтон знаете, а? Бойня [19] случилась вскоре после моего приезда. Просто ужас! И то же самое вышло в Нью-Йорке – сюда я приехал в июле 2001‑го. Шиза, правда? Шиза, да и только – надо бы предостеречь следующий город, куда я соберусь переезжать, верно? Короче, эта работа в музее – знаете, работа как работа, просто временное занятие, работа приятная, но на самом деле мне хочется посвятить себя…
Кеннет продолжал говорить быстро, на автопилоте, но сам так и бурил меня глазами – карими с рыжим отливом. И тут до меня дошло, что его глаза задают вопрос. Вопрос сексуального характера. Я пояснил Кеннету, что должен встретиться с другом. Извинился, что не прихватил с собой визитки, сказал, что скоро снова приду в музей, как-то так. Покинул ресторан, снова вышел на Саут-Энд. Оттуда было уже недалеко до воды, и, шагая к береговой линии, я испытывал легкую жалость к Кеннету: такое отчаяние сквозило в его болтовне…
«Самый странный на свете остров, – подумал я, глядя в морскую даль, – замкнувшийся в себе остров, остров, откуда выдворили воду». Берег – всё равно, что панцирь краба, сквозь панцирь можно проникнуть лишь в отдельных, особо выбранных местах. Где в этом городе, стоящем на реках, человек может в полной мере почувствовать, что находится на речном берегу? Всё застроено бетонными и каменными зданиями, а миллионы обитателей крохотного лоскутка суши – без понятия, что там течет окрест. Вода – наподобие постыдной тайны, наподобие нелюбимой, отверженной дочери, зато за парками любовно ухаживают, не знают, чем им угодить, используют на все двести.
Я стоял на набережной и смотрел вдаль, на другой берег, вглядываясь в равнодушную ночь. Всё притихло, с берега Джерси напротив окликали огни. Пара бегунов почти бесшумно приблизилась ко мне и проплыла мимо. Вдоль улицы Саут-Энд, фасадами к воде, выстроились в ряд таунхаусы и магазинчики, и небольшая круглая беседка, заросшая кустами и лианами. Передо мной в отдалении, в глубине Гудзона витало еле слышное эхо старинных китобойных судов, и китов, и целых поколений ньюйоркцев – людей, выходивших на эту набережную то ли посмотреть, как текут в город широким потоком богатства и несчастья, то ли просто полюбоваться игрой света на воде. И сейчас здесь присутствовало каждое из этих былых мгновений – их след не изгладился. С места, где я стоял, Статуя Свободы казалась фосфорно-зеленой крапинкой на фоне неба, а позади нее – остров Эллис, лейтмотив бесчисленных мифов; впрочем, казенные учреждения на нем выстроили далеко не сразу, так что первые африканцы через остров не проходили (да и, в любом случае, они-то не были иммигрантами), а упразднили эти учреждения так давно, что для африканцев нашей эпохи – таких как Кеннет, таксист или я – остров этот уже ничего не значит.
Остров Эллис – символ в основном для европейских беженцев. Черные, «мы, черные», высаживались в более неприветливых портах; вот что теперь, в менее раздражительном настроении, я смог признать это в разговоре с самим собой, подразумевал таксист. Вот что он настырно требовал признать всех «братьев», которые ему встречались. Я пошел по набережной на север, вслушиваясь в дыхание воды. Навстречу шагали двое старичков в глянцевых спортивных костюмах, шаркая ногами и увлеченно беседуя. Отчего мне вдруг почудилось, что передо мной гости с другой стороны времени? Я на миг перехватил их взгляды, но их глаза не говорили ничего – разве только о банальной пропасти, отделяющей молодых от старых. Чуть севернее набережная становилась шире, вереница жилых домов обрывалась, и мне стал виден стеклянный атриум Всемирного финансового центра с разнообразными могучими оранжерейными растениями, придающими ему сходство с гигантским аквариумом. Прямо перед зданием была безмятежная маленькая бухта, где мирно качались на воде несколько яхт, одна – с вывеской «Манхэттенская школа парусного спорта». Я спустился по невысокой деревянной лесенке, вышел на пирс, прошел мимо яхт и дальше, на часть пирса, окруженную водой с обоих боков. По правую руку – бухта, по левую – река, и я повернул голову влево, окинул взглядом черную воду, россыпи огней Хобокена и Джерси-Сити: небо над ними черно. До меня долетали тихие причитания воды, из их шепота возникал жалобный голос М.
«Как я мог быть таким дураком: жена – американская турчанка, любовница – турчанка. Я ей всегда говорил: у меня в Анкаре дела, и это была правда, но она не знала, что у меня там еще и делишки; а той, другой, – ей я каждый месяц посылал по триста долларов; ловко устроился, или, лучше сказать, я раньше думал, что ловко. Я думал… Я вообще не думал. Однажды она написала и попросила прибавку – эти бабы, доктор, они сумасшедшие, сумасшедшие еще хуже меня – она хотела пятьсот. Нет, вы себе представляете? Каждый месяц – пятьсот, а моя жена сказала: письмо из Турции, посмотрю-ка, кто пишет моему мужу. Тут мне и конец пришел. Возвращаюсь домой, а она ждет – в одной руке письмо, в другой палка. Как я могу ее винить? Я думал этим, доктор, даже не знаю чем. И теперь у нас дома все об этом узнали. Я думал яйцами. Я вообще не думал. Из всего хорошего я сделал всё плохое, я разочаровываю Бога».
Его глаза переполнились слезами. Он не впервые рассказывал эту историю, не впервые принимался плакать, но всякий раз – как будто впервые. Всякий раз заново испытывал боль и облекал ее в драматичную форму. И, поскольку одна мысль тянет за собой другую, я, стоя там и глядя на реку, сам пережил какой-то свой, нежданный приступ, внезапный прилив томления и печали, но лицо, пришедшее на ум, лишь промелькнуло перед глазами. Прошло всего несколько недель, но время уже понемногу заживляло даже эту рану. Веяло холодом, но я еще какое-то время простоял на том месте. «Как легко было бы, – думал я, – спокойно соскользнуть здесь в воду и кануть в глубину…» Я опустился на колени, взбаламутил рукой Гудзон. Холодный, как лед. Все мы живем здесь, сознательно не замечая этой воды, стараясь обращать как можно меньше внимания на две черных вечности, между которыми вклинивался наш тусклый проблеск света. Но наши обязательства перед этим светом – что с ними делать? Жить – наша обязанность перед самими собой. И это – то самое, о чем мы, доктора, так много говорим своим пациентам, то самое, о чем можно крайне мало сказать с позиций здравомыслия – распахивается и принимается само задавать вопросы нам. Я вытер руку об куртку, подышал на пальцы, согревая.
В радиусе крика от меня были всего два человека – двое мальчишек наверху, на набережной, подростки лет шестнадцати со скейтами. Увлеченно катались. Один снова и снова спрыгивал с низкого пандуса, причем при взлете и посадке колеса клацали, а другой, тоже на скейте, мчался вслед с видеокамерой, держа ее низко, почти на уровне щиколоток, сопровождаемый лучом света от ее лампочки. Мимо проехал охранник на гольфкаре, сделал мальчикам предупреждение насчет прыжков. Они почтительно стояли перед ним и слушали; казалось, он их пристыдил. Но едва он отъехал, прыжки возобновились.
Поодаль от воды, на площади за Всемирным финансовым центром, был небольшой, наполовину огороженный участок с фонтаном, зарослями декоративного ковыля на клумбах и двумя мраморными стенами – одна выше другой. На стенах какие-то надписи, на той, что пониже, – табличка: В ПАМЯТЬ О СОТРУДНИКАХ ПОЛИЦЕЙСКОГО УПРАВЛЕНИЯ, РАССТАВШИХСЯ С ЖИЗНЬЮ ПРИ ИСПОЛНЕНИИ ОБЯЗАННОСТЕЙ, СЛУЖА НАРОДУ ГОРОДА НЬЮ-ЙОРК. На другой стене был список: десятки имен. Первая строка – на самом верху: ПАТРУЛЬНЫЙ ДЖЕЙМС КЭХИЛЛ, 29 СЕНТЯБРЯ 1854. И дальше в том же духе, год за годом, запись за записью: звание, имя, дата смерти; осенью 2001‑го – ожидаемое, душераздирающее множество имен, а за ними – еще несколько, имена тех, кто погиб в последующие годы. А еще ниже – огромная незаполненная гладь отполированного мрамора, поджидающая тех ныне живущих, кто умрет в полицейской форме, а также пока не рожденных – тех, кто появится на свет, вырастет, пойдет служить в полицию и погибнет при исполнении обязанностей.
За площадью, на той стороне Вест-Сайдхайвея, огромные здания торгового квартала выстроились у незримой границы, словно животные на водопое, – теснят друг друга, но остерегаются вырваться вперед. Граница обозначала пределы гигантской строительной площадки. Я подошел ко второму надземному переходу – прежде он соединял Всемирный финансовый центр со зданиями, находившимися на том пресловутом месте. До этой минуты я был одиноким путником, но из Всемирного финансового центра толпой повалили люди, мужчины и женщины в темных костюмах, в том числе группа молодых японцев, явно высокооплачиваемых специалистов – они пронеслись мимо, оставляя шлейф из своих быстрых разговоров. Над их головами я увидел – уже в третий раз за вечер – яркие огни спортзала с рядами велотренажеров: в данном случае окна выходили на стройплощадку. Интересно, какие мысли посещают клиентов зала, когда, крутя педали, напрягая силы, они выглядывают наружу? Поднявшись наверх, я смог увидеть то же самое, что и они: вглубь стройплощадки тянулась длинная эстакада, а в котловане было три или четыре трактора вразброс – на этой циклопической площадке они казались крохотными, игрушечными. Чуть ниже уровня мостовой внезапно блеснул зеленый металл – промелькнул поезд метро, не защищенный от стихий в месте, где его маршрут пересекал стройплощадку: колея – гневно набухшая вена на шее 9/11. За стройплощадкой обнаружилось здание, уже виденное мной в тот вечер, – то самое, закутанное в черную сетку, загадочное и суровое, как обелиск.
На мосту было полно народу. На опорах висела яркая реклама всяческих достопримечательностей Нижнего Манхэттена. ПОКАЖИТЕ СВОИМ ДЕТЯМ, ГДЕ ВЫСАЖИВАЛИСЬ ПРИШЕЛЬЦЫ, – зазывал остров Эллис. Музей американских финансов предлагал: ВЕРНИТЕСЬ В ДЕНЬ, КОГДА У ФИНАНСОВОЙ АМЕРИКИ СЛУЧИЛСЯ РАЗРЫВ СЕРДЦА [20]. Музей полиции, не устоявший перед модой на низкопробные каламбуры, приглашал полюбоваться небом в клеточку и завести друзей в полосочку. Вокруг меня офисные работники трюхали своей дорогой, сгорбившись, глядя под ноги, все поголовно в черном и сером. Я чувствовал, что на меня косятся, – во всей толпе я один остановился посмотреть с моста на стройплощадку. Все остальные шли, глядя прямо перед собой, и ничто не отделяло их – ничто не отделяло нас – от тех, кто в день катастрофы находился на рабочих местах тут рядом, на другой стороне улицы. Сойдя по лестнице на Визистрит, мы оказались, как в тисках, между двумя заборами из металлической сетки: в этаком загоне, по которому мы, «совсем как животные», негаданно забрели на бойню. Но отчего даже с животными разрешают так обходиться? В самых неожиданных местах я начинал задаваться вопросами, над которыми билась Элизабет Костелло [21].
Но жестокое обращение – хоть с людьми, хоть с животными – не новость. Разница в том, что в наше время оно беспримерно хорошо организовано: в ход идут загоны, железнодорожные составы, бухгалтерские книги, колючая проволока, трудовые лагеря, газ. Плюс самый недавний вклад в прогресс – отсутствие мертвых тел. В день, когда у Америки случился разрыв финансового сердца, мертвые тела остались за кадром – за исключением тех, которые, пока еще живые, выпадали из окон [22]. Над израненным берегом нашего города реяли плотной стаей истории с беспроигрышным коммерческим потенциалом, но изображения мертвых тел оказались под запретом. Они смутили бы душевный покой. Я шел по загону дальше, вместе с офисными работниками.
Что ж, это было не первый случай, когда в этой географической точке что-то изгладили бесследно. До строительства башен здесь была целая сеть улочек, где кипела жизнь. Робинзон-стрит, Лоренс-стрит, Колледж-плейс: в шестидесятых их сровняли с землей, освобождая место для зданий Всемирного торгового центра, и теперь все они позабыты. Исчезли также старый Вашингтонский рынок, действующие пристани, торговки рыбой, анклав сирийских христиан, возникший здесь в конце XIX века. Сирийцев, ливанцев и прочих выходцев с Леванта вытеснили за реку, в Бруклин, где они пустили корни на Атлантик-авеню и в Бруклин-Хайтс. А еще раньше? Какие тропы племени ленапе погребены под обломками? Стройплощадка – палимпсест, да и весь город – тоже: написан, стерт, переписан заново. Здесь обитали люди задолго до того, как началось плавание Колумба, задолго до того, как в проливах бросили якоря корабли Верраццано, задолго до того, как вверх по Гудзону поднялся чернокожий португальский работорговец Эштеван Гомеш; население жило себе, строило дома и ссорилось с соседями задолго до того, как голландцы придумали, как нажиться на богатствах острова – превосходной пушнине и корабельных рощах, на этой тихой гавани. Целые поколения торопливо протискивались сквозь игольное ушко, и я, один из толпы тех, кто пока разборчиво начертан на страницах города, спустился в метро. Мне хотелось нащупать нить, которая соединяет меня и мою роль во всех этих историях. Где-то близ воды, твердо держась за все свои познания о жизни, мальчик вновь поднялся в воздух, отрывисто клацнув колесами.
Еще летом – в день, когда мы ездили в Куинс с организацией из приходской церкви Надеж (организация называется «Гостеприимные» [23]), – я впервые сообразил, что объединяет Надеж с другой, с той, кого я знал когда-то. Та, другая затерялась в моей памяти больше чем на двадцать пять лет; внезапно припомнить ее и тотчас понять, что у них общего, – нешуточное потрясение. Должно быть, я уже несколько дней бессознательно подбирался к разгадке, но общее звено подсказало ответ. О той, другой девочке, чье имя позабылось, чье лицо почти стерлось из памяти, о девочке, от которой в сознании сохранялся только образ хромоты, я так и не рассказал Надеж – даже словом не обмолвился. С моей стороны это не обман: все любящие знают друг друга обрывочно, и им этого довольно.
У той девочки проблема была куда серьезнее, чем у Надеж. Полиомиелит иссушил ее левую ступню, превратив во что-то вроде исковерканной культи, и при ходьбе она подволакивала ногу. Шарнирный стальной ортез облегал ее левый локоть – поддерживал руку при движении. Глядя, как она идет по спортплощадке нашей начальной школы, я испугался, что мальчишки станут над ней насмехаться; такова была моя первая инстинктивная реакция – порыв рыцаря, защитника. Мы учились в одном классе, но теперь я почти не помню, о чем мы разговаривали, – три или четыре раза поговорили. Мне импонировало, что она в ладу с самой собой, импонировало, что в сидячем положении она становилась такой же, как другие дети, – собственно, она была редкостно умна. Возможно, она стала бы лучшей ученицей в нашем классе, если бы в нем осталась, но родители забрали ее из нашей школы и перевели в другую. После первых двух недель я больше никогда ее не видел. И только в той поездке с «Гостеприимными», когда Надеж вышла из автобуса в Куинсе, я разглядел сходство, эхо – так пророк Илья отдается эхом в Иоанне Крестителе: два человека, разделенные временем и вибрирующие на одной частоте; только тогда я вспомнил, что, когда нам обоим было лет восемь или девять, воображал свою будущую жизнь с той, другой девочкой: впервые предавался таким мыслям и, естественно, понятия не имел, в чем на самом деле состоит совместная жизнь.
Тогда я видел себя взрослым мужчиной: видел, что оберегаю ее примерно так, как, допустим, домашнего питомца, что мы обзаводимся кучей детей, – а вот о периоде жениховства не думал. По-моему, я тогда даже не знал такого понятия. Надеж не возбуждала во мне жалости, в отличие от той девочки в былые времена. Хромота была лишь визуальной подсказкой, в случае Надеж – едва заметной, почти не создававшей неудобств, разве что слегка уязвлявшей ее тщеславие. Иногда, по словам Надеж, хромота даже оставалась незаметной, если надеть ортопедическую обувь. Что-то там с бедром, Надеж сделали операцию – лет в семнадцать-восемнадцать, запоздало. Надо было бы сделать намного раньше, но, по крайней мере, операция избавила Надеж от хронических болей.
Мы ехали по мосту Трайборо, назад в Гарлем, когда она рассказывала об этом, опустив голову на мое плечо. У меня мысли разбрелись в разные стороны: я думал о ней, и о той девочке, и о молодом парне, с которым долго беседовал в тот день. С «Гостеприимными» я поехал по приглашению Надеж; она обмолвилась о намеченной поездке, и я подумал, что это интересный способ узнать Надеж получше. Ее церковь два раза в месяц организовывала визиты в центр временного содержания в Куинсе, куда отправляют нелегальных иммигрантов. Я выказал интерес и, когда Надеж позвала меня в следующее воскресенье составить ей компанию, согласился. Встретился с ней и остальными – разношерстной группой правозащитников и набожных прихожанок – в комнате в полуподвале собора. Священник, благословивший наш визит, был босиком: перенял этот обычай на берегах Ориноко, где много лет служил в сельском приходе. Надеж сказала, что он разулся из солидарности с крестьянами, своими духовными детьми, но даже в Нью-Йорке, чтобы не дать себе и всем забыть о лишениях этих крестьян, продолжает обходиться без обуви. Я спросил, уж не марксист ли он, но Надеж сказала, что не знает. Босоногий священник не поехал с нами в Куинс. В день, когда я участвовал в поездке, туда по большей части отправились женщины, у многих на лицах выражалась легкая блаженная отрешенность – типичная мина доброхотов. Мы ехали на арендованном автобусе той же дорогой, которой обычно добираешься с Верхнего Манхэттена в аэропорт Ла-Гуардия, и только через час, потолкавшись в пробках, прибыли в Саут-Джамейку.
Дело было в начале лета, но картина открывалась мрачная: в ландшафте преобладали заборы из колючей проволоки, припаркованные автомобили и покинутые бульдозеры. Примерно в миле от аэропорта мы въехали в промзону, где сорняки прорастали сквозь дорожное покрытие и покрывали, словно косматая шерсть, открытые дренажные канавы, а все здания были, похоже, сборные, обшитые алюминиевым сайдингом – их словно нарочно подбирали под уродливый пейзаж. Проезжая тут раньше по пути в аэропорт, я непременно их видел – все эти постройки на дальнем конце асфальтированного поля: несколько самых больших служили ангарами или ремонтными цехами. Но если я и видел их мельком, то столь же мгновенно позабыл; казалось, они специально спроектированы таким образом, чтобы привлекали поменьше внимания. Как и сам центр временного содержания – длинная серая металлическая коробка, одноэтажное здание, переданное под управление подрядчика – частной фирмы «Уэкенхат», – под юрисдикцией министерства внутренней безопасности. Наш автобус затормозил на огромной парковке позади этого здания.
Тогда-то я и разглядел, что у Надеж неровная походка. В каком-то смысле – впервые разглядел Надеж по-настоящему: косые лучи вечернего солнца, мерзостный ландшафт с колючей проволокой и растрескавшимся бетоном, автобус, похожий на отдыхающего зверя, то, как Надеж изгибала тело, компенсируя свой изъян. Завернув за угол, мы подошли к фасаду железного здания, где увидели большую толпу: все стояли в длинной очереди. Люди держали в руках пластиковые пакеты и небольшие коробки, а у головы очереди охранник громко объяснял супругам, которые, похоже, в английском были не сильны, что для свиданий пока не время – до начала еще десять минут. Охранник делал из своего раздражения целый спектакль, а пара смотрела одновременно пристыженно и недовольно. «Гостеприимные» встали в ту же очередь, состоявшую, похоже, из недавних иммигрантов: африканцев, латиноамериканцев, выходцев из Восточной Европы, азиатов. Иначе говоря, из тех, кто имел причины навещать кого-то в центре временного содержания. Немолодой мужчина кричал в сотовый телефон по-польски. Дул прохладный ветер, скоро превратившийся в холодный. Двадцать пять минут очередь не двигалась, потом стронулась с места, и мы, каждый в свой черед, предъявили документы, прошли через рамку металлодетектора, и нас проводили в зал ожидания. По-видимому, все, кроме «Гостеприимных», пришли повидать родственников. Надзиратели – здоровенные, скучающие, грубые, даже не притворявшиеся, что работа им нравится, – препровождали посетителей, по шесть человек кряду, в двери за постом охраны на сорокапятиминутные свидания. Ожидавшие своей очереди в основном молчали, глядя в пространство. Никто ничего не читал. В зале ожидания – точь-в-точь чистилище – не было окон, горели яркие люминесцентные трубки: казалось, они высасывают из помещения последний воздух. Я вообразил, как снаружи, над бетонной пустошью, заходит солнце.
Надеж уже исчезла за внутренними дверями. Она приехала в центр не первый раз, двух задержанных навещала регулярно – женщину и мужчину. Она попросила о свиданиях с обоими, назвав их имена. Я вошел со следующей группой: нам предстояло повидаться с задержанными, отобранными для нас администрацией. Зал свиданий был обставлен, как и следовало ожидать, кое-как: ряд узких кабинок, каждая посередине разделена листом плексигласа, с обеих сторон стулья, на уровне лица в перегородке – дырочки. Мужчина, усевшийся напротив меня, улыбнулся широко, белозубо. Молодой, в оранжевом комбинезоне, как и все остальные задержанные. Я представился, и он сразу же улыбнулся и спросил, не африканец ли я. Он был хорош собой, выглядел потрясающе – таких красавцев я никогда в жизни не видывал. Изящные скулы, темная, ровная кожа, а белки глаз такие же ослепительные, как и его белые зубы.
Первым делом он спросил (возможно, зная, что я приехал с «Гостеприимными»), христианин ли я. Я замялся, а потом сказал: «Предполагаю, да». – «О, – сказал он, – я рад этому, потому что я тоже христианин, я верующий в Иисуса. Итак, вы будете за меня молиться? Помолитесь, пожалуйста». Я сказал, что буду за него молиться, и начал расспрашивать, как живется в центре временного содержания. «Не так плохо, не так плохо, как могло бы быть, – сказал он. Но я от всего этого устал, хочу, чтобы меня выпустили. Я здесь уже больше двух лет. Двадцать шесть месяцев. Они только что закончили с моим делом, и мы подали апелляцию, но ее отклонили. Теперь меня отправляют обратно, но дату не сказали – всё это ожидание, ожидание».
Говорил он не самым печальным тоном, но был разочарован – это я заметил. Он устал надеяться, но в то же время, казалось, был бессилен погасить свою сердечную улыбку. В каждой его фразе сквозила некая кротость, и он торопливо принялся рассказывать, как так вышло, что он оказался под замком в этой большой железной коробке в Куинсе. Я поощрял его, просил прояснить детали, со всем сочувствием, на какое только способен, выслушивал историю, которую ему слишком долго пришлось держать при себе. Он был хорошо образован, по-английски говорил без заминки, и я его не перебивал – пусть говорит. Он слегка понизил голос, придвинулся к стеклу и сказал, что в детстве название «Америка» никогда не было для него чем-то по-настоящему далеким. В школе и дома его учили, что у Америки с Либерией особые отношения, как у дяди с любимым племянником. Даже у названий было фамильное сходство: Либерия, Америка, по семь букв, три буквы совпадают. Америка твердо угнездилась в его мечтах, была в абсолютном центре его грез, и, когда началась война и всё стало рушиться, он был уверен, что придут американцы и всё уладят. Но этого не произошло; американцы по каким-то своим соображениям не решились прийти на помощь.