Интереснее всего посмотреть, попытаться понять, как эти тексты работают. Для этого важно, шаг за шагом, пройтись по книжке, точно по музею, время от времени замирая у разных работ, включённых в общую экспозицию [ретроспективу].
Тогда становятся очевидными важнейшие свойства того, что Владимир Аристов делает, прикручивая возможности поэтических жанров к особенностям современного зрения.
Оно ведь, также называемое оптикой, действительно отличается от позавчерашнего. Того зрения, что ничего не знает, к примеру, о бессознательном и чётко придерживается чётких же понятий о красоте как гармоничном сочетании разных частей внутри целого.
Этот, классический и традиционный, «платоновский» тип восприятия соразмерностей, много позже, уже после выступления Канта и наступления массового общества, сменился иным характером смотренья, открывающим красоту везде, где только можно (а не только там, где части правильно соотносятся друг с другом), даже и в обыкновенном, обыденном некрасивом.
Для этого, правда, нужно было, чтобы всё общество и каждый отдельный человек предельно эмансипировались и изощрили собственное восприятие, готовое при малейшем ветерке внешнего откликнуться на любое тело-движение или отзвук, мало заметный другим.
Ты вырос, окончательно стал взрослым, оттого и назначаешь красивым (важным, гармоничным или, хотя бы, прикольным; прикалывающим) то, что тебя трогает; то, что почти буквально касается, становясь близким.
Если классическое искусство, оставаясь в рамках веками проработанного канона, работало вглубь восприятия, то современное расширяет [должно расширять] наши представления о прекрасном, отвоёвывая его у энтропии и жизни (ведь искусство это то чего нет в жизни, не так ли?) – но и для жизни же.
Вы же уже знаете, как живописуют актуальные живописцы, балансируя между медитативным, японским каким-то пристрастием к деталям, и, напротив, огромными, расползающимися и наползающими друг на друга жирными цветовыми пятнами.
Здесь, правда, следствием, возникает две важных методологических проблемы.
Во-первых, такой случайной, незаёмной красоты становится слишком много (ибо она повсюду; и как же выбраться из-под её завалов?); во-вторых, как найти убедительный язык для передачи своих впечатлений другим, пока ещё её не видящим, людям?
Большинство нынешних спекулянтов и графоманов пользуются полнейшей безнаказанностью, следуемой из лозунга «а я так вижу». Не являясь Пикассо, нынешний среднестатистический текстопорождатель прикрывает немощь псевдоавангардными прививками, которые, правда, при этом, не порождают [не способны породить] ничего нового. Но лишь дожёвывать многократно жёванное.
Тут самое время перейти к методе Владимира Аристова, который начиная вместе с метареалистами, пошёл несколько дальше – и если Иван Жданов и Алексей Парщиков обнаружили возможности нового содержания («фигуры интуиции», интенции и излучения, любые слепые пятна), оставаясь на поле традиционного стихосложения, то Аристов, вместе с младометафористами (Аркадием Драгомощенко и Ильёй Кутиком, чьё творчество не замкнулось в определённой исторической эпохе, но продолжает развиваться; отчего, собственно, и хочется обозвать их более «молодыми») экспериментирует с самой формой поэтического высказывания, крошит её или же вспарывает, как Лючио Фонтана вспарывал свои холсты.
Так и Аристов, превратив осязание и обоняние в чистое зрение, размывает стих [как жанр] или даже разламывает его. Покрывает сетью лакун; полустирает.
Симметрии с ним неуютно: всё это внешне (но, обратите внимание, не внутренне) незаконченные высказывания, едва ли не буквально повисают в воздухе хлопьями или же разбежавшимися в разные стороны трамвайными дугами.
Больше десяти лет назад я писал о книге «Реализации»: «Один из главных мотивов творчества Аристова – свет, проникающий во все закоулки мира и изменяющий наше представление о мире; свет, изменяющий не только “картинку”, но и внутреннее ощущение предметов, связи между ними.
Вряд ли одухотворенные, одухотворяющие эти потоки имеют религиозные коннотации, свет для Аристова, прежде всего, физическое явление. Что не отменяет странной и глубокой силы, возникающей вокруг мерцающего ъекта (sic!) и пеленающих его процессов и явлений, связанных уже даже не со зрением или осязанием, но со смещением воздушных масс и всяческих там излучений, перемещений, сновидений, мысленных мыслей…
Кино, созревающее в кинотеатре лобной кости…»
Вот что важно: творческая манера поэта со временем сильно не меняется (хотя к стихам и добавляется проза, причём не только эссе, но и сюжетный роман «Предсказание очевидца»), точнее, она меняется не так радикально, как наше собственное развитие.
Поэзия Аристова странно вписывается в течение нынешней жизни, из непонятного раритета становясь всё более и более естественным речением, которое понимает и ценит все большее количество стороннего люда.
И то, что раньше казалось сверхсложным, как Тарковский в 70-ые, отныне становится приёмом, сколь простым и честным, столь и очевидным. Значит, догнали.
«Аристов все время пишет одну и ту же книгу, печатая куски и фрагменты, либо следует дождаться промежуточного итогового тома с солидной обложкой из толстого картона и картинками под папиросной бумагой (ей-ей, Аристов заслуживает куда большего!) и тогда восхититься красоте враз сложившегося пасьянса.
Впрочем, возможно, что эстетика зияния, отсутствия, ускользания, минус-формы избирается Владимиром Аристовым сознательно. Цельность невозможна, недостижима. Тем более в таких тонких и неуловимых материях, которые он, посредством стиха, уловить пытается.
Главное стихотворение в книге не случайно тоже рассказывает про путешествие. “Флоренция влажная (послание Б.К. в пластмассовой бутылке)” посвящена поездке во Флоренцию, уподобляется письму, “словно я бросил его к тебе в пластмассовой бутылке в воды Арно…”. Поэтому очертания текста размыты, в них попадаются паузы и умолчания, некоторые строки смещены вниз по течению…»
Но почему так важно, чтобы текст по ходу своего течения менял курс? Для того только, чтобы вместить больше, чем позволяет инерция традиционного стихосложения. Когда внутренняя драматургия строения выходит на авансцену со своей дополнительной информацией и набором ощущений.
«Собственно, “строфа” – это поворот, а изменение строфической структуры стихотворения – это одно из самых важных преобразований в возможном воздействии, которого хотелось достичь. Строфы совершенно различной массивности, геометрической формы, “быстроты” в своем движении – это те сценические “тела”, которые должны воздействовать. Часто при переходе к новой строфе, где сразу заметно внешнее ускорение или замедление движения стиха, совершаются и психологические повороты, здесь скрыты драматургические коллизии, возможно достижение кульминации…»
И, наконец, чтобы закончить с цитатами, характеризующими стиль и метод, приведу ответ Аристова на вопрос о том какие задачи при письме являются для него самым важными и должно ли быть стихотворение ясным и прозрачным.
«Самое важное – вовлечь в эмоциональное и интеллектуальное течение стиха. Внешняя понятность (равно как и непонятность) для меня не есть необходимое условие удачного стихотворения. Иногда стихотворение пишется, когда мысль уже существует “за кадром”, но она не всегда открыто формулируется или ее смысл может быть нов (и для меня тоже), и это способно вызвать ощущение непонятности.
Но часто, вступая в реку стиха, я сам отчетливо не знаю, о чем говорит мне начальное ощущение. С читающим я оказываюсь почти в равной ситуации, я лишь по времени раньше почувствовал нечто. Не значит, что я здесь отказываюсь от понимания. Просто это должно произойти не сразу. Часто стихотворение – способ познания через “не могу”, через непонимание в попытке выразить нечто важное. Перефразируя классика, можно было бы сказать применительно к такой ситуации: “они говорят о непонятном” и “хочут свою образованность показать”.
Пишущий здесь не является некоторым ментором или хранителем истины. Он сам вопрошает, но в особой форме. Поэзия настолько же приоткрывает тайну, насколько тут же ее скрывает, она заживляет сразу же порез, который вызван скальпелем мысли».
Через все статьи об Аристове, регулярное, как заклинанье проходит рефрен: у поэта нет объёмной, достойной его книги, «пухлого тома», способного объять и скрепить всю его вселенную; обобщить написанное и сказанное [зафиксированное и сформулированное], многократно приростаемое общей плотностью. Особенно важной для этой его принципиальной <вне> и бестелесности.
Теперь же, с выходом этого избранного положение изменится. Уже изменилось.
Эпиграфом к нынешней коллекции, автор избрал стихотворение о живописи и музыке, полемически начав сборник с заземляющего глагола.
Припёрся на конкурс Чайковского с лютней
Никто не знает, как звуки извлечь
Пошли к деревянных дел мастеру
У которого засаленная репродукция
Караваджо «Лютнист»
Самое интересное здесь – кто «припёрся», сам ли Аристов, его ли лирический герой, не равный автору, или же вовсе сторонний персонаж, которого автор наблюдает вместе со своим лирическим героем подобно тому, как это происходит в повествовательной прозе. А может быть, на конкурс Чайковского припёрся с лютней ъект, обладающий мерцающей идентичностью, качающейся то в сторону личного опыта автора, а то и в область чистой персонажности, обобщающей частные, да и весьма конкретные переживания совсем уже каким-то сторонним взглядом, едва ли не случайным, едва ли не равнодушным (так надо для развития температурного сюжета).
На этом важно остановиться особенно, поскольку случайного у Аристова, несмотря на намеренную как бы небрежность словесного узора, складывающегося на наших глазах, не бывает. Тенебросо (живописная манера, основанная на контрастной светотени) Караваджо помогает понять особенности живописной техники самого Аристова.
Стояли, друг друга толкали
локтями
Как стадо немного уже неземных
людей
Туда в темноту где цветок
Смотрели как будто бы в детский
чердак
Было бы совсем уже идеально, если бы второе четверостишье являлось описанием какого-нибудь из многофигурных холстов Караваджо, однако же Аристов несколько раз повторяет «Лютнист», значит, речь идёт о мастерской, в которой стоят немного неземные люди, рассматривая нечто, не до конца проявленное – некий цветок (или же имеется ввиду конкретный цветок, стоящий в тёмном углу комнаты?).
Или цветок в углу эрмитажной картины и тогда всё стихотворение есть описание этой картины, в которой сходятся все внутренние реки текста?
Хотя, скорее всего, цветок – это музыка, открывающаяся навстречу слушателю и расцветающая в его сознании.
Несколько вывихнутое, нарочито неловкое, угловатое словоупотребление выстраивается в цепочку опорных сигналов: толкали локтями – как стадо – где цветок – в детский чердак…
Почему чердак детский? Потому что музыка – где цветок; так всё взаимосвязано: «детский» означает «игрушечный», «маленький», «игровой», не вполне настоящий; как тот умозрительный «цветок», распускающийся в восприятии и в воображении.
Щелчки-пунктумы, ступеньки-сгустки, подводящие к общему ощущению выведенности внимания за границы тела: люди в стаде оказываются немного неземными, так как внимание их переключено на некую внешнюю, вне их находящуюся точку, лишающую это самое внимание телесного самосознания.
Немного неземные, потому что сейчас они не здесь, но на (или в) детском чердаке воспоминаний, похожем на рождественский вертеп. И вполне возможно, что следующие четыре строки описывают эту несуществующую территорию, соединяющее звук и пространство.
Где пыльные стропила – сами
как музыка в солнце
Где под подмышкою кто-то
быть может и ты
Держал неровную деревянную ту
восьмерку
Семантические и синтаксические неловкости (они всегда работают у Аристова на точность чувственной передачи) оборачиваются ощущением тесноты и захламлённости, неожиданно отступающих перед «музыкой в солнце» <на солнце? Речь идёт о солнечных лучах, проникающих сквозь грязное, ибо запылённое, стекло окна?>
Цепочка шагов, точнее, прыжков через ступеньки, такова: стропила – подмышкой – деревянную ту – восьмёрку. Далее, вполне естественным путём, музыка и живопись соединяются.
Ты звуки извлек темноту и цветок
И ноту – помощницу темноты
Караваджо
И славу у уст
Когда поцеловал репродукцию
Караваджо
Вся звукопись здесь подчинена визуализации удвоения фамилии художника, поставленной в позицию рифмы, причём не столько фонетической, сколько смысловой. Караваджо уподобляется в этом четверостишье темноте, которая упоминается тоже дважды. Звуки тут рифмуются с устами и поцелуем, извлекающем то ли мелодию, то ли репродукцию.
Далее следует постепенно нарастающий, вытекающий из предыдущих причин, финал:
Стояли все прочие
И твой результат ожидая
Были заняты звукоизвлечением дали
И радости не было струн
и не было струн и границ
Формальную повесть на миг
заключили в футляр
И вышел на миг и вошел сам друг темноты Караваджо.
Главными в восьмистишье с формальной точки зрения оказываются неожиданно неудобоваримые льдины с налётом канцеляристской ангины в горле: результат ожидая – заняты звукоизвлечением – формальную повесть – заключили в футляр (у Вознесенского в стихотворении памяти Кирсанова – «невыплаканная флейта в красный легла футляр»?).
Официальные обороты чужого, очевидно, голоса, словно бы услышанные сквозь динамик, возвращают нас к началу – к конкурсу Чайковского, будто бы объявляющего свои результаты.
Но и, одновременно, к следующей сцене в музыкальной мастерской, где столпились нематериальные в своём интересе люди («все прочие», то есть, незнакомые), твой результат ожидая на концерте или, всё-таки, в мастерской?
Место уже не так важно, куда существеннее результат: проявившийся на миг Караваджо, возникший из перепада света и тьмы, из детского чердака в обратной какой-то перспективе, но переживаемый как осуществляемая данность; то, что можно ощутить частью общей реальности.
и не было струн и границ
Аристов поддерживает нас на весу неопределённости (конкурс? мастерская? картина? музыка? живопись?), входящей в условия «игры», которая и есть главное фабульное приключение, обналиченное частностями.
Приём слов, сдвинутых со своих мест, похожий на типографский брак, хватающий глоткой нечаянно образующийся воздух, встречается в книгах Владимира Аристова постоянно, вскрывая принцип фрагментарности показа.
Не знаю все слилось все смешалось
И письмо размокло я забыл слова
Вставь в пропуски что хочешь по желанию
Ты знаешь что сказать
Я помню светлые подтёки
На обоях в комнатах
Хоть Лоренцетти хоть Мартини
шедевр братается с шедевром
Поэт, таким образом, уподоблял текст, описывающий ренессансные фрески, самим этим росписям с их многочисленными деформациями, лакунами, чьё полноценное существование более невозможно.
Буквенный строй, раздвигающий обычно впритирку (заподлицо) стоящие буквы и оттого похожий на нотный стан, спотыкается об кислородные обмороки и воздушные подушки, захлёбывается, лишний раз подчёркивая: полнота передачи чего бы то ни было (смысла, звука, изображения) невозможна.
Так стихотворение уподобляется человеческой жизни, проступающей из подробностей и складок чужого бытия какими-то деталями и отдельными частями…
Или же человеческому взгляду, выхватывающему из окружающего пейзажа (сейчас, записывая всё это, я вижу внутренним взором набережную Москвы-реки возле Новокузнецкой, точно стою у гнутого мостика спиной к Павелецкому вокзалу) не всё, что есть, но то, что чувствуешь ли, видишь.
Или же стихотворение уподобляется памяти, оказывающейся ещё более прихотливой и избирательной, чем взгляд. Внутреннее кино, вызванное усилием воли, всегда неполно, всегда фрагментарно; почти всегда оно отвечает метаметафорической позиции замещения и разрыва, нарочитой неполноты, оборачивающейся дополнительной суггестией, что выступает потом или смородиновой смолой.
Сдвинутые слова фиксируют недопроявленность, остановленный на бегу процесс, повёрнутый вспять. Отказ от перехода границы.
Совсем как в калифорнийских стихах Алексея Парщикова из «Cyrillica light» («но, может быть, впотьмах, и малого удара достаточно?»), где технология размытого изображения была позаимствована у поляроида – вот точно так же новые возможности поэтического зрения Владимир Аристов заимствует у мобилографии.
Поляроид обобщает изображение, сводя (сведя) его к иероглифу, фотография с мобильника смазывает картинку неощутимыми глазом пикселями, децентрирует фрагменты реальности, окончательно фрагментируя её.
Классик поп-арта Дэвид Хокни складывал из отдельных поляроидных квадратиков изображение улицы с деревом на переднем плане и картинка эта словно бы положенная на муравейник ёрзала, но не расползалась.
Мобилография же действует ровно наоборот: первоначально она расползается, просачиваясь на атомарный уровень, а уже после, куском студенистого студня, возвращается в мир как вещь-в-себе.
Мобилография – это складка, монада, отгороженная видоискателем и разглаженная монитором; это предельная субъективность, отныне заправляющая миром, и Аристов её, один из первых, певец.
Первое стихотворение раздела «Имена и лица в метро», «…перелицуют пальто | это подсветка высотки», намеренно проходное, полуслучайное, за-такт звучащее центробежным движением, как бы в проброс, как бы между прочим, вводит в сущность укрытия.
Так входишь под купол низко (так низко, что зелёный ставится серым) и тяжело опустившихся веток старого дерева, оказываясь в акустически (и планетарно, то есть, как в планетарии) ином измерении…
шёпот тихий камей…
Здесь главная задача – точность передачи отдельных бликов (память, фактуры, температура, состояние влажности – вечера и времени года, скажем время роз уже закончилось, но время гладиолусов и последних астр ещё не началось; похожести одного на другое как примера ошибки и самозабвения) восприятия, складывающихся и нескладывающихся в отдельный файл.
Если бы можно делать фотографии воспоминаний, фотовспышками озаряя отцветающие, выцветающие цвета и ассиметрию умозрительных композиций, белеющих отсутствием по краям, закономерным белым (или чёрным. В зависимости от визуального темперамента) – как на некоторых недорисованных портретах!
Если бы закрепление изображений было таким же простым делом, как щёлканье затвором!
Аристов, между тем, как раз и занимается сохранением невидимого и незримого в максимально возможной аутентичной (адекватной) этому умозрению форме:
точные гостиницы «Украины» края
тот нежный отверженный
сверхосенний свет
Так Алексей Герман для «Хрусталёв, машину!» пытается найти особенный, старинный снег из 40-х, ну, или, хотя бы, из 50-х: в текстах этих роль поэта заключается в чёткости отбора опорных сигналов, точность которых возникает из сочетания семантики и фонетики:
лица ночные лицую
Волейбол белой ночью
гипсовые ваши тела
задержались в воздухе
Построчечно перевожу: летняя мгла, внутри которой освещённая прожектором волейбольная площадка, где-то рядом с промзоной (?)…
Хоть завтра да сегодня уж
на завод снова
пусть даже срежут
процентовки
порвется стружка
в токарной мелочи
Это только мне кажется, но особенное расположение строчек превращает горизонтальную картинку в вертикальную и точно вытягивается на манер спортивных полотен Александра Дейнеки в осязаемое столкновение противоборствующих игроков?
но здесь в горячей посвящённости в
такое
бытиё
где повторенье без изъятья
Главной задачей Аристова в этом куске было подвесить бытиё точно мяч меж двух разгорячённых (об этом ниже) команд, когда событие чтения одномоментно совершается на разных пластах – строфики (графика) и семантики; впрочем, без изъятия и всех прочих уровней стиха.
на капли алкоголя
жизнь пока не распадается
на скамье оледенелой —
верные тела, оставленные в белом воздухе без
ночи без уничижающего сна совсем
«Капли алкоголя» неожиданно превращаются в зернистость изображения, в атомы и молекулы (пиксели) кадра, где мощный тоннель подсветки, захватывающей лишь часть пространства, куда попадает ещё и скамейка, делает тела, зависающие в воздухе и тянущиеся к мячу бытия точно полыми внутри.
Гипсовые (шероховатые, статичные, ибо пойманы поэтической оптикой), они [рабочие? студийцы? студенты на практике?] теперь будут тянуться к мячу вечно.
Без уничтожающего сна.
Третье стихотворение раздела:
Отшумевшие аплодисменты.
В памяти опали, как листва
Где же рощи рук,
Что дарили шум
– вскрывает если не приём, то главный тематический интерес – отзвучавшие аплодисменты, прошлогодний снег и дырку от бублика.
То, чего не было, но то, что, тем не менее уходит всё дальше и дальше: Аристову важно зафиксировать как сгущается "минус-корабль" небытия, как нарастает энтропия забывания – именно энтропия, так как для сохранения мира в его полноте и целокупности необходимы титанические усилия сознания; мир прекращается вместе с человеком и внутренним зрением его памяти, луч которого обеспечивает глубину и объём.
Смена психологических регистров, выхватываемая, выхваченная из бесконечного потока и пригвождённая а) метафорой; б)миметическим жестом, продлевающем тормозной путь.
лишь за то, что я актёром
вызвал или вызволил другого
Лоб его и голос или локоть оголил
Перед жаром всеслепительной и беспощадной рампы
Лишь за то был дорог вам и мил
Что открыл я жизнь иного
и четверть жизни в чужих лохмотьях проходил
сам френчу ношенному уподобленный немного
Важно, чтобы волна захлебнулась; чтобы дрожь нетерпенья передалась – после легкомысленного открытия в театре, когда тебе со стороны показывают тебя (совсем по чуть-чуть: лоб или локоть), что несмертельно и легко преодолимо, хотя и остаётся припечатанным в опыте; прозрачное, призрачное, тем не менее, никуда не девается, пребывает.
Но на сцене иногда думал
вот вечер кончится
выскользну из зрительской толпы
и неузнанный под звездами,
видя вас как одного огромного со стороны,
пойду один
в несминаемой своей одежде
Вечер хочется и длить и прекратить (сам часто ловишь себя на том, что фиксируешь время, считаешь, сколько осталось – то ли от убыли, то ли от удали, то ль от зудящего нервного зуда, который не перепрыгнуть и не обойти, нужно обязательно выйти на свежесть и следовать умозрительной траектории расхождения), противопоставленный всему и всем другим, многоголовым и неделимым – своим впечатлением противопоставленный, открытием чего-то, что раньше было сокрыто, а теперь раздвигает твоё внутреннее пространство.