Из сборника «Торжество травы»

(1973)

Когда ветшает кровля и ветер беспрепятственно гуляет в стропилах, когда стропила, пораженные тленом, рассыпаются прахом, когда кладка стен расшатана временем и трещины разрывают камень, когда земля подступает к порогу – тогда наступает час торжества травы.

Приближение

Со дня на день ярче тлеют в бессонном ручье

суставы воспаленных ветвей.

С каждым годом ослепительней

сочленения ветра в оцепененье стрекоз

в солоноватом ознобе крыла.


Ночь прошла, канула безвозвратно

в мокрую дрожь черных лип,

А мы с тобой одиноки, как безглазые дети.


Чем-то сродни руки плодам,

Тяжесть которых, бесспорно, обусловлена

не земным притяженьем,

но наважденьем пространства.

Полусном налиты жилы,

И память прянула вспять, словно испуганный зверь.


«Наша память исчезнет в преддверье зимы, –

произносим, усмехаясь краешком рта. –


Истает она в свободе от единения вещи от имени,

в раздельном парении их над бессонным ручьем».


Однако существует еще не разгаданное единенье

голоса и листа,

чей путь к небытию причудлив и сокрыт

от твоего понимания.

В канун осени

1

Сколь прозрачны хребты ночного тумана!

Опять зреет ночь, густой вязкий плод,

напитанный светом и гулом,

Где различить может слух едкий шелест

немых табунов, хлынувших в соответствия

неба и воздуха.

На крупах иней.

Леденит руку влажная сфера

бездомного яблока –

Но дом нельзя нам оставить –

Изъязвлены стены ночными цветами.

Прислушайся, отстрани на мгновенье дыханье –

Крадутся цветы по крыше покатой,

Вот в рамах оконных они шевелятся,

перекликаясь с прекраснейшей пустотой.

Мириады тычинок в тягучей пыльце

сулят нам покой и тянутся к телу –

Но дом нельзя нам оставить! –

Источены стены,

Дверь поскрипывает на легком ветру.

И скользят, текут над недвижной травою

табуны не то рыб, не то птиц.

И каплет древней слюною тростник,

вживаясь в свое отражение.

Каждую ночь мы проговариваем негромко:

«В канун осени, – говорим, –

неуловимо меняются вещи».

Чище звук, будто содрана живьем кожура.

И каждую ночь, слыша поступь забвения,

Мы окунаем птицу живую в кровь мертвой птицы.

И каждую ночь

(не оставить нам дома),

Руки омыв, ложимся в постель,

Тела протянув, как долгую муку, слушая,

как испепеляют цветы лепестками своими

персты слепой весенней луны.


2

Словно яблоко пронесли и с моста обронили

рассеянно.

Близится пепельный пух к крышам домов,

И, напоминая отдаленное временем пение,

блещет зыбко паутина витая.

О сладость удушья осеннего света!

О печаль неизбывного странствия…


Жаром побега охвачены ноги, а память

скована воском-недугом холодным

и на удивление легким.

Замирают пчелы в доме воды.

Блеск множится до исступления

в бездонных порах листвы,

Когда яблоко падает,

Когда срывается птица, коготь разжав,

Оставляя тебя слушать дни –

как поют они и рыдают –

Не то монахи у порога со словом,

Не то сумасшедшие всхлипывают,

увивая нежными рукавами

шеи друг друга.

Лица их невидны,

И плач веселья невнятен.


О радость бесконечного странствия!

(удаляется шепот).

Не нащупать артерий,

Хлещет стекло, колышет подводные травы

в сокровенных глубинах полузабытого тела,

А слух замирает, точно пчела

на пороге отсутствия.

Когда коготь разжат,

Когда касается яблоко магической глади,

Где изредка появляется облако…

И только удушье осеннего света!

Да свобода сладостной паутины.


3

Словно яблоко пронесли и с моста опустили

рассеянно,

Ринулась к солнцу тень рыболова.

И сам он запел, выпуская плотву

из соломенных дыр,

А в мешковине трепещет бескровная рыба

твоего поцелуя.

Кто же бредет вдоль божьих свечей?

Кто поит мух солнцеглазых бледной

сукровицей рек?


Много свечей в час посева,

Много огня в день жатвы и хмеля,

Много молчания в день первых побегов.

Века пролегли меж зерном и свечой –

Руку подставь! Пусть неприкаянная птица,

крылатое семя

обожженного клена, твой ангел –

опустится на ладонь,

Пусть недоступней все разум,

И только пустые тела, как сухие колосья,

тянутся по ветру,

И только свобода беспризорных шелковиц,

затянутая в ледяное кольцо детских волос,

Свобода холмов, налитых зноем,

И нищего слова, и облака без конца и начала –

забавы птиц и детей, отрады бездомных и рыб…


И голову запрокинув, как идиоты, выплеснув ртов

серебро,

Уходим к убежищу Водолея,

Грому сентябрьской звезды внимая рассеянно,

Да шагам едва слышным того, кто бредет вдоль

божьих свечей,

Да нищему слову –

Что, словно яблоко, пронесли и с моста опустили

рассеянно.

Это только любовь

Истлела сирень в этом году раньше обычного.


Она опустила сухую ладонь мне на колено.

Радужные осколки стрекоз, клювы кремня

светились в ирисах сонных.

– Рука моя, – проговорила она, – напоминает

старую стену, в трещинах которой скопилось

изрядное количество пыли,

изнемогшие древесные семена,

попавшие сюда в конце лета, когда всем стало

ясно, что осени не миновать…

Посмотри, она и впрямь полна какого-то сора,

пыльцы, песка, который сияет, будто

поблизости должна быть вода.


– Подумай о моей руке, – сказала она.

– Посмотри и подумай…

Не знаю зачем, но так нужно.


– Это любовь, – сказал я. – Это только любовь.

Но, замечая нас, она все равно слишком печальна,

Ей не под силу нас отыскать.

До рези в глазах всматривается она в наши лица,

Тысячи петухов, тысячи белоснежных коров

бьются в пыли, и кровь их напрасно чернеет –

Нас не найти.

Сродни легконогой звезде…

Она уходит в края безумных ветряных мельниц,

стрекочущих дальних костров,

И смерть утешает ее в холодных садах

наших прежних рождений.

Прощание

Так в помыслах своих забыв сестру

И золотую голову во мшистых лапах мяты,

Срываю яблоко я на лету –

как будто яблоко известие от брата.

В полуслучайном счастье пьяных дней,

Когда нам ржавчина так сладко гложет

кости,

В рогоже вымысла лицо судьбы видней,

В силках воды, троясь, трепещут трости

узлами сросшихся, давнишних флейт…

(какой же флот диковинно разросся,

минуя парусами нашу мель?)


На потном кафеле следы тех чудных дней

Туманным отпечатком замерзают –

Чуть угасая – яблоком в соку

и равновесьем братства.


В вокзальном грохоте лазурных изразцов

Нам, видит Бог, является все чаще –

Руками говорящий хор людей да в голубых

снегах горячие запястья.

Но он поет руками, хор людей – поводыри

одни, и нет средь них слепого,

Кто б горные пустоты мятежей

Воспел опять косноязычным словом.


В кристаллах патины нам видится ясней

Перерожденье крепости в несвязный клекот,

Окалины цветущий сквознячок на золотых

устах классических решеток.

И яблоко срывая на лету – весть от давно

уснувших братьев, –

Я вижу чад надменных с решетом,

С окаменевшим городом в сетчатке.


…Иногда мне это снится: прямая выбитая дорога, обсаженная гигантскими дуплистыми липами, клубы пыли, плывущие над головой, – я сижу в автобусе. Духота невыносима. Пыль сизой коркой запеклась в уголках рта, а тени деревьев теребят, теребят лицо.

Столетние дуплистые липы поблекли от солнца, за их корявыми стволами стелется и все не отстает поле подсолнухов. И там, в поле, я знаю, лежит такая тишина, что от одной мысли о ней губы сводит горечью. И неожиданно приходит на ум дикое для этих мест имя – Фрейд. Зигмунд Фрейд. Кто это?

Я придумываю, что вот этот Фрейд бредет навстречу по обочине в порыжевшем от солнца сюртуке, в мятой хасидской шляпе – я только дергаю головой. Как нелепо.

Где-то в этих местах сгинул Сковорода.

Старухи в полотняных рубахах с медными тусклыми серьгами в ушах качались у окон. Головы старух крыла желтоватая пыльца.

И тут мой сон прерывается воспоминанием того, что было въяве, – воочию вижу стену из крохкого песчаника, под стеной старика с желтоватыми углублениями вместо глаз, молочную, не по-земному легкую бороду. Над тополями бежит горячий свет.

Расставив ноги в коротких холщовых штанах, он вертит корбу лиры, косо поставленной на колени. Иногда, когда лира визжит тише, старик вставляет дребезжащей скороговоркой с распевом на конце какие-то слова.

Просыпаюсь с мокрым лицом…

«Тень черепахи»

Григория Сковороды возвращение

Nam mea frusta genetrix enixa fuit, ni Tu genuisses me, o lux mea, vita mea.

Ибо зачем было рожать меня моей матери, если бы не породил меня ты, о Свет мой, Жизнь моя.

Из письма К. Ковалинскому

Сидел и вишни ел, а коршун в жарком небе,

что золотилось полем на закате,

слезился острой точкой. Рос зеркальный пар

в речной излуке смутными кустами.

А косточки он складывал у ног (корням подобных,

черным и корявым),

не тяжких, впрочем, вовсе, точно сок движенья,

кипевший некогда, погас. Оцепенел.


И стебельки пространства шелестели нежно

в том, что еще именовалось горлом,

сухую, как стерня, перерастая кровь.


«Да, это я иду, – промолвил, – это мне травою».

Стопы легки столь странно, будто и не были,

но только нитью беспокойства снились,

когда какое-то шумело колесо, и сыпалась мука,

и ветер рвал угрюмо свечей жар из руки

и с яблони цветы.


Не забыл он, что бывают сны. И в каждом теле

вьют гнезда, словно птицы в осокорях,

птенцов выводят, те кричат надсадно,

так помнилось, вернее, забывалось.


И остров памяти блаженно обтекая

песками смутными

мерцающего тела,

он вишни ел.

А коршун между тем висел у солнца.

А оно, багрово, звезде полей сродни,

над кровом возведенной,

не двигалось в заснеженных глазах, хотя и уходило.


Медью глина в краснеющих коснела колеях.

И с горстью вишен, в кулаке зажатых

поистине с усильем смехотворным,

он по дороге изумленья шел.


А тот, кто осиял серпом путь возвращенья

над холмами,

по милосердью, мера чья не имеет меры,

ему позволил о себе не думать

в прозрачный жатвы час

и только слушал,

как дух Григория, сжигая клочья муки,

печать печали совлекая,

как бы ветвями детскими тянулся,

дабы припасть к живительному жалу

в руке жнеца,

блистающей, как утро…

Припасть

и боле ни о чем не знать.

1973

Загрузка...