Стучит пестрый дятел. Видел я в лесу и черного, на тундрового ворона похож, но, в отличие от ворона, не смотрит в глаза человеку. Под мертвым деревом, где он долбил, кора ободрана грубыми кусками, каких не бывает от дятлов пестрых. Оставляют следы и лоси, а кабаны роют под деревьями, и все это вблизи сторожки, не боятся человека. Меня они, может, считают тоже зверем, приблудным? Белки же заявляются прямо к сторожке, парочка нахальная. Шастают с деревьев на землю, выглядывают из травы и подбегают к самым дверям, но порог не переступают. С ними я разговариваю, и они отвечают – цокают, но угощенья с рук моих не берут. Оставляю им галеты на чурбаках под березами.
Ночи темнее и длиннее уже заметно, птиц становится меньше, туманы, листопад начался. Кусты засквозили и открылась-засеребрилась паутина, летает в лесу. Жизнь у меня теперь как замкнутая цепь: рассвет, утро, день, вечер, ночь и снова рассвет, и кажется, что наше существование – это всего лишь смена тьмы и света. Или наоборот, света и тьмы? От осенней листвы опадающей земля красива, но по-особенному – как женщина молодящаяся. Грустная красота! Спешить мне некуда и незачем, но я то и дело поглядываю-взглядываю на часы. Зачем? Говорят, когда на часы смотришь часто, то, значит, нет чувства времени, но у меня было же, было это чувство! Выходит, не мое теперь время.
Склоняюсь над листами бумаги, приготовленными для повести, верчу пишущую ручку – душа молчит, и я знаю, почему она молчит: нет у повести заголовка-свечи, поэтому и музыка не звучит в душе, а без музыки не рождаются слова… Знакомо мне такое состояние, и я знаю, как с ним бороться; произношу громко: «Депрессия!» – и гоню прочь, отвлекаюсь на погоду. Пасмурно, но в небе, на западе, я ищу полосу или хотя бы полоску голубую – обещание хорошего… Чвакнуло что-то. Или квакнуло? Не та ли жаба, что таращилась на меня из осоки болотной? Но квакают ли древесные жабы?
По ночам у меня бессонница, и потому днем я часто засыпаю коротко под березами – как в бездну проваливаюсь минут на пятнадцать-двадцать. И судя по снам, подсознание мое после больницы все еще неспокойно: те же птицы мертвые снятся, кричащие рты, вандалы… В этих снах я как в паутине. Неожиданно приснился Петр Первый – на корабле с парусами. Море бурное, а он на палубе в белой рубахе распахнутой, с развевающимися волосами на ветру; в трубу подзорную смотрит вдаль, а на берегу карлик с пятном на лбу, волочит по песку топор… И не видит Великий карлика зловещего!
Сны и лгут. В золотые горы бежал я от перестройки зимой, в феврале, а приснилось – летом: переплываю-де лиман анадырский в утлой лодчонке-плоскодонке, непригодной для большой воды. Ветер, волны, а я, на берег выброшенный, все хватаюсь и хватаюсь за ветви кедра-стланика на склоне сопки, карабкаюсь к вершине, но волны, догоняя и наваливаясь, утягивают меня обратно… И удивительно, я стал верить, что бежал тогда действительно летом. Подшучивает надо мной воображение!
Проснешься и чувствуешь, даже ощущаешь – рядом кто-то. Смотришь-всматриваешься вокруг: деревья только… Как люди. Стряхнешь с себя осенние листья и с минуту сидишь с закрытыми глазами. Потом иду в сторожку пить пиво и играю с собою в шахматы. В игре я нетерпелив, тороплив, жертвую и пешки и фигуры; дебют, минуя миттельшпиль, переходит в эндшпиль, и я всегда выигрываю, не замечая, что проигрываю тоже я.
А однажды на рассвете послышались лебединые клики, так явственно, что я выбежал из сторожки. Небо и даль были пусты. Почудилось! И вспомнилось, как в детстве, глядя вслед белой стае, красиво улетавшей, я заплакал оттого, что не было у меня крыльев. В сторожку возвращаться не хотелось, и я стоял и смотрел в пустое небо и даль пустую… А небо над лесом не такое высокое, как над тундрой!
Привыкая к Воре, Клязьме и даже дятлу, я никогда не смогу привыкнуть к ночным теням в лесу. Они курят, разговаривают, кашляют, бранятся в темноте, а потом слышны пилы и топоры воровские. И кажется, что это сами деревья по ночам рубят и пилят друг друга, кашляя и бранясь. Не привыкну и к летучим мышам, появлявшимся со стороны города, где они, как говорили, поселились в котельной камвольного комбината, разоренного перестройкой. В моем представлении все летучие мыши вампиры, и когда темные вампиры эти после сумерек, как призраки, возникали в небе над сторожкой, выслеживая добычу, то становилось не по себе, жутко.
А чайки, должно, уже улетели, не вижу их.
Пламя в печке опадает, ослабевает, жар только от углей. Зажигаю свечу, и глобус на полу, с одной стороны освещенный, а с другой в тени, видится раздвоенным – и светлым и темным: Земля в призрачном каком-то пространстве… Глобус этот появился у меня совершенно случайно, неожиданно – в Москве, на Черкизовском рынке, куда я ездил за термосом и ветровкой.
– Чего-то купить хочешь? Поезжай в Москву, на Черкизон, – посоветовали мне в городе. – На Черкизоне все есть и дешевле, чем на рынках «Лужников» и стадиона «Динамо».
– Черкизон? – удивился я, слыша слово впервые.
– Он, как «Динамо» и «Лужники», спортивный тоже: торговцы спорткомплекс отхватили в Черкизове.
– Любопытно!
И я поехал на Черкизон: автобусом до Москвы час, потом от станции метро «Щелковская» на троллейбусе минут пятнадцать-двадцать, и вот с моста я спускаюсь по крутой лестнице в хаотическое движение человеческой массы. Рынок Черкизовский, а на входе широко и крупно написано: «Сиреневая ярмарка». Давно не дышал я воздухом цветущей сирени, воздухом мая, весны торжествующей!
– Постаранысь!
В спину толчок, грубый, хамский; оборачиваюсь: тележка, тюк на тюке – толкающего не видно. Человек невидим – орут тюки:
– Постаранысь! Дар-рогу!
Не прошел я и десяти шагов, как опять: «Постаранысь», уже громче, требовательнее… Повелительно! И пошло-поехало: орут, толкают, на ноги наступают и ни извините, ни простите, ни пожалуйста – словно здесь было изгнано все человеческое.
Над мангалами скворчат туши бараньи, жир горит, дымит и чадит, все в угаре, сверк ножей… И страсти, страсти – гвалт вавилонский! Алла… алла-ла… алла-ла-ла… Зазывают, тычут в бока, хватают за руки, за одежду, клянутся, божатся – и обманывают, обманывают… И цвет кожи, и языки, и боги разные были тут, а идол один – Золотой телец.
А если покупатель – лох-лопух, как я, то это уже не торговля, а удовольствие-развлечение – сам, тепленький, идет в объятия обмана! В детстве я помню разговоры об одной торговке-спекулянтке, которая, придя с базара домой и закрывшись на все замки и запоры, зашторив окна, вываливала на стол рубли разнопахнущие и спрашивала их: «Что мы имеем с гусь?» На Черкизоне я чувствовал себя таким гусем, и удивительно – как-то сразу, с первого взгляда здесь понимали, что гусь я тощий, хотя и одет я был как все, и в лице моем ничего особенного, обыкновенный человек. Очевидно, торговцы обладают интуицией сродни шулерской.
От чада, толкотни, пестроты, бестолковых блужданий в рядах торговых, от изумления и растерянности у меня в голове шумело, в ушах щелкало, а в глазах мерцало, и все казалось сизым. Хожу-брожу, ничего не соображаю! И как нарочно, ни термосов, ни ветровок нигде; купил будильник, хотя у меня есть часы, дальневосточные еще, с браслетом нержавеющим. Купил потому, должно, что будильник был белый, тоже как нержавеющий. Но он оказался без внутренностей, заменили синим, а я взял оранжевый; завел его и послушал ход: как стук дятла в пустом помещении. Потом купил веревку… И не заметил, как снова очутился у «Сиреневой ярмарки», у входа, который был и выходом, и остановился в размышлении, не вернуться ли в торговые ряды, чтобы все-таки купить ветровку и термос.
– Каму планэта? Каму планэта?
Однорукий мальчик-подросток лет двенадцати, по виду цыганенок, трясет над барашковой своей головой глобусом, как бубном.
– Планэта каму? Продаецца… Даром!
И он уже пробежал было мимо, вдруг остановился.
– Зачем тут с такими глазами? – спросил он меня. – Дай курить.
– Не курю и тебе не советую, с детства состаришься.
Барашек ткнул глобусом меня в живот.
– Бери – даром!
Я заплатил. Шельмец-то по-русски разговаривал нормально, а о «планэте» кривлялся, подражая, видно, кому-то.
– Откуда ты, торговый?
– Бежынец! – засмеялся он, кривляясь снова и убегая.
– Краденое вы купили, – сказала пожилая женщина с лицом учительницы, торговавшая с рук свистульками у входа-выхода. – Мальчик этот – вор, его тут все знают.
– Что же делать теперь?
Учительница отвернулась. Оглядевшись и не увидев ни одного лица, к которому можно было бы обратиться, я торопливо, в позоре, сунул глобус в рюкзак, где тикал оранжевый будильник, и, пригнувшись-согнувшись, сбиваясь с дыхания, как вор, побежал с Черкизона. В минуты отчаяния одни становятся решительными, другие плачут, или хохочут, или поют, третьи в медитацию погружаются, а я бегу.
И когда я вспоминал после о том бегстве своем из столицы, то было и смешно, и чувство ужаса. Растерянный, униженный всклокоченный седой человек, купивший не то, что хотел, да еще и краденое, бежит по мосту, а на спине у него, в рюкзаке, глобус… Как горб.
Под глобусом зашевелился и громко зазвенел будильник, но никто не обратил на это внимания, все спешили.
Подбрасываю в печку поленья, заменяю в консервной банке желтый огарок на свечу белую, и все это как во сне; топку не закрываю, чтобы видеть огонь. Странно! Огонь я люблю, особенно в кострах, но никогда не замечал, как от углей возгорается пламя. Не заметил и сейчас, пламя уже бежит по шелушащейся сосновой коре.
Пламя, угли, пепел… Такие и мысли. Замечено, что, перед тем как погаснуть, спички вспыхивают. Не вспыхивает ли и душа наша в час свой прощальный?.. Из щели в печке высовываются и язычки и носики огненные, как солнечные, и кажется, что сейчас в сторожке послышится детский смех. Не выпить ли пива?
– И в шахматы сыграй… Гамбит! – подсказывает иронично внутренний голос-сверчок. – Мхом обрастаешь.
Еще день-два, и судя по возрастающей иронии и по раздражению, сверчок будет на меня уже покрикивать. В самом деле, пора всерьез браться за повесть. Первая моя повесть была о любви и верности – о лесникой кринице; вторая – о розовой чайке, романтике; третья – о мечте, земле лебединой… А теперь о чем? О времени, когда летаем мы во сне – о молодости!
Помоги мне, память, быть всегда с молодостью! Я склоняюсь над листами чистыми, но вдохновение не очень, а точнее – нет его. На такие случаи у меня со студенческого времени есть ключ, заимствованный у классика: «Если звезды зажигают, значит, это кому-то нужно?..» И я зажигаю звезды, а они меня. Упрощается задача тем, что сторожка, если зажмуриться, похожа на балки колымский и чукотский, в которых по ночам, прячась от дневных преград, не позволявших мне свободно заниматься художественным творчеством, я писал-сочинял стихи, повести, рассказы, новеллы… В балках был запах каменного угля, а здесь – смолы.
– Напиши наконец хотя бы одну строчку – первую, – требует сверчок.
Легко сказать – первая строчка! Это же зачин; с настроем особенным должна быть первая, поэтической, изящной… И вспомнилось: «Изыскан, как прохвост!» – сказал о себе один поэт в шутку, когда его назвали изящным.
– Не мудрствуй! – сердится сверчок. – Не мудрствуй! Пиши так, как дышишь…
И я написал крупно: «Повесть о моем поколении». И зачеркнул – шапка не по Сеньке; зачеркнул и второй заголовок: «Повесть о лишних людях» – неново, не вдохновляет и буквы кривые. Но вот наконец заголовок-свеча: «Тропой романтического народа»; эпиграфом будет строка из моего стихотворения неоконченного о мерцающем счастье, а зачин – о кедре-стланике дальневосточном.
«Осенью на крыше лесной сторожки зацвел запоздалый одуванчик», – написал я первую строку. Для зачина подходит, но не по замыслу. А, пусть! Бог с ними, повестями! Отпускаю тебя, душа, на волю, лети, птица, куда хочешь. Буквы взлетают, скачут, пляшут – не узнаю свой почерк… Послышались приближающиеся голоса мужские, сиплый и хриплый.
– Глядь-ка, Гофра, в сторожке свет. Сиделец-то сидит, не уходит, – говорил сиплый, точно дул в простуженную трубу. – Турнуть бы его, шугануть, пока он чего не спалил тут.
– Тебе, Махорка, дай волю, так ты бы всех взашей да вон, – хриплый закашлялся. – Кривой ты, Махорка! От лесников он, вроде как писатель будто. Тихий, не спалит.
– И чего приблудился сюда, приблуда!
– А по мне, так и пусть и пускай. Лучше чуди, чем как Мирон: сук да удавка в лесу.
Голоса удалялись.
– Таких ныне кругом и кругом… На вид вроде как в себе, а меж и промеж людей – не в себе, – и уже слышен был только кашель.
Ночь, третий час, бессонница. Не спится и в лесу кому-то: вкрики, скрипы, вздохи… За пленкой окна мутно-бледный серпик месяца, рожки влево – луна зарождалась.