Яков Сычиков Отчет Солнцу

Розовые носки

Про то, как болит голова, Ломов давно забыл. В черепной коробке творилось нечто отличное от боли; какая-то сварливая работа шла на клеточном уровне: что-то лопалось и снова срасталось. Словно рвалась жила во лбу. Но боли больше не было.


На город медленно падал рассвет. Невзрачные городские сумерки с глухим лаем помойных собак и апокалипсическим шумом мусоровозов. Редкий прохожий торопился под утро домой, ныряя в проушину арки, где косая тень пьяницы ползла и вытягивалась. Ломов с трудом собирал деструктивным сознанием рассыпающиеся по червоточинам памяти осколки вчерашнего вечера.

– А вы думаете всегда так будет, да? Работа, зарплата, пивка по выходным, нет, ребята, от выбора не уйти, – вещал человек с усиками, на отвороте кожаной куртки которого красовался имперский значок. – С кем ты и за кого, вот о чем думать придется. За Россию свободную или так – у ног тирановых псом его пристроился и лаешь на всех, кто против? Ни себе ни людям, как говорят....

– А свободная, это как? – вклинился свиньей Ломов в бесперебойную, как автомат, речь агитатора, – от кого свободная? – уточнил он.

– От кого, говоришь? – перенес все внимание на Ломова усастый, взъерошил волосы: – А от жидов. – Подмигнул, цыкнул языком и, стукнув кружкой о кружку Ломова, отхлебнул неаккуратно. Пиво потекло по усам, усастый поперхнулся, откашлялся, на стол брызнули слюни. Ломов нахмурился, подавив брезгливость; отодвинул свой подставочный кружок под пиво подальше и аккурат в него – тютелька в тютельку – вместил кружку.

– Ишь ты! От кого, говорит, – слизнул пивную пенку с усов, – а ты вот знаешь, что жиды и евреи, это не одно и то же? Ну, чего молчишь? – выкатил на Ломова глазища. С лица тек пот, он то и дело вытирал его платком, надраивал так, что лоснилось. – Жарко тут, – оправдывался, ерзая на стуле, – я тут давно столоваться-то стал, место хорошее, жарко только. – Достал мокрый платок, промочил сморщенное, как моченое яблоко лицо, заодно обмахнул со стола. – Да ладно, я сам на треть еврей, не бойся, можешь говорить, что замолчал-то? Буркнул свое и замолчал сразу…

– С чего это "сам"? – зазвенел в голосе Ломова натянутый нерв.

– А тебя как зовут? – вопросом ответил усачонок.

– Данила.

– Ну вот, видишь, и имя даже еврейское, а еще спрашиваешь. Да ты не стесняйся, у меня дед евреем был, в войну воевал, в первый же день погиб…

– От страха сердце что ли лопнуло, как у зайца? – съязвил Ломов и сам повеселел от своей шутки.

– От страха, – передразнил усачонок, – Дурак ты, Данила. Снарядом деда моего прихлопнуло… Повоевать не дали, сволочи! Фашисты!

– Да ты не горячись, – размяк сердцем Ломов. – Давай по пивку за деда твоего? Снарядом, говоришь, значит, снарядом, еврей, значит, еврей, чего расстраиваться?

– А давай по пивку, – повеселел и усастый и с еврейского вопроса легко перешел на еврейские анекдоты.

Ломов прикрыл глаза, отхлебнул обжигающего прохладой пива. Зажмурился от удовольствия. Мягко посадил кружку в кружочек. Будто от неаккуратного движения она разлетится. Заказал себе водки и сделал ерша. Приятно позванивали стаканы, поигрывала музычка. Собеседник жужжал под ухом, как безобидная муха, которую и прибить-то большой грех в такой сладостный момент, когда тело, как губка, впитывает в себя истому и леность, и душа наполняется праздником.

Ломов вспомнил, как в детстве его первый раз назвали евреем, тогда это было просто синонимом слова «жадина», к этому воспоминанию прилепились другие – в разное время сделанные замечания насчет чистоты национальности Ломова, все они собрались в один Кубик Рубика, замкнутый, но подвижный, вращались и задвигали друг друга, создавая в голове Ломова калейдоскоп пьяных видений. И в них Ломов пытался разглядеть что-то общее, понять, насколько вероятно, что все это – правда, что есть какая-то причина называть периодически его евреем. Или это вообще так заведено, и многие на протяжении жизни подвергаются этому и бывают обзываемы евреями. Любой же человек ловил хоть раз в свой адрес «дурака», чем же евреем обзываться хуже?

Усач бесперебойно сыпал шутками, как телевизор. Вдруг замолк, отхлебнул пивка, приблизился к Ломову:

– Вижу, вижу, брат, тоску твою, в глазах она, тоска семитская.


Раззадоренный, Ломов обернулся:

– А вот у кого мы спросим сейчас, – схватил он за лацканы пиджака попавшего под руку очкарика, – есть в глазах моих тоска семитская?

– Ну-ну, отпусти человека, – засипело в усы.

Незнакомый человек не сопротивлялся, и Ломова это успокоило, как удовлетворенный собственным превосходством медведь, он, потрепав, отпустил мелкого зверька.

Но на него начинали косо поглядывать, сзади подбирался охранник. Нужно было отступать. Обеспечить прикрытие. Допил пиво, кружку притулил кое-как к кружку. В дорогу взяли бухла. На треть еврей следил, чтоб ничего не разбилось и никто не упал. Смотрел по сторонам, смеялся, напевал и насвистывал. Вышли на улицу закурили. Ломов скалился проходящим женщинам, усачий комментировал, оценивал походку, грацию, стан. Шли весело, запивали водку пивом и запевали песни с матюгами.

Когда-то Ломова турнули из милиции (тогда еще милиции), и три года он работал вышибалой в борделе. Вышвыривал за шкирку борзую пьянь, пил кофе с проститутками, спал на их скверных простынях, ломал носы, выворачивал руки, ревновал, крушил, разбивал, катался ночью со шмарами пьяным, ржа и обливаясь шампанским. В общем, как и раньше, пользовался служебным положением и превышал полномочия… Внезапно все закончилось. Не желавшему платить клиенту Ломов сгоряча пробил голову чайником. Чайник носиком вошел поганцу в череп, так что можно было заливать его голову кипятком. На вызов приехал наряд, где Ломов встретил своего однокашника и земляка.

– Ого, Данька! Здорово, еб твою мать! Как сам?! Ты что ль тут какого-то хача опять замудохал?!

Надрались они с приятелем в тот вечер до зеленых чертей, и все пошло у Ломова хорошо, вернулся в полицию (теперь уже полицию), стал служить в ОМОНе. Снял себе комнату у одинокой старухи, адресок подкинул земеля. Старуха была тихая, иногда только кричала, когда телевизор ее перекрикивался со своим рогатым родственником из соседней комнаты. Или когда Ломов водил домой шлюх, оставляющих на стаканах следы ядовитой помады и тушащих в них окурки.

Так и проходила жизнь Ломова. Если знакомые девушки были заняты или отсыпались, он выбирался на улицу и коротал вечерок в каком-нибудь кабачке. Стараясь делать это тихо и незаметно. Но получалось не всегда. Вот и в этот раз понамешал на радостях пива с водкой, сев на крючок к этому веселому на треть еврею с усиками.

– Мы еще посмотрим, кто кого, морда жидовская… – уносило Ломова на пьяном плоту мысли. Плот качался, пьяномыслие несло его в пропасть, безумные разнося по ветру головы идеи.

– Вот все вы такие, русские, на вид силачи, а еврей плюгавый вас перепивает запросто, – заметил усастый при очередном падении собутыльника.

– Ты же говорил, что я еврей?

– Да куда уж там, вижу теперь, что промахнулся.

Дорогой Ломова совсем развезло, он шатался, напарывался на прохожих, задевал парочки, специально выставляя локоть: задирался, как пацан. В конце концов, сцепился с местной шпаной; усастый оттаскивал, Ломов ринулся в бой, свалил одного, второго, на третьем оступился, проделывая бойцовский прием, и припал на колено. Из-под усов раздался разбойничий свист, пробрало до костей, несколько прохожих обернулось вдалеке, и шпана ретировалась, разбежалась от греха.

– Вставай, солдатушка русская, рано кланяться-то, – сопели, распушившись, усы: с трудом поднимался разбитый Ломов. У самого подъезда они остановились.

– Здесь что ли? – спросил с отдышкой на треть еврей и вытер лицо платком, умаявшись тащить кабана.

– Здесь… – пьяно сипел Ломов.

– Так с кем война-то будет, солдат? С Россией?.. А не Русь ли с Россией будет воевать в этот раз? – ответил сам.

Ломов осоловело смотрел на него, улыбался и молчал.

– Ладно. Иди домой, с Богом… Стой! – окликнул – На митинг-то завтра придёшь?!

– Обязательно – буркнул Ломов, проваливаясь в подъезд. Завтра ему предстояло на митинге охранять правопорядок граждан. Об этом усатый не знал. А Ломов, придя домой, упал на кровать, не раздеваясь, и захрапел.

Темный, как омут, сон поглотил его до утра со всеми фантазиями дурной головы.


С похмелья Ломов не привык болеть и отлеживаться. Проснулся, под душ, кефирчику, пожрать чего-нибудь, желудок уже и заработал. С похмелья только к размножению тянет всегда, будто организм, старается подстраховаться потомством, предчувствуя вероятную гибель. Но в этом одинокому Ломову был облом. Только старуха дремала у телевизора, усыпленная его стеклянным мёртвым глазом. Иногда Ломову хотелось её придушить, как одному герою Достоевского: настолько бесполезным казалось она существом, облученная телевидением и проминающая зря диван.

– Изнасиловать и придушить, – дразнил сам себя Ломов.


У всех наступил выходной день. Народу на платформе почти не было. Электричка шла полупустой. Ломов сел у окна и задремал. Редкие продавцы мелочами пробуждали его. Потревожил зов инвалидный команды с гитарами наперевес и костылями. Вслушался в слова, стал засыпать под их жалостливые песни. Горячие слова о родине и маме из луженых глоток трогали за живое. Снилась пустыня Афганистана, барханы, горячий песок и ветер. Сжатый, песок струится из кулака тонкой струйкой, подхватываемой ветерком. Молодой солдатик, заснувший на посту, по жилам его рассыпается смерть. К Ломову наклоняется командир отделения:

– Рефлексируешь часто, бля?

– Что?

– Рефлексируешь часто, спрашиваю?!

– Да так… бывает… – замямлил в замешательстве Ломов, как застуканный за онанизмом школьник, – а оно как это, рефлексировать? Я не понимаю.

– Раком, блядь! Под дурака косишь? Завязывай с этим. Голову лишним не забивай, не надо. И без того она забитая. Как понял, солдат?!

– Так точно! – выпалил во сне Ломов и проснулся, судорожно передернувшись.


Тихим голосом старушка просила милостыни, незаметной черной тенью проходя меж рядами, крестясь и кланяясь редким дающим.

С некоторых пор Ломов стал ловить себя на мысли, что непрестанно рефлексирует, и очень мучился этим открытием. Он прочитал в словаре значение этого слова и всё теперь думал об этом странном и ускользающим от спецзахвата явлении. А рефлексия, между тем, продолжалась и заводила Ломова иногда в очень рискованные размышления.

Как-то по дороге домой в электричке ему захотелось купить розовые носки. Глухонемой разложил на сиденьях связки чёрных мужских и розовых женских носочков. Ломову ужасно понравились в полоску с преобладанием розового. Это был не первый случай. Прошедшей зимой, когда пошла мода на вязанные свитера с оленями, варежки с оленями и долгоухие шапки с помпонами и оленями, будто вся страна заделалась в стильные лыжники (было в этом что-то советское), – Ломову пришла мысль о таких же носках – с рогатыми оленями. Ломов тогда приглядел себе пару таких носков, подсознательно представляя в них красивую голую бабу, сидящую на его холостяцком диванчике, поджав под себя ноги и занимающуюся рукоделием.

– Вот, сейчас и остальное довяжу, – говорила она Ломову ласково, перебирая спицами.

Позже Ломов отчасти осуществил эту мечту. Приводя домой очередную подругу, просил ее примерить носочки и голенькой повертеть в них перед ним задом, а потом набрасывался и ревел от звериного этого – первобытного сочетания голой плоти и шерсти. А вот теперь пришла ему идея и с розовыми носками. Правда, на женщинах он их, когда купил, не мерил, это казалось ему какой-то презренной педофилией (что-то проглядывало детское в розовом цвете), – зато сам носил дома с удовольствием. Наверное, это не только остранняло, но и чуточку раскрашивало его невзрачную полузвериную жизнь. Хотя и казалось ему порой, расхаживающему дома в таком постыдном виде, того и гляди раздастся грозный окрик командира:

– Ломов, бляха-муха! Снова рефлексируешь! Отставить, кому сказал!

«Ну почему нельзя мужику носить носков розового цвета?» – мучился рефлексией Ломов.

Когда-то давно, совсем еще маленьким, он так же страдал, занеся над грудью нож: что будет, если он ударит? Пока родители смотрели телевизор, пробрался на кухню и достал из ящика тяжелый, гладкий, прохладный и – не ударил. Пожалел.


Одни люди называют других евреями, даже если те и не евреи, русскими никто не обзывает нерусских, а вот нерусским могут оскорбить. Мужики не носят розовых носков, а бабы не ходят в берцах, если только они не совсем звезданутые. В Ломове жило смутное подкорковое желание сделать что-нибудь назло природе: назваться евреем, надеть розовые носки, будет ли больно от удара ножом, или все это обман, и люди окутали себя колючей проволокой из предрассудков и стереотипов, тормозящих славное их, человеческое развитие?


Утро стояло пасмурное. Бойцы отсыпались в автобусах. А рабочие на улице гремели ограждениями, и омоновцы зло пробуждались, дёргались за запотевшими стёклами, матерились полушепотом и снова кемарили.

– А эти откуда тут?! Совсем бичи разбичивались! – выразился командир по поводу обозначившейся у выхода из подземного перехода кучки распивающих водку бомжей. – Ломов, не спишь?! Разгони их, нахуй!

– Есть! – отправился выполнять Ломов, по пути разглядывая нарушителей. Сборище их не выглядело разухабистой пьянкой: бомжы держались так, будто преодолели тяжелое испытание и теперь собрались на перевале в своём нелёгком бедственном пути в кружок, чтобы тихо обсудить наболевшее и поделиться пережитым в дороге.

– Слышь, Митяй! Катьку не видал?! – сипя вопрошал один.

– Не, я сегодня не дома ночевал, – ответствовал хрипло другой, почесывая зад.

«Интересно, что он подразумевает под "домом"? – подумал Ломов, подойдя. – Какой-нибудь шалаш из коробок, подвал, трубу теплотрассы?»

Ему захотелось сказать ласково: «Ну, что, пережили ночку, мужички? Давай «уё», по-хорошему!» Но так он не умел, и вместо этого гаркнул по-военному, если не трех-, то двухэтажным.

– Так точно, командир, – сказал один из бомжей, козырнув Ломову под кепку с облупившимися буквами «USA». – Я ж тоже служил когда-то, ты не думай, командир, я всё понимаю, ща свалим.

Ломов подгонял матерком для острастки, но бомжи медленно и спокойно тянулись гуськом в сторону дворов, не обращая на угрозы внимания и покряхтывая. Ломов вернулся в автобус и прильнул жарким лбом к прохладному влажному стеклу.


Город, не выспавшись, хмуро молчал в преддверии народных волнений. Небо низко нависло, разбухшее, будто в готовящемся зёве намерившись поглотить город-баламут со всеми его неспокойными жителями. Местами накрапывал дождик; власти обычно разгоняют тучи перед праздниками, перед митингами тучи – невольные слуги власти. На душе Ломова было тоскливо и сыро, он пытался смотреть в окно, как капает дождь, но взгляд его расплывался о стекло в полудреме.

На крупных рок-фестивалях любят делать картинку с воздуха. Начинают снимать пустое поле, а потом в ускоренном режиме показывают, как оно наполняется живыми мельтешащими точками, образующими в итоге разноцветное бурлящее море паствы. Загнанное в загон.

Так и митинг забурлил сначала где-то глубоко под землей. Затем, побулькивая, прорвало сразу несколько скважин, из разных норок метрополитена стала просачиваться с шумом людская вода, заструилась, забежала, стекались по улицам ручейки одержимых общим рвением граждан. Под колючим темным небом тем решительнее смотрелись они, небо грозило земле, земля отвечала гневом небу. Защитники правопорядка, как буйки, плавали в этом потоке и, казалось, беззаветно качались на его волнах.

Раздалась команда: на выход. Отряд Ломова выстроился. Командир разъяснил задачи на время проведения митинга, который обещался перерасти в шествие. Попытки к этому должны были быть пресечены. Отдав честь, бойцы разбежались по своим позициям в ожидании встречи. Народ нахлынул, как «здрасти». Женщины, дети, молодые мамаши и седенькие сердечные пенсионеры – с зонтиками, шариками, свистульками, плакатами, ленточками. Провокаторы рассеялись в этой милой воскресной толпе, растворились, как соль, так что невозможно было вычислить и предотвратить заранее очаги экстремизма.

Недолго, однако, все это напоминало народные гуляния, скоро люди вспомнили, зачем пришли. Вдобавок все сильнее накрапывал обещающий быть затяжным осенний дождь. Все явственней нарастал ропот; молодой, здоровой своей силой толпа создавала заметное и ощутимое для бойцов движение. Теперь старики и дети размешались в ней, растаяли, как переваренные хрящи в бульоне. Кто-то отсиживался на скамейке, схватившись за сердце, кого-то из детей образумившиеся матери тащили уже назад к спасительному выходу. В толпе нарастало замешательство и тревога. Дерзкие злые глаза мелькали повсюду в дырках, вырезанных в надетых на лицо шапках. Не прошло и полутора часов, как заскользили по асфальту перевёрнутые туалеты-кабинки, разливая зловоние, полетели в омоновцев глыбы вырванного с мясом асфальта; и камни градом осыпали щиты их и шлемы.

Вместе со всеми Ломов сдерживал толпу, когда случилось то, что телекомментатор назвал позже беспрецедентным случаем в истории ОМОНа. Сквозь разорванный кордон, толпа просочилась, и стала окружать и отделять бойцов. Провокаторы прятались в людской массе, то появляясь, то исчезая. Некоторые орлы подбирались сзади, хватали за бронежилеты и валили бойцов наземь. Ломова тоже кто-то потянул, но не повалил, а приподнял, прижав к ограждению и, продолжая держать, тянул на себя. Спереди тоже набросились молодчики в масках, Ломов отбивался ногами, успел разбить одному лицо, но потом и ноги его зафиксировали хваткой налетевшие бунтари. Находясь в этом смешном положение, он вдруг увидел неподалеку знакомые рыжеватые усы.

– Ага! Так их ребята! Так их! – вырывалось из усов, взъерошивая их пышнее. Усатый сидел на крепких плечах младших партийцев и, как вождь, с высоты обозревал поле битвы в раскатах грома.

Один из державших Ломова за ноги достал нож и срезал шнурки с его берцев, срезал – и стянул ботинок с ноги. Пока другой отряд подоспел на помощь, Ломов остался в одном ботинке, а остальных бойцов изрядно потрепало. Шпанята, убегая, Ломова бросили, повалив наземь вместе с ограждениями. Гремя железяками, он беспомощно грохнулся, торча, как черепаха, ногами в воздухе. В этот поганый для него момент он осознал, что с перепоя напялил домашние розовые носки. Вчерашний усастый, увидев случившееся с Ломовым, но не узнав его из-за шлема, заржал конем, крикнул во всю картавую глотку:

– Вот, где педики-то настоящие, ха-ха-ха!

– Ах ты, сука жидовская! – процедил сквозь зубы сержант Гаврюхин, и с пятью бойцами бросился отбивать товарища, на которого, подбодренная главарем банда снова налетела коршунами. Урвавший сапожный трофей малец бесновался в толпе, улюлюкая и мотая над собой бойцовским ботинком.

Подоспевшие бойцы шугнули толпу, и она отступила. Ломова поставили на ноги. Чухонцев Серёга, приятель Ломова, смотрел на него сердито, в глазах читалось: «Какого хрена ты напялил эти блядские носки?!»

Не выдержав его взгляда, Ломов придумал на ходу:

– Ну у девки ночевал, Серёг, еб-ты! Второпях чуть трусы её не надел!

– Ладно, потом разберёмся, – отрезал Чухонцев. Их товарищи уже прорубались сквозь народ, рассеивая и разделяя его на безопасные фрагменты.

– Поднажмём, ребятушки! – орал, распяливая усы, заводила, весь красный и мокрый. – Совсем псы озверели! К топору мужика!

– Я тобой, падла, сейчас займусь! – прорычал Ломов и, стянув с ноги второй ботинок, бросился на него с дубинкой. Вмиг достигнул цели в прореженном бойцами сквозь толпу живом коридоре.

– Тварь! – взревел усатый, сваливаясь с плеч носильщиков.

– Вот тебе, гад! – приложил его от души Ломов. – Я покажу тебе «Русь с Россией»!»

Воспоминания яркими вспышками врывались в сознание.

От заработавших дубинок в руках омоновцев, поливаемая дождем толпа, в которой уже нельзя было различить активистов-зачинщиков от слабосильных пенсионеров, озверев от страху, смешалась в одно бешеное стадо. Заработал общий животный инстинкт: раз выхода нет, надо сражаться. И – на первый взгляд хаотическая – толпа снова тактично подступила и одним своим звеном с левого фланга ударила в отряд Ломова.

С бойцов срывали шлемы, вырывали дубинки, распыляли газом в лицо. С треском рушились ограждения под напором остервеневшей визгливой рукастой массы; с Ломова тоже сорвали шлем. Спасаемый и уносимый на волнах толпы, будто повелитель её, усастый закричал остающемуся Ломову:

– Ах, вот ты где, предатель! Влупите ему, как следует, ребята! Тот еще кровопийца!

Взбудораженная масса народа то разбивалась, разлетаясь брызгами в разные стороны, то снова сливалась, набегающими волнами ударяя по бойцам. Ломов выбрал момент, когда народ вкруг него расступился, и, чувствуя силу и лёгкость в ногах, рысью прямо по людям взобрался на самый верх – на разноцветную да разношёрстную бошку толпы. И ловко переступая с плеча на плечо, шлепая по буйным головам, как по арбузам, Ломов вскорости очутился возле врага и, прыгнув на него, с размаху ударил в живот дубиной.

Она вошла в рыхлое брюхо усатого, как нож в масло, и, отпружинив, выскочила, дав локтем Ломова по губам подвернувшемуся юнцу, заслезившему тотчас в два глаза. Ломов же, не обращая внимания на то, что находится в эпицентре агрессии, сам смешался в нем, орудуя во все стороны дубинкой и не забывая влепёшивать и новые порции вчерашнему собутыльнику.

– Люди, убивают! – завизжала активистка ЛГБТ-движения и понеслась подальше от бойни, со страху расширяя мокрое на заду пятно.

Омоновцы, разъярённые толпой и возбужденные отчаянными действиями Ломова, тоже принялись колошматить всех подряд жестко и методично, как отбойные молотки, – лупить осатаневшую толпу наугад – в подворачивающиеся извивающиеся червем тела и подставляемые страхом спины.

Загрузка...