И Марина с того дня тоже отреклась. От фальши благопристойности всех мастей. Что-то оборвалось в ней так, что стало очевидно, что горстка счастливых воспоминаний не поможет защититься от реальности. Это она осознала так отчетливо, что эпатажная бравада, порой до разнузданности, стала почерком ее жизни. Где бы она не оказалась, своим поведением Марина пыталась вытеснить благопристойность, как злейшего врага, сокрушить её унылую мораль, опираясь на которую так оправдательно просто столкнуть беспомощного ближнего в пропасть.
Её броско алый рот, как безумный цветок в пустыне, всегда пламенел яркой помадой, с неизменной сигаретой в углу её пухлых губ, ставшими с годами грубо и жестко очерченными. Одежда – только яркая: «бразильский карнавал среди русской зимы» всем чертям назло! Юбки – только облегающие и короткие! Нет! Не сломить, не стереть в лагерную пыль ее жизнь: ни совковой морали, ни глухому нафталину старомодной благопристойности! Она для обеих сторон – оказалась изгоем, «дочерью врага народа», расстрелянного, как агента пяти разведок, а на самом деле – агент группировки Рихарда Зорге, работавший в Японии, рискуя и своей жизнью, и жизнью семьи. И в благодарность агенту-резиденту, рисковавшего не только своей жизнью, но и своей семьи, – только пуля от своих же и вычеркнутость из реальности – его расстрелянного, без права на могилу и лишением многих прав в жизни семьи. Его дочь Марина решила, что противопоставит этому – каждый день своей жизни, прожитый, как праздник, как шальной перформанс, как озлобленный протест, как пляска в дождь на крыше. Если, как с детства учили учебники СССР – «Каждый человек – это винтик и шуруп в механизме общества», то она станет сломанным винтиком, шурупом с обратной нарезкой, чтобы отвергнувшее её общество спотыкалось об эту неправильность. А не шагало в светлое будущее неисправимых ошибок запоздалых реабилитаций. И это стало самоубийственной моралью целого пласта сообщества, языком нескольких поколений, судьбы которых смяли репрессии 30-х годов, продлившихся до середины 50-х годов. Характерной особенностью творческой интеллигенции, образ жизни и само творчество которой определил этот внутренний социальный протест, рожденный горестями, пережитыми их семьями.
– Все, что враждебно этому болоту – вот то, что нужно! Пить? Значит – нужно пить! Если убить в себе раба можно лишь убивая себя, пусть это будет веселое и шумное убийство! Нарушение всех запретов, как отвоеванная территория свободы. Любить не «по правилам»: любить – кого хочу, когда хочу! Посылая к черту, не позволяя втягивать себя в рабство кухонной рутины! – этот вихрь, как торнадо, зарождавшийся в ее голове, вырывался в реальность, опрокидывая и сокрушая всё в её повседневности.
Марина была искусствоведом по первому образованию и полученное ею второе образование – «директор картины» дало ей работу на московской студии документального кино. «Директор картины» – это помогло ей выйти из привычного круга и войти в среду творческой интеллигенции. Как Ватикан – «государство в государстве», так и художественная среда Москвы в конце 50-х-начале 60-х годов: писателей, сценаристов, режиссеров, поэтов и художников – проживая внутри страны, всё же богема жила по своим внутренним законам, в иной системе координат. Богема – тот самый внутренний Ватикан тех лет. Даже бедность, хроническое безденежье – результат выживания от непредсказуемого гонорара до гонорара – здесь не было позором и признаком неудачника, а условием жизни художника. Искусство оставалось при всех трудностях – островком свободы в реальности советского времени. И потому – литература, искусство было больше, чем род занятий, в те времена – это была возможность особой свободы жизни по другим правилам, которые диктовало само искусство.
Но вот, пожалуй, именно тут действительно была нестыковка. Она стала полноправным подданным богемы, живущим по ее непреложным законам, но вошла в эту среду через романы и приятельством с художниками. Но сама она не была творцом, художником. А значит, немного гостья, пусть и основательно прижившаяся.
Поэтому Марина, воспитывая сына, как искусствовед по образованию, увидела недостающий пазл в картине справедливости судьбы. Это или эти пазлы – разбросанные по квартире рисунки её ребенка. У сына явно были способности к рисованию.
С неистовством она начала не просто развивать сына, а осознано воспитывать его, как будущего художника. «Чипполино» и «Мальчик с пальчик» соседствовали с альбомами великих мастеров вместе с мячиками, деревянными самолетиками и разноцветными паровозиками.
За ручку водила Васю в Пушкинский музей, Третьяковку и чуть ли не дежурила с ним на скандальной МОСХовской выставке с возмутившей Хрущёва «Обнаженной Валькой», вместо «Обнаженной» Фалька», скульптурами Э. Неизвестного, автопортретом Бориса Жутовского. И многими другими произведениями, взорвавшие тихую заводь мира подчиняемых, ручных, прикормленных художников МОСХа. И главным объектом той выставки – царившей над всей атмосферой свершившейся революции в искусстве – протест нового поколения.
И ее старания дали плоды. К четырнадцати годам сын – крупный, красивый, светловолосый, немного вальяжно полноватый юноша, выглядел намного старше своих лет. Невероятно эрудированный, остроумный интеллектуал, эпатажный дуэлянт-собеседник. Выдавал его возраст только розовый румянец и нежный пушок над верхней губой.
Воспитание сына Марина превратила в подготовку многолетнего плана побега из страны за железным занавесом в иное пространство свободы творчества и жизни. Взращивая из ребенка будущего диссидента-художника, обреченного, по её убеждению, на славу. Ее жизнь наполнилась надеждой на успех по ту сторону железного занавеса. И рядом она – мать гения, согретая лучами его славы, наслаждающаяся не только духовными, но и материальными плодами его успеха. Успеха её многолетних трудов, помноженных на талант сына.
Вот оно торжество справедливости, о котором она так мечтала. На фоне которого – «это очень хорошо, что пока нам плохо» – оставалось лишь милой песенкой, полной юмора тех лет. А то, что Вася действительно талантлив, было удивительным знаком улыбки Фортуны, безмолвно подтверждающим правильность намеченного ею пути. Да и успехи его в художественной школе ярко выделяли его среди сверстников. И заботливая мать, не желавшая допустить, чтобы её мальчик страдал, а потом выбирался, зализывая душевные раны, разочарованный тем, как не прост этот мир взаимоотношений между мужчиной и женщиной, когда первая любовь уже не только выученный, но и позабытый урок. Она не могла допустить, чтобы «Страдания юного Вертера» отвлекали сына от живописи. И потому и эту тему в его судьбе не оставила без своей опеки.
На одном из частых на её работе выпивонов, которые были обычным явлением во многих учреждениях в те времена и во многом от неё же и зависели, поскольку она, как директор картины, решала все «нюансы с финансами», Марина, просто «по дружбе», обратилась с просьбой к своей сослуживице, тоже изрядной выпивохе, но молодой девахе, лет двадцати пяти. И та, уже изрядно накаченная водкой, легко, так же – по дружбе, согласилась помочь матери воспитывать сына.
Марина позвонила сыну и срочно под каким-то весомым предлогом вызвала его на работу в киностудию. И, уходя, вручила Татьяне ключ от Красного уголка, где проводились собрания за длинным служебным столом, к которому, как поросята к свиноматке, было приставлено много стульев. А главное – под Стенгазетами, лозунгами, призывами стоял большой кожаный диван.
– Ну и над чем ты там смеешься? – спросила Татьяна, протягивая свою пухлую бело-розовую лапку, унизанную аляповатыми кольцами, к стоящей на полу недопитой бутылке, лениво поглядывая на обнаженного юношу, стоящего к ней спиной, торопливо собиравшего свою разбросанную на полу одежду. От смущения он, стараясь казаться остроумным, нёс первое, что приходило в голову:
– Да, вот Ильич у вас тут – весь такой белый, как невеста, и смотрит сурово. Недоволен, что мы тут вот это прямо в Красном Уголке.
– А что? Мешает он тебе?
– Да, нет! А ты не одеваешься? Я тебя провожу. Уже поздно, – ответил Вася, натягивая синие толстые спортивные штаны на резинке внизу штанин, в которых тогда ходили: школьники, сантехники и пенсионеры.
– Да, что-то он нынче мрачноват. Конечно, недоволен. Да ты иди. Я здесь переночую. Неохота пьяной через весь город переться. А утром все равно сюда же – на работу, – ответила Татьяна, переворачиваясь с боку на бок на кожаном диване вместе с бутылкой, выкатив свой дивный, пленительный, как сочный спелый фрукт, восково-белый яблочный зад.
И Вася залюбовался томными перекатами ее полноватой спины с капризным оврагом – талией – и полными, красиво длящимися вдоль дивана ленивыми ногами. Он замер у порога, размышляя о том, что:
– Вот лежит перед учеником московской художественной школы Венера Джорджоне. Только сам Джорджоне сейчас на месте спинки дивана был бы, а не за мольбертом. Мне повезло больше Джорджоне! Я вижу лучшее! – мелькнуло у него в голове, и он машинально провел ладонью по губам, ощупывая мягкий, чуть вьющийся пушок над своей верхней губой.
Когда он оглянулся на пороге еще раз взглянуть на плавные изгибы тела Венеры, задремавшей под портретами Брежнева и цветастой стенгазетой с отчетом о партсобрании, недавно прошедшем здесь в Красном уголке, она уже крепко заснула.
Василий отсыпался весь следующий день, так и не встав к завтраку с мамой. Хотя Марина перед уходом на работу многозначительно постучала в его дверь. Держа в другой руке чашку с его ароматным любимым кофе, чтобы выманить его из комнаты. Потом, настойчиво приглашая, постучала на кухне своей чашкой о бок той, что была предназначена сыну. Но он так и не вышел позавтракать с нею. Он стеснялся встретиться глазами с матерью, чтобы не обсуждать с нею событие вчерашнего вечера. И отыграть возможность, еще немного удержать при себе его первую мужскую тайну. Так, разглядывая бабочку, удерживают её в марлевом сачке, прежде чем выпустить и дать ей улететь.
Перебирая мгновения вчерашнего вечера, он пытался понять:
– Действительно ли это была целиком только моя победа или…? И куда делась мать, почему не дождалась меня на работе, хотя и попросила срочно приехать за нею на работу?
Смутное чувство, что мать причастна, или эта Татьяна сама подстерегла его, омрачали сладостное послевкусие. Казалось ему, что что-то было не так. И с этими мыслями он отправился на кухню. Войдя на кухню, он сразу понял, что его сомнениям больше нет места. Через спинку стула были аккуратно повешены новые мужские брюки с гульфиком на молнии, революционной в те годы деталью одежды – подарок матери.
В кармане этих взрослых брюк торчала неиспользованная поздравительная открытка, давно болтавшаяся без дела среди книг, с улыбающимся зайчиком, держащим выше себя ростом морковку, с размашисто-каллиграфической надписью: «С днем рождения!» На обратной стороне, убегая утром на работу, мама надписала ее черным карандашом для глаз, просто: «Поздравляю!»