«Семениха», со всеми ее особенностями, сформировалась из условий всепоглощающего в те времена значения «чиновничества», царившего надо всем городским, сельским и землевладельческим населением России; чиновническое царство, насквозь проевшее кляузой и взяточничеством, допускавшим всякую неправду, и население того города, о котором идет речь, – зародило в неглупой голове вдовы мещанки Гребенкиной весьма практическую и несомненно гуманную мысль – стать посредницей между простым, измученным народом и взяточником-чиновником.
В то время, к которому относится этот рассказ (то есть в <18>55–56 г<оду>«, ей было уже лет 40, стало быть, по пословице, бабий век оканчивался, но, несмотря на это, в иную пору мороз мог-таки поживиться на счет ее пухлых щек, всегда подвязанных и поэтому слегка сжатых беленьким платочком. В эту пору она уже давно работала на адвокатском поприще; слава ее росла с годами, и имя Семенихи процветало вместе с усовершенствованием искусства по части знакомства мужичьих кошелей со всеми кошелями всякого размера, вплоть до дырявого кармана в жилете самой мелкой канцелярской сошки. В силу этого процветания год от году больше и больше съезжалось на ее двор деревенских мужиков с просьбами, так что она должна была отворить наглухо заколоченную половину отцовского дома, а у ворот, в видах барышей от приезжего народа, бойкий мещанин распахнул лавчонку и скоро нашел удобным к дегтю и сену присоединить гербовую бумагу, чернила, перья, сургуч; вместе с этим посреди Семенихина двора воздвигнулся навес, какие бывают на постоялых дворах.
Так как грамоте Семениха училась на медные деньги, а приезжим мужикам нужны были разные прошения, то шлялся к ней для этого дела некто, известный под именем Борисыча. Когда-то он служил в одном из судов, но оттуда выгнан; нищенствуя, он нанимался в разные канцелярии дежурить за других, получал за это четвертак и за такую сумму отдавал себя вполне на общую жертву. Многие шутники из неоперившихся писцов употребляли его на свою потеху, заставляли петь петухом, поили пьяным до исступления, сажали на шкаф, надевали на голову бумажный колпак и зажигали его… А Борисыч и не чувствовал, как у него на средине головы выгорала просторная плешь. Пение петухом обратилось у него впоследствии в привычку, и он с особенною ловкостью и тонкостью мог изобразить разницу в пении аглицкого петуха и курского или орловского. С этою забавою он по праздникам шлялся между чиновниками, старался попадать после обедни, когда обыкновенно везде едят пироги, и получал тут рюмку или две водки. Если ему, наконец, претило пить, он не возвращал рюмку назад, а выливал ее в полштоф, который был повешен у него на пуговице. У Семенихи он обитал в кухне в сборной комнате, где и строчил просьбы, и за двугривенный мог настрочить какую угодно кляузу.
Тут же в кухне прислуживала взятая Семенихой из милости старушка Митревна; ее считали полупомешанной от потери сына, которого «угнали» в солдаты. Она ходила просить за него, но оказалось, что все дела она вела и просьбы подавала швейцару в казенной палате, который изумил ее своим видом и золотой палкой, перебрал с нее множество денег и, наконец, уговорил идти в Питер, откуда ее, конечно, препроводили по этапу, и с тех пор она тронулась в уме.
Борисыч и Митревна были обитатели кухни. Сама Семениха помещалась в чистой комнатке, приветливо смотревшей на улицу чистыми стеклами и чистыми занавесками. Здесь принимала она голов, старост и водила с ними чаи. Такая необычная деятельность Семенихи непременно должна была злить соседей и соседок; злить именно в силу единственного обстоятельства, что «не нашего поля ягода». И поэтому, вместе с вступлением Семенихи на ее служебное поприще, начались против нее всевозможные козни и ухищрения, как бы ей отомстить, ущипнуть при случае. Все это Семениха называла «злыднями», продолжала без внимания оставлять разные слухи о том, будто бы она, Семениха, хлыстовской веры, и делала свои дела. Дела эти ей удавались, потому что она умела «понадобиться» тому, в ком нуждалась сама. От этого в быту нужного ей чиновничества она была «своя». Дети ее любили и с особенною радостью ждали ее появления, ибо знали, что вместе с ней явится полфунта каких-нибудь сластей: пряников, грецких орехов. Чиновные жены души в ней не чаяли, ибо не было другой такой душевной женщины, как Семениха. Случись заболеть ребенку, они не задумывались посылать за нею, и та мигом распознавала, откуда взялась лихая болесть. Для этого она клала в самоварную крышку несколько угольков, посыпала их гвоздикой, становилась около больного, приговаривала и дула на уголья.
– От девичьего глазу…
Не щелкает.
– От мужского…
Тоже.
– От бабьего…
Щелкнуло!..
Корень зла отчасти найден, и стоит только пустить в оборот бабьи умы и соображения, как тотчас отыскивается и сам виновник зла.
Или вдруг нападет на чиновницу этакой необыкновенный стих: захочется ей и платье вытащить на солнце просушить, захочется ей пережечь всех насекомых в своих кроватях, перемыть всех ребят, и стоит только Семенихе снять свою шаль, засучить рукава, как все это закипит и зашумит мигом.
Такими подвигами Семениха умела обставить так свою особу, что впоследствии даже одно появление ее производило самое приятное впечатление.
Заручившись, таким образом, где нужно, Семениха смело принималась за свои ходатайства, но при этом далеко хоронила свою смелость от начальственного взгляда, твердо зная, что повиновение и почтение, кому нужно, – вещи не бесполезные.
Подступает рекрутский набор. Пронесся слух, что кто-то вывел мелом на воротах одного дома стишок: «радуйся, вор, близко набор». Некто насажал на воротах двухтесные гвозди и распустил слух, что это от бескорыстия: мужики все к нему ходят; пускать не приказал, – через забор полезли, так это все от этого. А на двор Семенихи валятся мужичьи дровни: полна народом горница, полна кухня, на полатях, на печи – везде народ. Семениха ласково принимает всех, горюет общим горем и, благословясь, принимается хлопотать по начальству. Собирает она горемычных отцов, надевает свою заячью шубку, и плетутся они раненько куда нужно. Семениха идет впереди мужиков коноводом и все размышляет, как бы лучше этому делу пособить? С этой целью она часто оборачивается к мужичкам, останавливает и дает им разные советы:
– Тут скоро, милые мои, – говорит она, – советник живет… У него теперича кучеру приказ, бытто не пущать… Ну, это только для виду… авось неровно кто к самому сходит, обжалится, дескать, у советника не пущают, избили… это им лестно… Ну а вы, детушки, сложитесь по семитке, да кучеру ихнему Петру Петровичу и дадим… Авось бог даст!..
Просители вынимают гривны, и шествие продолжается.
У ворот Семениха погремела кольцом, и скоро явился взбешенный кучер и тотчас был усмирен.
В сенях битком набито народу; словно на святой неделе, ждут, скоро ли отворятся двери, только жданье это, без сомненья, не с такими светлыми чувствами. Кучер, пока не звонят у ворот, толкается в сенях. Старички робко пытаются завесть с ним разговор.
– Я чай, жутко по перву-то началу?.. – спрашивает один.
– Нет, наш барин добрый.
– Ну, все, чай… должность большая у него?
– Это точно. С перву началу – точно… бытто оторопь… с непривычки.
– Так-так!
– Бывало, дрожишь… Трясь такой тебя хватает – стрась.
– Так-так!
– Ну, теперь привыкли.
В это время Семениха шепчет своим клиентам:
– Как перед него… сейчас в ноги!..
Семениха первая пробралась в переднюю. Мужики рухнули на колени.
– Рано, рано, никого нету… Эко грохнулись! – шепчет им Семениха.
– Что там за шум? Затворите дверь!.. – послышался из соседней комнаты советницкий голос.
Скоро, однако, советник вышел в халате, сел на стул и стакан чаю на коленке держит. Семениха первая опускается на колени, подстилая на землю полу своей шубки.
– Федор! Кузьма! – шепчет она мужикам и кланяется советнику в ноги.
– Явите божескую милость!
– Как бог, так и вы!
– Батюшка заступник!.. – шепчут мужики, а советник молча смотрел на них, как должное принимая божеские почести, и прихлебывал с блюдечка чай.
Вслед за Федором и Кузьмою Семениха подводила и других клиентов и с тонкостью излагала, в чем дело, не забывая стоять постоянно на коленях.
За ней вползали новые посетители, вводили «охотников»[3], несколько баб выло и причитало.
И с своими горемычными Семениха мытарилась в эту пору дни и ночи. К ней адресовались «охотники», шли рукобитья; она сама зорким глазом следила, чтобы охотник, взявший последние мужицкие деньжонки, как-нибудь не улизнул. Тут же передавались «квитанции», шли магарычи.
Такая беготня и возня шла вплоть до самого приема, и, очевидно, она была небезвыгодна для Семенихи. Но среди неизбежного горя теплое слово бывает дорого. Благодарность Семенихе иные посылают хоть за то, что, лишившись детей, что было неизбежно, они благодаря ей не лишились своих стариковских зубов.
Сидит Семениха у чиновницы Рудневой, и пьют они чай.
– Шла я из рядов, – говорит чиновница, – что народу-то там, около приему-то…
– Ох, не говори!.. – искренно соболезнует Семениха.
– Такое вытье!.. Что ж ты чаю-то?
– Не пьется что-то!..
Семениха вспомнила, что в форточку от Рудневых слышно, как «около приема» воют бабы, потому что губернское правление было недалеко. Она встала на стул, открыла форточку, и действительно сначала стон чуть-чуть слышался, но ветер дунул в лицо, и ухо ясно различило в принесенном вопле тысячи воющих человеческих существ, словно посаженных в печь огненную.
– Ох, мать!.. Я пойду потолкаюсь! – шепчет Семениха с смертельною болью в сердце.
– Что ж… и Пашу прихвати… Фекла! одень Пашу-то!.. – Пашу ловили где-нибудь в саду с салазками и, отчистив от снегу, вели к приему. На пути попадались рекруты с истощенными, испуганными лицами, к которым так не шли черные наушники и мелкие, плоские фуражки; через улицу переехали мужичьи сани, в которых сидели пьяные мужики, один (охотник) без чувств лежал в санях, а ноги его волочились и подскакивали по снегу.