Раз, вскоре как стала зима, сижу я у себя и работаю. Вдруг, этак часу в первом, слышу звонок. Является моя «прислуга» и шепчет:
– Там один какой-то дама вас спрасивать.
Выхожу я – смотрю, Ида Ивановна сидит на диване и улыбается, а возле нее картонный ящик и большущий сверток в толстой синей бумаге.
– Здравствуйте! – говорит Ида Ивановна. – Устала я до смерти.
– Кофе, – говорю, – чашечку хотите?
– А крепкий, – спрашивает, – у вас кофе варят?
– Какой хотите сварят.
– Ну, так дайте; только самого крепкого.
«Прислуга» моя захлопотала.
– А ведь я к вам это как попала? – начала с своим обыкновенным спокойствием Ида Ивановна. – Я вот контрабанды накупила и боюсь нести домой, чтоб не попасться с нею кому не следует. К Берте зайти еще пуще боюсь, чтобы не встретиться. Пусть это все у вас полежит.
– Извольте, – говорю, – с радостью.
– Нет, в самом деле, это не то что контрабанда, а разные, знаете, такие финти-фанты, которые надо сберечь, чтоб их пока не увидали дома. Дайте-ка мне какой-нибудь ящик в вашем комоде; я сама все это хорошенько уложу своими руками, а то вы все перемнете.
Я очистил ящик; Ида Ивановна все в него бережненько посложила.
– Вы знаете, что это такое? – начала она, садясь за кофе. – Это здесь платьице, мантилька и разные такие вещицы для Мани. Ведь через четыре дня ее рождение; ей шестнадцать лет будет – первое совершеннолетие; ну, так мы готовим ей сюрпризы, и я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о моем подарке. Я нарочно даже чужой модистке заказывала. Вы тоже смотрите, пожалуйста, не проговоритесь.
– Нет, зачем же!
– То-то: зачем! Это всегда так, ни за чем делается. Я тогда утром пришлю девушку, вы ей все это и отдайте.
– Хорошо-с, – говорю, – Ида Ивановна, – и тотчас, как проводил ее за двери, отправился на Невский, взял новое издание Пушкина и отдал его Миллеру переплесть в голубой атлас со всякими приличными украшениями и с вытисненным именем Марии Норк.
Вечером в тот же день я зашел к Норкам и застал в магазине одну Иду Ивановну.
– Послушайте-ка! – позвала она меня к себе. – Вот умора-то! Бабушка посылала Вермана купить канарейку с клеткой, и этот Соваж таки протащил ей эту клетку так, что никто ее не видал; бабушка теперь ни одной души не пускает к себе в комнату, а канарейка трещит на весь дом, и Манька-плутовка догадывается, на что эта канарейка. Преуморительно.
– Да чего это, – говорю, – Ида Ивановна, так уж очень со всем этим секретничаете?
– Ах, как же? Ведь уж если все это делать, то надо сюрпризом! Неужто ж вы не понимаете, что это сюрпризом надо?
При всем желании Иды Ивановны ничем не нарушать обыденный порядок весь дом Норков точно приготовлялся к какому-то торжественному священнодействию. Маня замечала это, но делала вид, что ничего не понимает, краснела, тупила в землю глаза и безвыходно сидела в своей комнате.
Наступил, наконец, и долгожданный день совершеннолетия. Девушка Иды Ивановны ранехонько явилась ко мне за оставленными вещами, я отдал их и побежал за своим Пушкиным. Книги были сделаны. Часов в десять я вернулся домой, чтобы переодеться и идти к Норкам. Когда я был уже почти совсем готов, ко мне зашел Шульц. В руках у него была длинная цилиндрическая картонка и небольшой сверток.
– Посмотрите-ка, отец родной! – сказал он, вытаскивая из картонки огромную соболью муфту с белым атласным подбоем и большими шелковыми кистями.
– Прелесть, – произнес я, погладив рукою муфту.
Фридрих Фридрихович подул против шерсти на то место, где прошла моя рука, и, встряхнув муфту, опустил ее снова в картонку.
– А эта-с штукенция? – запытал он, раскатав дорогой соболий же воротник, совсем уж готовый и настеганный на шелковую подкладку.
– Хорошо.
– Оцените?
– Рублей триста.
– Пятьсот!
– Очень хорошо.
– А Бертинька повезла этакую бархатную нынешнюю шубку на гагачьем пуху; знаете, какие нынче делают, с этакой кружевной пелериной. Понимаете, ее и осенью можно носить с кружевом, и зимой: пристегнула вот этот воротничишко – вот и зимняя вещь. Хитра голь на выдумки; Правда? – воскликнул он, самодовольно улыбнувшись и ударив меня фамильярно по плечу.
– Да это все кому же?
– Да Маньке же, Маньке! – Шульц переменил голос и вдруг заговорил тоном особенно мягким и серьезным: – Ведь что ж, правду сказать, нужно в самом деле, как говорится, соблюдать не одну же форменность.
Где это и при каких это случаях говорится, что «нужно соблюдать не одну форменность», – это осталось секретом Фридриха Фридриховича. Он очевидно цацкался передо мною с своими дорогими подарками и, попросив меня одеваться поскорее, понес свои коробки к Истомину.
Через пять или десять минут я застал их с Истоминым, рассуждавших о чем-то необыкновенно весело. Рядом с муфтою Мани на диване лежала другая муфта, несколько поношенная, но несравненно более дорогая и роскошная.
– Эта, ваше степенство, не по нашим капиталам, – говорил Фридрих Фридрихович, выводя пальцем эсы по чужой муфте, которая, видимо, сбила с него изрядную долю самообожания. – Какие ручки, однако, должны носить эту муфту?
– Ручки весьма изрядные, – отвечал, тщательно повязывая перед зеркалом галстук, Истомин. – Насчет этих ручек есть даже некоторый анекдот, – добавил он, повернувшись к Шульцу. – У этой барыни муж дорогого стоит. У него руки совсем мацерированные: по двадцати раз в день их моет; сам ни за что почти не берется, руки никому не подает без перчатки и уверяет всех, что и жена его не может дотронуться ни до чьей руки.
Фридрих Фридрихович вдруг так и залился счастливейшим смехом.
– Ну что ж, он ведь и прав! Муж-то, я говорю, он ведь и прав! – взвизгивал Фридрих Фридрихович. – Она ведь за руки только не может трогаться.
Я видел в зеркало, как Истомин, снова взявшийся за свой галстук, тоже самодовольно улыбнулся.
– Понюхайте-ка, – сказал, завидя меня и поднимая муфту, Фридрих Фридрихович, – чем, сударь, это пахнет?
Не понимая в чем дело, я поднес муфту к лицу. Она пахла теми тонкими английскими духами, которые, по словам одной моей знакомой дамы, сообщают всему запах счастья.
– Счастьем пахнет, – отвечал я, кладя на стол муфту.
– Да-с, вот какие у Романа Прокофьича бывают гостьи, что все от них счастьем пахнет.
Шульц опять расхохотался.
– А позвольте-ка, господа, лучше прибрать это счастье к месту, – проговорил Истомин, – сравнили, и будет ею любоваться, а то чего доброго… ее тоже, пожалуй, кое-кто знает.
– Ну-с! так во поход пошли гусары? – спросил Шульц, видя, что Истомин совсем готов.
Я взял мою шляпу и мои книги, обернутые яркою цветною бумагою.
– Тоже подарок? – спросил Шульц.
Я отвечал утвердительно.
Истомин остановился посреди комнаты.
– Что ж это, господа? – заговорил он. – Ведь это уж нехорошо: все вы с подарками, а я с пустыми руками.
– Ну, ничего! что там еще за подарки! Вы нечаянный гость; я скажу, что утащил вас насильно, – убеждал его Фридрих Фридрихович.
– Да! да позвольте-ка-с еще! У меня и у самого сейчас найдется для нее подарок, – воскликнул Роман Прокофьич и, торопливо вытащив из-за мольберта один из стоявших там запыленных картонов, вырезал из него прихотливый, неправильный овал, обернул этот кусок бумагою, и мы вышли. Не знаю почему, но мне было ужасно неприятно, что Истомин, после этого цинического разговора о дамской муфте, идет в дом Норков, да еще вместе с нами, и в этот святой для целого семейства день совершеннолетия Мани. Тем, кто знаком с предчувствиями, я могу сказать, что у меня были самые гадкие предчувствия, и они усилились еще более, когда перед нами отворилась дверь в залу и от стены, у которой стояло бабушкино кресло и сидело несколько родных и сторонних особ, отделилась навстречу нам фигура Мани, беленькая и легонькая, как морская пена.
Я никогда не забуду всех мельчайших подробностей здешней картины, навсегда запечатлевшейся в моей памяти.
Вся зала была обновлена в это самое утро. Обновление ее состояло в том, что на окнах были повешены новые занавесы; с фортепиано была снята клеенка, бронзовые канделябры были освобождены из окутывавшей их целый год кисеи, и обитые голубым рипсом стулья и кресла нескромно сбросили с себя свои коленкоровые сорочки. Кроме того, почти во всю залу (она же и гостиная) был разостлан огромный английский ковер, принесенный с собою в приданое еще бабушкой. Вдоль одной стены, прямо против двери, на своем подвижном кресле сидела сама бабушка. Старушка была одета в белом пикейном капоте с множеством кружевных обшивок и кругленькими, похожими на горошинки, беленькими же пуговками. На старческой голове бабушки был высокий полуфламандский чепчик с туго накрахмаленными оборками и полосатыми лентами, желтой и ранжевой. Рядом с креслом старушки, в другом кресле, помещался пастор Абель в длинном черном сюртуке и белом галстуке. Возле пастора сидела мадам Норк, тоже в белом платье и с натуральными седыми буклями; у плеча мадам Норк стоял Герман Верман, умытый, вычищенный и долго чесавшийся, но непричесанный, потому что его «дикие» волосы ни за что не хотели ложиться и топорщились по обыкновению во все стороны. На Германе Вермане был светло-коричневый фрак, белый жилет, очень кургузые синие панталоны и красный галстук, едва схватывавший огромнейшие тугие полисоны немилосердно накрахмаленной манишки. Далее сидела Ида Ивановна, Берта Шульц, булочница Шперлинг и ее дочь, наша старая знакомая, подруга Мани, Клара Шперлинг. Кроме пастора и Вермана, все решительно были одеты во все белое, а черненькая Клара Шперлинг смотрела настоящей мухой в сметане.
Маня стояла между бабушкой и пастором, который говорил ей что-то такое, что девушку, видимо, приводило в состояние некоторой ажитации, а у ее старой бабушки выдавливало слезы.
При нашем появлении в дверях пастор и бабушка разом освободили ручки Мани, и девушка, заколыхавшись как кусок белой пены, вышла навстречу нам на середину комнаты.
Далее Шульц не пустил ее. Он поднял торжественно перед собою ладонь и дал почувствовать, что сейчас начнется что-то такое, требующее благоговейшей тишины и внимания.
С этим он кашлянул, поднял на Маню самый официальный взгляд и произнес:
– Сестра!
– Tec! – пронеслось по зале; впрочем, и без того никто не нарушал ни малейшей тишины.
– Приветствую тебя в этот торжественный день твоей жизни! – начал Шульц тоном и дикциею проповедника. – Приветствую тебя не как ребенка, а как женщину – как человека, который отныне получает в обществе свои права и принимает свои обязанности перед семьей и перед обществом. Дай бог… (пастор, а за ним и все присутствующие при слове «бог» поднялись с мест и стали. Шульц продолжал еще торжественней…) Дай бог, повторяю я, преданнейший слуга и брат твой, усердно моля за тебя умершего на кресте спасителя, чтобы все великие и святые обязанности женщины стали для тебя ясны, как ясно это солнце, освещающее дорогой для всех нас день твоего совершеннолетия (солнце ярко и весело смотрело в окна через невысокие деревья палисадника). Дай бог, чтобы зло и неправда человеческая бежали от тебя, как тьма бежит от лучей этого солнца! Honestus rumor alterum patrimonium est – говорит мудрая латинская пословица, то есть: хорошая репутация заменяет наследство; а потому более всего желаю тебе, чтобы в твоем лице и мы и все, кто тебя встретит в жизни, видели повторение добродетелей твоей высокопочтенной бабушки, твоего честного отца, душа которого теперь присутствует здесь с нами (Софья Карловна заморгала глазами и заплакала), твоей матери, взлелеявшей и воспитавшей своими неусыпными трудами и тебя и сестер твоих, из которых одной я обязан всем моим счастьем! (Берта Ивановна заплакала; Шульц подошел, поцеловал руку жены, тоже отер слезу и закончил.) Девица Мария Норк! дорогая новорожденная сестра наша, прими наше братское приветствие и осчастливь себя и нас воспитанием в себе тех высоких качеств, которых мы вправе ждать от твоего прекрасного сердца.
Произнеся эту, всеконечно заранее обдуманную речь, Фридрих Шульц вдруг стал на колени, взял Маню за обе руки и сильно растроганным голосом, в котором в самом деле дрожали искренние слезы, проговорил:
– Матушка! Машуточка! Утешь-оправдай на себе нашу родную русскую пословицу, что «от яблоньки яблочко недалеко катится!»
Шульц взял и поклонился Мане в ноги, веско ударив лбом в пол.
Маня быстро опустилась, схватила зятя за плечи и оба вместе поднялись на ноги.
Фридрих Фридрихович поцеловал ее в губы и потом еще раз поцеловал одну за другою обе ее руки.
Я подошел и в замешательстве тоже поцеловал Манину руку. Маня, у которой глаза давно были полны слез, смешалась еще более, и рука ее дрогнула. За мною в ту же минуту подошел Истомин, сказал что-то весьма почтительное и смело взял и также поцеловал руку Мани. Девушка совсем переконфузилась и пошатнулась на месте.
На ее счастье, Шульц, который в это время успел уже обмахнуть голубым фуляром свои панталоны и лацкан фрака, сказал:
– Позволь, матушка, отдать тебе на память об этом дне вот эти безделушки.
Он вынул муфту и воротник и, подавая их Мане, добавил:
– Пусть это будет дополнением к подарку сестры твоей Берты.
– На что так много? – заговорила Маня, потерянно глядя во все стороны и прикладывая к пылающим щекам свои ручки.
– Марья Ивановна! – позвольте мне просить вас принять и от меня на память вот это, – сказал я, подавая ей пять томов Пушкина.
Маня прищурила глазки, взглянула на переплет, протянула мне обе ручки и отвечала:
– Благодарю вас: я возьму.
– А я, Марья Ивановна, не знал, что сегодня день вашего рождения и что я вас увижу нынче, – начал Истомин. – Я принес вам то, что у меня было дома, и вы тоже будете так снисходительны – возьмете это от меня на память о моем знакомстве с вами и о вашем совершеннолетии.
Истомин сбросил с картона бумагу и подал его Мане; та взглянула и зарделась.
Все мы подошли к картону и все остановились в изумлении и восторге. Это был кусок прелестнейшего этюда, приготовленного Истоминым для своей новой картины, о которой уже многие знали и говорили, но которой до сих пор никто не видал, потому что при каждом появлении посетителей, допускавшихся в мастерскую художника, его мольберт с подмалеванным холстом упорно поворачивался к стене.
На поднесенном Мане куске картона, величиною более полуаршина, была молодая русалка, в первый раз всплывшая над водою. Этюд был писан в три тона. Русалка, впервые вынырнувшая со дна речки, прыгнула на сонный берег, где дикий тмин растет и где цветут, качаяся, фиалки возле буквиц. Вся она была целомудренно закрыта тмином, сквозь стебли которого только кое-где чуть-чуть очерчивались свежие контуры ее тела. Одна голова с плечами любопытно выставлялась вперед и внимательно смотрела удивленными очами на неведомый для нее надводный мир. Никакое другое искусство, кроме живописи, не могло так выразить всего, что выражала эта восхитительная головка. Любопытство, ужас, восторг и болезненная тревога – все это разом выступало на этих сломанных бровках, полуоткрытом ротике, прищуренных глазках и побледневших щеках. Но всего более поразило всех в этой головке какое-то странное, наводящее ужас сходство русалки с Манею. Это не был верный голбейновский портрет и не эффектная головка Греза: это было что-то такое… как будто случайное сходство, как бы портрет с двойника, или как будто это она. Маня, но в лунатизме, что ли, или в каком-то непонятном для нас восторженном состоянии.
– Она впервые видит свет. По мифологии, у них тоже есть совершеннолетие, до которого молодая русалка не может всплыть над водою, – начал мягко и приятно рассказывать Истомин. – Это очень поэтический славянский миф. Вообразите себе, что она до известных там лет своей жизни жила в кристальных палатах на дне реки; слыхала там о кораблях, о бурях, о людях, о их любви, ненависти, о горе. Она плавала в глубине, видала, как в воду опускается столб лунного света, слышала на берегах шум другой жизни; над головою ее пробегали корабли, отрезавшие лунный свет от дна речного; но она ничего, решительно ничего не видала, кроме того, что там есть у них под водою. Она знает, что ее мать когда-то утонула оттого, что был когда-то человек, который любил ее, потом разлюбил, «покинул и на женщине женился»; но как все это там? что там такое? какие это живые люди? как там, над водою, дышат? как любят и покидают? – все это ей совершенно непонятно. И вот ее совершеннолетие исполнилось; здесь вы видите, как она только что всплыла; надводный воздух остро режет ее непривычное тело, и в груди ей больно от этого воздуха, а между тем все, что перед нею открылось, поражает ее; вдруг все это, что понималось смутно, уясняется; все начинает ей говорить своим языком, и она… Видите… Здесь, на этом куске, впрочем, нет этого, а там – на целой картине тут влево резвятся другие русалки, хохотуши, щекотуши – все молодые, красивые… Одна из них слышит, что
Птичка под кустами
Встрепенулася во мгле…
Другая шепчет:
Между месяцем и нами
Кто-то ходит по земле…
А эта вся… одна, закрывшись диким тмином, в сто глаз и столько же ушей все слушает, все видит; и не птичка, не тот, кто ходит где-то по земле, а все, все разом оковало ее, и вот она, вы видите, какая! Не знаю, впрочем, сумел ли я хоть плохо передать холсту, что думал и что хотелось бы сказать этой картиной чувству, – докончил тихо Истомин, осторожно поставив картон на свободное кресло.
Истомин был очень хорош в эту минуту. Если бы здесь было несколько женщин, впечатлительных и способных увлекаться, мне кажется, они все вдруг полюбили бы его. Это был художник-творец, в самом обаятельном значении этого слова. Фридрих Фридрихович, глядя на него, пришел в неподдельный художественный восторг. Он схватил обе руки Истомина, сжал их и, глядя ему в глаза, проговорил с жаром:
– Вы будете велики! Вы будете нашею гордостью; вы будете славою русского искусства!
Истомин покраснел, обнял Шульца и торопливо отошел к окошку, и – чудо чудное! на глазах его вдруг мелькнули первые слезы.
Черт его знает, до чего он становился прекрасен в этом расстройстве!
Я подошел к окну и стал рядом с Истоминым.
– Дьявол бы совсем взял эту глупость! – начал он мне на ухо, стараясь в то же время сморгнуть и утереть свою слезу. – Выдумать еще надо что-нибудь глупее, как прийти на семейный праздник для того, чтобы поздравить девушку и вдруг самому напроситься на общее внимание!
Истомин нетерпеливо дернул зубами уголок своего платка и сунул его сердито в карман фрака.
Он был совершенно прав. О Мане и ее празднестве совершенно забыли. Все столпились около этюда, который теперь держал в руках пастор Абель. Даже старушка-бабушка взялась руками за колеса своего кресла и поехала, чтобы соединиться с прочими у картины. Пастор Абель держал картину в одной левой руке и, сильно откинувшись головою назад, рассматривал ее с чинной улыбкой аугсбургского исповедания; все другие жались около пасторовых плеч, а выехавшая бабушка зазирала сбоку. Однако старушке было очень хорошо видно картину, потому что она первая заговорила:
– Aber warum?..[10] как она совсем выглядит похожа на Маньхен!
Все в одну минуту оглянулись на Маню, которая стояла на своем прежнем месте и смотрела на Истомина, вытягивая вперед голову, точно хотела сейчас тронуться и подбежать к нему.
– Есть сходство, – произнес с достоинством пастор.
– Совсем Маня! – подтвердила с восклицанием Ида Ивановна.
– Роман Прокофьич! Зачем это такое сходство? Ведь это не нарочно писано; я сам видел, как вы вырезали этот кусок из целого картона, – заговорил Фридрих Фридрихович.
Истомин обернулся, закинув назад рассыпавшиеся черные кудри, и, делая шаг к сгруппировавшейся семье, сказал:
– Это?.. это художественная вольность, которую вы должны простить мне и которую никто не вправе поставить нам ни в суд, ни в осуждение. Фантазия сама по себе все-таки фантазия человеческая; она слаба и ничтожна перед осуществленною фантазиею природы, перед натурою. Я очень долго бился с этой головкой, и она мне все не удавалась. Для таких лиц нет много натурщиц. Наши натурщицы все слишком обыкновенные лица, а остановить первую встречную женщину, которая подходит под ваш образ, слишком романтично, и ни одна не пойдет. Настолько нет ни в ком сочувствия к искусству. В тот именно день, когда, помните, Марья Ивановна в бурю долго не приходила домой и когда мы ее искали, я в первый раз увидел ее головку и… это была именно та головка, которой мне недоставало для картины.
– Зачем же вы ее, мой голубчик, вырезали-то? – говорил с добродушным упреком Фридрих Фридрихович.
– А что-с?
– Да ведь она ж нужна вам.
– Я теперь сто раз кряду нарисую вам ее на память, – отвечал небрежно Истомин.
– Только она что-то, знаете, как будто… изменена в чем-то.
– Да, выражение, конечно… Это делает масса новых впечатлений, которые охватывают ее… Это так и нужно.
– И есть что-то страшное, – заметила бабушка.
– Да-да, именно страшное есть, – утверждал пастор, вертя мизинцем свободной руки над бликами, падавшими на нос и освещенную луной щеку русалки.
– Гм! наша Маньхен попадает на историческую картину, которою будут восхищаться десятки тысяч людей… Бог знает, может быть даже и целые поколения! – воскликнул весело Фридрих Фридрихович, оглядываясь на Маню, которая только повернулась на ногах и опять стояла на том месте, не сводя глаз с Истомина.
– Извольте, фрейлен Мария, вашу картину, – произнес пастор, подавая ей картину.
Маня взяла этюд и, зардевшись, сделала Истомину полудетский книксен.
– Нет, господа, уж потрудитесь ваши подарки сами положить на ее совершеннолетний столик, – попросила нас Софья Карловна.
– Пожалуйте! – позвала она, подходя к двери своей крошечной гостиной.
Мы все довольно торжественно прошли с своими приношениями через маленькую гостиную и коридорчик и вступили в комнату новорожденной. Комната эта была вся освежена и глядела олицетворением девственного праздника Мани. На окнах были новые белые кисейные занавески с пышными оборками наверху и с такими же буфами у подвязей; посередине окна, ближе к ясеневой кроватке Мани, на длинной медной проволоке висела металлическая клетка, в которой порхала подаренная бабушкой желтенькая канарейка; весь угол комнаты, в котором стояла кровать, был драпирован новым голубым французским ситцем, и над этою драпировкою, в самом угле, склоняясь на Манино изголовье, висело большое черное распятие с вырезанною из слоновой кости белою фигурою Христа. Вся девственная постелька Мани, ничем, впрочем, не отличавшаяся от постели Иды Ивановны, была бела как кипень, и в головах ее стоял небольшой стол, весь сверху донизу обделанный белою кисеею с буфами, оборками и широкими розовыми лентами по углам. На этом столе посредине помещался на большом подносе очень хороший торт с латинскими буквами М и N. Около торта размещались принесенные сегодня пастором: немецкая библия в зеленом переплете с золотым обрезом; большой красный дорогой стакан с гравированным видом Мюнхена и на нем, на белой ниточке, чья-то карточка; рабочая корзиночка с бумажкою, на которой было написано «Клара Шперлинг», и, наконец, необыкновенно искусно сделанный швейцарский домик с слюдовыми окнами, балкончиками, дверьми, загородями и камнями на крыше. На чистом липовом ящике, из которого домик этот был вынут и в который он снова мог вдвигаться, на дощечке было тщательно выписано имя Германа Вермана, а ниже год, месяц и число настоящего празднества. Рядом с этим белым столом стоял роскошный, ажурный рабочий столик, отделанный внутри зеленою тафтою. Это был подарок матери. На этом столике лежало бархатное пальто, принесенное Бертой Ивановной, и сюда же Шульц положил соболевый воротник и муфту. Я положил сочинения Пушкина к стене на белом столике, а Истомин поставил на эти книги свою картину.
– Какая прекрасная работа! – сказал он, рассматривая деревянный швейцарский домик.
– Это наш добрый Герман сделал, – отвечала ему Софья Карловна.
– Прелестная, замечательная работа! – продолжал Истомин, обращаясь к Герману.
Тот заложил большой палец правой руки в петлю своего коричневого фрака и поклонился Истомину с достоинством.
Пастор, Ида и все, кроме бабушки, были в этой комнате, и целой компанией все снова возвратились в залу, где нас ждал кофе, русский пирог с дичинным фаршем и полный завтрак со множеством всякого вина. Софья Карловна беспрестанно выбегала и суетилась, Маня сидела возле бабушки; Берта Ивановна усердно кушала, держа как-то на отлете оба тоненькие мизинца своих маленьких белых ручек. Мужчины все ели очень прилежно, но Ида Ивановна все-таки наблюдала за ними и, стоя у стола, беспрестанно подкладывала то тому, то другому новые порции.
– Ешьте, – говорила она мне, кладя второй кусок очень вкусной рыбы.
– Полноте, Ида Ивановна! не могу никак, – отпрашивался у нее я.
– Ешьте-ка, ешьте, – отвечала она с вечным своим спокойствием, не принимая от меня никаких оправданий. С другими она поступала совершенно так же, только вместо фамильярного ешьте на все их отговорки тихо отвечала им кушайте.
– Не выбрасывать же стать, – шепнул я ей возле ее локтя.
Ида Ивановна с едва заметной улыбкой толкнула меня в плечо и опять потащила кому-то новый кусок жаркого.
Фридрих Фридрихович не уступал свояченице: как она угощала всех яствами, так он еще усерднее наливал гостей то тем, то другим вином. Даже когда пустые блюда совсем сошли со стола и половина Маничкиного торта была проглочена с шампанским, Фридрих Фридрихович и тогда все-таки не давал нам отдыха.
– Позвольте, господа, – говорил он, не выпуская никого из-за стола. – Это все требуется непременно допить.
– Помилуйте, Фридрих Фридрихович, куда же нам еще пить! – отмаливались гости ввиду целых трех бутылок шампанского с подрезанными проволоками у пробок.
– Нет, позвольте! Это совсем невозможно так оставлять, – убеждал Фридрих Фридрихович. – Открытую бутылку нельзя оставлять в хозяйстве. Это, во-первых, значит, зло оставлять, а потом от этого, наконец, прислуга балуется.
– Пожалуйте-ка, – относился он, приближая горлышко бутылки к стакану пастора.
– О, их кан нихт, либер гер[11] Шульц! – отмаливался пастор.
– Ничего, господин пастор, ничего; это вас подкрепит, – убеждал Шульц и, дополнив стакан его аугсбургского преподобия, относился с теми же доводами к другим.
– Это вас подкрепит, – говорил он, упрямо заставляя нас непременно допить все, и прибавлял: – Пожалуйста, господа! пожалуйста, потрудитесь! пожалуйста, прошу вас, чтоб после нас люди не баловались.
Пастор, отстрадав, стукнул пустым стаканом и отдулся, а Шульц наступал на него снова, приглашая выпить «в пользу детских приютов».
– Капли не выпью больше, господин Шульц, – отказывался пастор.
– В пользу детских приютов-то, господин пастор?
– Ни за что, господин Шульц.
– В пользу детских приютов ни за что?
– О mein Gott![12] – вздыхал сдававшийся на сильные доводы пастор.
Шульц налил ему стакан и внушительно заметил, что в пользу детских приютов и думать нельзя отказываться.
И в пользу детских приютов было действительно допито все так, что людям после нас уж не над чем было баловаться.
Вино решительно на всех оказало свое, пока, впрочем, только хорошее влияние. Все сделались сердечнее и веселее.
Истомин, вставши из-за стола, отнесся с большими комплиментами к Верману.
– О, помилюйте! – сконфузился старый токарь, по-прежнему стараясь усмирить свои торчащие волосы.
– Я вам говорю не любезность, а я вам говорю просто, что я не видал такой легкой и отчетливой работы; это просто художественная… прекрасная вещь, – настаивал Истомин.
– Ню, что это? Это, так будем мы смотреть, совсем как настоящая безделица. Что говорить о мне? Вот вы! вы артист, вы художник! вы можете – ви загт ман дизе!..[13] творить! А мы, мы люди… мы простой ремесленник. Мы совсем не одно… Я чувствую, как это, что есть очень, что очень прекрасно; я все это могу очень прекрасно понимать… но я шары на бильярды делать умею! Вот мое художество!
Истомин с неподдельным жаром взял Вермана за обе руки и, привлекая его к себе, сказал: