Есть дома, в которых никто не был счастлив.
Такой дом сам себе не рад. Стоит он на городской окраине, в конце кривой улицы, перегородив ее и означая собою тупик. За ним овраг, лопухи, зонтики дудника и сныти, ржавые остовы кроватей, разросшаяся сирень, в зарослях которой находят порою такое, что потом без дрожи не можешь вспомнить саму идею сирени. Здесь конец города, начало хаоса. Всякий, кто забрел сюда, хочет прочь отсюда.
Такой дом стоит в стороне от жизни, в складке времени, выстроенный хмурым, темным человеком, совершившим постыдную ошибку в самый миг рождения и сознающим, что исправить ее невозможно. Он строит его для своей семьи, чтобы мучить жену и тиранить отпрысков, либо для конторы, в которой намерен заниматься горьким и бессмысленным делом; а то еще бывает, что в такой дом поселяется священник, не верящий в Бога. Иногда пройдет мимо дома человек, наделенный зрением, всмотрится в серые доски, сменившие столько цветов – и веселенький голубенький, и вешний зелененький, будто можно судьбу перекрасить, – да и скажет себе: отчего не снести горбатую уродину? Вон уж всю улицу перезастроили, одно это деревянное двухэтажное недоразумение болтается в конце улицы Защемиловской, прозванной так в честь деревни Защемиловка, в которой сорок пять дворов защемило меж двумя притоками Охты, да так и оставило навеки. Но тут как раз выясняется, что снести злосчастный дом никак нельзя, потому что размещается в нем учреждение, никому ни за чем не нужное, а стало быть, особенно важное. Обычное учреждение зачем-нибудь нужно, а потому у него есть начальство, с которым можно договориться – выждать присутственный час, подкараулить у двери, прорваться сквозь басовитое «я занят, за…» да и хлопнуться в ноги: ваше превосходительство, не велите казнить, прикажите снести чеготозаготовочный трест на Защемиловской! И в глазах начальства мелькнет осмысленный вопрос: что он там делает, этот трест? Ведь давно ничего не заготавливает! И глядишь, через полгода на месте двухэтажного позорища уже что-нибудь роют, или трамбуют, или хоть вбивают качели для детворы. Но есть учреждения, которые породила давно исчезнувшая инстанция, а потому пожаловаться на них некуда. Такое учреждение ходит прямо под Богом, да и он про него давно забыл; и справка из него непременно требуется при любом трудоустройстве, хотя зачем – не ответит и самый въедливый кадровик. И ведь улицу, улицу не переименуешь! Не то чтобы над ней летал ангел- хранитель, а просто она никому не подотчетна, выпала отовсюду, не во всяком справочнике упомянута: если бы кто о ней вспомнил – тотчас бы переименовал, как почти все улицы в городе, но тут в голову реформатора закрадется мысль – а не было ли на путиловском заводе сознательного пролетария Щемилова, погибшего в боях с царской шайкой еще в девятьсот пятом году? А ну за мной, крикнул пролетарий, и все побежали за Щемиловым, и улица с тех пор носит свое боевитое название, напоминая о подвиге героя, в следующую минуту изрубленного шашками в неопознаваемый фарш; почему-то о гибели товарища Щемилова хочется думать со злорадством, представляются даже слезы его молодой востроносой жены, но это просто день сегодня такой желчный, какие часто бывают в нашем городе. Мало ли у нас улиц, есть даже Бармалеева, хотя о героической гибели товарища Бармалеева, изрубленного в фарш царской шайкой, нам на данный момент ничего не известно.
Посещать такое учреждение хоть раз в жизни приходится всякому, и всякий норовит уйти оттуда поскорей, ибо чувствует помимо омерзения невероятную притягательность деревянного дома на окраине. Так притягивает другое измерение – то, в котором наши смыслы ничего не значат, а есть свои, для нас недоступные. Один совслужащий ходил, ходил за пустяковой справкой, для которой требовались еще и еще справки, – да так и пропал, и никто его не видел, поискать разве в овраге среди сирени. Иногда, выписывая наконец требуемый документ, начальник учреждения в последний момент, занесши уже печать над бланком, вдруг замирал и нехорошо глядел на просителя, как бы предлагая остаться. А может, останешься? Другой двери из этого мира нет, а через нас пожалуйста. Но овраг за домом был так пугающ, а зубы у начальника такие крупные, что проситель отводил взгляд, получал справочку и, не оглядываясь, летел по Защемиловской восвояси.
В таком-то доме располагалось в 1925 году Управление по учету жилого фонда города Ленинграда, занятое учетом пустующих помещений и аварийных зданий, ожидающих сноса.
Весной 1925 года в Ленинграде шептались о судьбе пишбарышни Ирочки, без остатка исчезнувшей среди рабочего дня при обстоятельствах невообразимых. Трудность была в том, что очевидцами Ирочкиного исчезновения оказались только прямой его виновник, Ирочкин начальник Мокеев, да потрясенная Лариса Шматко, девушка из Полтавы, приглашенная Мокеевым в свидетельницы крутого разговора. Желал дать полтавчанке понятие о своем могуществе, а заодно доставить радость зрелищем чужого разноса – ничего не поделаешь, таким ему представлялся характер Шматко; в другую не влюбился бы.
Говорили, будто Ирочка приглянулась Мокееву, но не ответила на притязания, – бросьте, она была вовсе не по нему. Как мужчина холостой и утомленный еще в Гражданскую имел право в рамках угара НЭПа. Но мог ли Мокеев домогаться существа столь жалкого, как пишбарышня Ирочка – не бывшая даже, но бывшенькая, вшивенькая? Мокееву нравились женщины толстые, половое чувство было в нем сильно.
Мокеев вообще не понимал, зачем нужны такие, как Ирочка. Он удовольствовался бы, на худой конец, вспышкой гнева с ее стороны – все что-то живое, но проклятая водоросль не умела сердиться. Бледная, гибкая, с треугольным безвольным лицом, хлопающая прозрачными серыми глазами – она молча глотала его окрики, обещания оштрафовать, вычистить и сократить. Чем больше Мокеев орал на нее, тем сильней злился на себя за это, – но поскольку плотные, сочные натуры не могут обращать гнев на себя, он привычно ненавидел Ирочку, повинную теперь и в том, что хороший человек вынужден драть горло, утомленное уже, напомним, в Гражданскую.
Ее ничто не брало. Он находил у нее выдуманные ошибки, сегодня разносил за одно, а завтра за противоположное, – она покорно кивала и переделывала, выполняя взаимоисключающие указания. Вся работа управления не могла иметь такого государственного значения, какое придавал Мокеев всякой Ирочкиной опечатке. Потом, место в коллективе: она не зналась ни с кем, убегала к старухе-тетке, полупарализованной генеральше, и ни в День работника коммунхоза, ни в День памяти изобретателя телеграфа товарища Морзе не отправлялась с товарищами в культурный пивзал, хотя, казалось бы, кто ты такая. Если бы Мокеев хотел ее вычистить, он бы легко это сделал еще в прошлом году, когда первая волна сокращений покатилась по канцеляриям и трестам Ленинграда. Но всего мучительней было знать, что пишбарышня Ирочка нужна Мокееву – без нее теперь и работа была не в радость. Руководство другими подчиненными, общим числом шесть, далеко не доставляло ему тех чувств. Ирочка была враг, слабый, покорный и тем неуязвимый. Сводить счеты с ней можно было бесконечно. Мокеев изобретал все новые штрафы и в роковой день исчезновения пишбарышни придумал сделать так, чтобы вовсе оставить ее в сентябре без оклада – под предлогом якобы утраченной копии отчета, которой он ей не давал. Ирочка притом знала, что отчета не существовало на свете, но возразить мешала подлая ее природа. В тот апрельский вечер, светлый, воздушно-прозрачный, что случается иногда и на ленинградских широтах, – так что управление работало при открытых окнах, – Мокеев топтал Ирочку с особенной силой, все более заводясь, но отлично владея собою. Легче легкого было бы ему замолчать, внезапно смягчившись, – и он применил уже эту тактику, после пяти минут крика вдруг спросив вкрадчиво: «А может, дома что-нибудь, Абрикосова? Не стесняйтесь, скажите. Может быть, тетка больна?»
– Тетя умерла месяц назад, – прошелестела Ирочка, глядя перед собой птичьими, навсегда перепуганными глазами.
– Что ж вы не сказали? Или, по-вашему, тут звери сидят? Вы считаете меня кем, Абрикосова?
Все это он говорил сладко, вкрадчиво, по-товарищески. Шматко, нередко используемая им для живого примера, трепетала в углу.
– Вот Шматко, – медово продолжал он, наслаждаясь разбегом перед новым воспарением. – Недавно здесь, и не с Ленинграда, а с Полтавщины, славные боевые места. Пишмашинку, почитай, только тут увидела. А уже и часть коллектива, и гораздо производительней. Ведь я слежу, я подсчитываю. А что такое вы, Абрикосова? Почему вы считаете всех тут животными, а себя выше всех?!
– Я не считаю, – белыми губами сказала Ирочка.
– Не слышу! – закричал Мокеев. – Вы не удостаиваете мне тут, вы не даете мне прямой ответ! Вы думаете, что, если ваша тетя умерла – и это надо еще выяснить, какая тетя, – вы можете саботировать! Так вы не можете тут саботировать, и я как участвовавший в Гражданской войне не позволю! Я сделаю так, что вы почувствуете! Я – вас – лишаю – месячного оклада!
Эту фразу он выговорил торжественно, шалея от сознания своей власти. Лишить месячного оклада сегодня – было жесточе, нежели убить тогда. Тогда жизнь стоила меньше нынешнего оклада.
Ирочка подняла на него прозрачные глаза с непролитыми слезами и посмотрела со сложным выражением, словно говоря: умоляю вас, остановитесь, ибо далее может произойти нечто от меня не зависящее; еще немного, и я не смогу это предотвратить. Но Мокеев не обучен был считывать такие сложные послания, набрал воздуху для следующей тирады, и этого оказалось достаточно, чтобы началось непредставимое. Так в ином положении сочному самцу во время половой страсти довольно шевельнуться, чтобы все закончилось к обоюдному разочарованию; Мокееву задним числом пришло в голову именно это сравнение. Стоило ему открыть рот, как пишбарышня Ирочка приподнялась над стулом, выпрямилась в воздухе и замерла в десяти сантиметрах над полом, едва не касаясь потолка головою.
– Вы что, вы кто это, на что вы намекаете, Абрикосова! – прохрипел Мокеев, но стыдить Ирочку не было никакой надобности. Даже в ее взлете не ощущалось намека на бунт. На лице ее появилось испуганное и вместе удовлетворенное выражение, как у ребенка, которого, несмотря на просьбы, долго не сажали на горшок, и теперь он мокр, но торжествует. Она висела в воздухе, бессмысленно шевеля губами и чуть разводя руками в стороны. Мокееву пришло в голову, что это ужасная месть. Он разбудил силу, далеко превосходившую его должностные полномочия.
Как вспоминала Шматко, несомненна была беспомощность Ирочки, потрясенной собственной метаморфозой не меньше очевидцев. Она попыталась сделать в воздухе нечто вроде реверанса, беззвучно пробормотала «Au revoir» и, медленно подплыв к окну, вышла с третьего этажа.
Всего удивительней было ее кратковременное зависание на уровне той самой конторы, в которой она проработала мучительный, полный неотмщенных унижений год, – и последний взгляд, не столь покаянный, сколь недоуменный: господи, всего-то и нужно было, чтобы прекратить это, – чего же, помилуйте, я ждала? И она снова недоразвела руками, заставив Мокеева апоплексически побагроветь всей шеей.
В следующее мгновение она кивнула – то ли укоризненно, то ли примирительно – и свечой мышиного цвета ушла в балтийские небеса, исчерченные перистыми облаками.
Больше ее никто никогда не видел, сказали бы мы, желая ввести читателя в заблуждение, – но нам придется пожертвовать эффектной фразой, выразившись скромнее: в следующий раз ее увидели нескоро, и совсем не те, кто знал до вознесения. Мокееву пришлось-таки расплатиться за год измывательств над бывшенькой: никто ничего не доказал, не было даже и трупа, – но все-таки Мокеев был несомненно виноват, ибо человек, у которого улетают подчиненные, грешен самым страшным грехом. Он разбудил силу, которую не смог укротить, и теперь она действует в мире. Все-таки надо было остановиться. Это и говорили Мокееву понимающие люди, которым он рассказывал эту историю по культурным, а потом все менее культурным пивзалам, пока не исчез так же бесследно, как пишбарышня Ирочка. Как это вышло, никто достоверно не знал. А как всегда исчезают люди, посягнувшие на имаго – безвредное, бесплотное имаго, почти уже покинувшее мир живых? Смеем вас уверить, ничего особенного. Проходит час, или день, или два месяца – в зависимости от силы прощального взгляда, который посылает имаго своему мучителю. Потом является утром коммунальный сосед, заметивший, что Мокеев давно не выходил из комнаты. У Мокеева заперто. Идут за управдомом. Бегут за дворником. Сурово топают понятые. Милицию ничем не удивишь, и уполномоченный с мясной фамилией вроде Хрякин говорит, что не паникуйте, граждане, в последнее время участилось. Вероятно, работает с особенной жестокостью банда. Трудно объяснить, как сделано. Может быть, кислота, а может, саморазложение. Допустим, банда бывших профессоров, которые знают такой секрет сокрытия трупа, что в результате сокрытия по комнате растекается как бы лужа, в середине которой лежит обувь. Одежда, как правило, куда-то девается – наверное, тоже растворяется. Мало кто обращает внимание на два желтых камушка, сиротливо лежащих в этой луже ближе к левому краю. Как же вы говорите, что ничего не осталось? Вот, осталось.
А поскольку родственников у Макеева нет, то обувь хоронят в закрытом гробу, комнату получает преподаватель черчения Лямин, которому и дела нет, каким образом она освободилась – он материалист и не верит ни в какую банду профессоров, – а уполномоченный Хрякин закрывает дело, которое десять лет спустя мог бы повесить на вредителя-химика Локтева, надо же что-то на него повесить, но до него еще ого-го сколько, Локтев еще преподает в Ленинградском политехническом институте и знать не знает о своем вредительстве. И все они – Хрякин, Лямин и Локтев – никогда ничего не узнают и ни за чем тут больше не нужны. Прощайте, друзья.
А в управление учетом жилфонда прибыл начальствовать Борис Григорьевич Карасев, который и принял на место улетевшей пишбарышни Даниила Галицкого, истинного героя нашей истории.
В этот день одна улетела из Ленинграда и нашего повествования, а двое прибыли. Эти двое были двадцатилетний Даниил Галицкий, ехавший в Ленинград из Симферополя, и его высокий, бритый, лысеющий попутчик лет сорока пяти, севший на поезд в Москве. Лицо его было Даниилу смутно знакомо, но откуда – он не помнил. Длинное, значительное, с куполообразным лбом, тонким ртом, хищным носом, отмеченным благородной горбиной, и неожиданно маленькими, приподнятыми в высокомерном изумлении бровками, – оно могло принадлежать позднему римлянину, средневековому астроному, британскому натуралисту и русскому авантюристу. Попутчика одинаково легко было представить перед ордою варваров, судом инквизиторов, толпой дикарей или отрядом полицейских: всем своим видом он словно вопрошал с легкой брезгливостью – что это, братец, такое? Я дивлюсь не твоей палице, подлому потайному ножу или кривому туземному копью, а тому, что с этим жалким арсеналом ты посмел покуситься – на кого же? Уж не думаешь ли ты, что мы ровня?
Все эти картины Даниил вообразил по очереди, и больше всего понравилась ему та, что с астрономом. Словно повинуясь его фантазии, незнакомец достал из потертого коричневого несессера синюю бархатную шапочку и надел ее, погладив перед этим лысину.
– Даже остаткам волос нужно придать верное направление, – с достоинством пояснил он.
Даниил сидел напротив на длинных нарах, прибитых в два ряда вдоль всего вагона, и рассматривал лысого с неприличным любопытством. За трое суток путешествия попутчик был первым пассажиром, на котором хотелось задержать взгляд. Лица прочих были в лучшем случае скучными, в худшем опасными, но всегда плоскими. За каждым стояла долгая пустая жизнь, в которой нечего вспомнить, кроме драк, стыдных болезней и неудавшихся обманов. Даниил изо всех сил боролся с высокомерием: мать учила, что в каждом, если взглянуть глубоко, отыщешь чудо, и рассказывала древнее предание (самодельное, как все ее сказки) – о волшебнике, видевшем во встречных драгоценные камни; но сколько ни вглядывайся в лица спутников, ни вслушивайся в разговоры, странно сочетавшие жалостность и злобу, – видишь все один и тот же камень, похожий на известняк. Иногда, впрочем, ему виделся туф – коварный именно мягкостью, обрушивающийся под ногой. Мать учила бояться податливого и верить твердому, пусть и недоброму с виду.
Ночью все храпели, днем ели – то и другое с вызовом: теперь можно. У выехавших из Симферополя запас был скудный, Крым голодал. Единственное приглянувшееся Даниилу существо сошло в Харькове. Впрочем, тут рассчитывать было не на что: существо беспокойно оглядывалось, чувствуя на себе Даниилов взгляд, а обнаружив источник беспокойства, презрительно дернуло плечиком. Даня знал, что внешность у него неромантическая, а что всего обидней – и не совсем простецкая: он очутился меж двух огней, никому не свой. Хорошо было дураку Григорию, который в жизни двух книг не прочел, а выглядел как Манфред. Черные густые брови, пылающие очи, эспаньолка – как говорил он сам, «экзоистика».
Да-с, сошло в Харькове (ревниво подсмотрел – встречать пришла мать, похожая, но расползшаяся; то же будет и с ней – слегка утешился), и там же набились новые попутчики, с запасцами: лепешки, варенец, картопля, вяленая рыба, сало, мутные бутыли с бумажными затычками, цыбуля, благодушество. Даниилу не предлагали. Хлеб и рыбу он давно съел, ненавидя проклятый аппетит, и теперь только косился на чужое изобилие. Вспомнить – он и в детстве редко ел досыта, но тогдашний голод было не сравнить с нынешним, когда еды требовал не рот, не желудок, но все тело. Если бы подсесть, завязать простой, душевный разговор – но этого он не умел и за двое суток намолчался. Пробовал сочинять стихи, голод выворачивал мысли, заставлял рифмовать несообразное: «Я одинок в толпе сограждан, единство мне не по плечу. Кусок селедки мной возжаждан, я сала, сала я хочу!» Изволь тут быть лирическим поэтом. Взялся мысленно сочинять письмо тетке в Феодосию: «Дорогая Женя! Первые три часа в поезде я пытался думать о ритме, надеясь, что смогу совпасть с ритмом вагона и войти таким образом в гармонию. Сначала мне казалось, что он перескакивает с дактиля на хорей, потом – что это сочетание хорея с ямбом, и я даже пробовал экспериментировать в этом редком размере, но выходило почему-то очень глупо: “Еду – туда, знаю – куда, небо – в окне, сердце – в огне”. Почему оно в огне, когда я гораздо спокойней, чем думал? Папа плакал, и я стыдился своего равнодушия. А потом все мысли о ритме закончились, потому что напротив сидит совершенно свинообразный мужик, с первого взгляда почуявший во мне другую породу, а поскольку ему не на что отвлечься, он сверлит меня глазами, выжидая, когда я чем-нибудь себя выдам. И даже когда я, не двигаясь, лежу на деревянной полке, как саквояж, я этим себя выдаю, потому что надо сойти к нему и сказать что-нибудь, начинающееся со слова “братишечка”. Интересно, что он будет есть? Неужели меня?! Милая Женечка, я никогда не думал, что так позорно завишу от желудка. Приходится писать это письмо в уме, иначе к обычной неразборчивости прибавится тряска, и ты уж вовсе ничего не разберешь. А так, мне кажется, все-таки разберешь».
За окном в это время тянулся серый гладкий лиман с его отвратительной вонью, соляными отмелями и редкими птицами, перепархивавшими с островка на островок. Иногда они хватали что-то из воды – неужели рыбу? Какая рыба живет в этой мертвой воде? Говорили, что мертвые сохранялись в ней нетленными, просаливаясь насквозь; в соли хранили мумии… Страшно представить эту рыбу, приноровившуюся ко всему; но неужели я сам таким не буду? Ведь за этим я еду… Разве не вся жизнь, установившаяся сейчас, похожа на это плавание выродившейся рыбы между нетленными мертвыми? Но этого он Жене писать не стал, она не любила мрачных фантазий.
Он успел сочинить за двое суток два письма Жене, одно – племяннице Вере, с шарадой, и одно отцу. Писать отцу было труднее всего, потому что не было уверенности, что он получит этот мысленный призыв не беспокоиться, и вдобавок это такое пустое слово! Даня всегда стеснялся жалости к отцу и все-таки не умел говорить с ним откровенно. Вале было проще, он – папин. Во вторую ночь заснуть оказалось труднее – в вагон набились москвичи-вузовцы, горланили песни, спорили и шумно ругали какого-то Гапова, видимо, из старых преподавателей. Все они ехали в Ленинград праздновать Первомай. Даня им мучительно завидовал. К счастью, среди существ не было хорошеньких. Надо уже придумать какое-то слово: «девица» – отвратительно, это для Григория, а «девушка» – общо, старо. Угомонились они только к четырем часам, никто не смел сделать им замечания: как же, наша юнь, как писал Мельников! У Дани заболела голова, а слабость была такая, что притупились все чувства, даже голод.
Тогда, в темноте, Даня не разглядел странного попутчика. Он только услышал его торжественный голос с нижней полки:
– Благодарю вас, мне совершенно удобно.
Этот голос не просто свидетельствовал, а заявлял о чуждости – в нем была постановка на место. Дане сделалось от него спокойно, как от соседства твердыни, и он заснул.
Теперь Даня сам пялился на странного спутника с той же бесцеремонностью, с какой его до самого лимана разглядывал свинорылый. Он понимал, что это неприлично, но не мог оторваться, как невозможно отлепиться от родника после тюремной тухлой воды.
Предполагаемый астроном ничуть не смущался. Он благожелательно улыбнулся Дане и огляделся с мечтательностью путника, обозревающего горный вид.
– Этот вагон знавал лучшие времена, – произнес он негромко. – Мне кажется, сейчас он должен чувствовать себя как желудок, набитый несвежей пищей.
– Или слишком свежей, – робко пошутил Даня.
– Нет, не обманывайтесь. Я слышу мысли этого вагона. Он ведь прежний, – спутник выделил последнее слово. – До того, как его обезобразили этими… нарами, он был вагоном второго, а может быть, и первого класса. В нем отправлялись за границу. В купэ было приготовлено хрустящее белье. При каждом купэ был душ. Все дышало комфортом. И это было не пошлое удобство тела, а забота о путешествии души. Знаете ли вы, что во время путешествия душа особенно уязвима?
– Для чего? – пролепетал Даня, потрясенный этим потоком человеческой речи среди выкриков о шамовке и жиганах.
– Решительно для всего, – твердо сказал незнакомец. – В дороге нас не охраняют духи дома, и мы открыты вечно странствующим сущностям, чье присутствие поначалу незаметно. По большей части это души, не нашедшие успокоения. – Он говорил таинственно и убедительно, словно читая по древней книге. – Вспомните, множество раз на повороте дороги вас охватывал внезапный страх, или ночью, когда поезд ускоряется на спуске, странная тоска словно сама влетала в вас. Иногда эти призраки видимы и стоят среди степи, как столбы тумана. В дороге душа беззащитна перед ними, и потому особенно важно снабдить вагон признаками дома. Ныне этот навык утрачен совершенно. Я удивляюсь, – произнес он, еще выше поднимая бровки, – я удивляюсь, как этого еще не поняли.
Даня улыбнулся. Игра захватила его.
– Замечательно, должно быть, слышать мысли вагона, – сказал он, улыбкой намекая на то, что поддерживает шутку.
– Ничего замечательного, – строго отвечал астроном. – В последнее время столько жалоб, что я чувствую себя стряпчим. Но выбора не было, я отказаться не мог.
– Что же, – все еще не веря в его серьезность, подначил Даня, – я вам тоже что-то сообщаю?
– Несомненно, – отвечал попутчик, впиваясь в Даню светлыми круглыми глазами. – Вы, разумеется, попросите меня рассказать вам все, что знаете сами, дабы проверить мои способности. Это было бы слишком просто. Для души, скитающейся второе тысячелетие, мир отвратительно прозрачен. Я расскажу то, чего вы не знаете.
– Согласитесь, однако, что этого я проверить никак не смогу, – оживленно проговорил Даня, от волнения картавя больше обычного.
– Вам не нужно ничего проверять, ибо истины нельзя не почувствовать, – назидательно произнес астроном. – Не угодно ли, однако, вот этого?
Он протянул Дане круглую солдатскую фляжечку.
– Я не пью, – смутился Даня.
– Я знаю, – кивнул попутчик. – Но плохого друзьям не предлагают, тем более в дороге.
Даня был страшно польщен и сделал крошечный глоток. Против его ожиданий, жидкость не обожгла языка и не вызвала слезы на глаза – это был травяной настой с сильным мятным привкусом.
– Крепкий чай – прекрасный и плотный завтрак, – сказал попутчик, принимая фляжечку. – Неужели вы думали, что я предложу вам с утра одурманиваться водкой? Я удивляюсь…
– Спасибо, – сказал Даня. – Меня зовут Даниил.
– Это неважно. Мое нынешнее имя вам тоже вряд ли что-то скажет, – царственно отвечал астроном, отнимая у Дани возможность хоть как-нибудь называть его мысленно. Какой, в самом деле, астроном в Ленинграде! – Скажу вам лишь, что на вашем месте я уже знал бы свое истинное имя. Для этого достаточно вслушаться – конечно, не здесь, не в этом гаме, – молча и сосредоточенно представить себе огненную точку на правой половине черепа и медленно переместить ее на левую наиболее коротким путем. Одновременно вы должны как бы с силой направить свое тонкое тело вспять по темному тоннелю, который вам вскоре откроется. Там, при входе в ваше прежнее воплощение, к вам обратятся по имени, и это будет подлинное имя, приоткрывающееся только между земными существованиями. Не слушайте ничего, кроме имени. В первый раз можно услышать лишнее.
Даниил попытался вообразить огненную точку.
– Не сейчас, – повторил попутчик. – Это требует упражнений и значительной сосредоточенности. Подробнее вы можете прочесть… впрочем, это пока не нужно.
Даниил уже не знал, верить или улыбаться. На всякий случай он робко улыбнулся и сказал:
– Не знаю, мне и это имя нравится. «Даниил во рву львином» – слышали? Самая любимая моя легенда.
– И видел, – невозмутимо кивнул безымянный собеседник.
– Рембрандта? – горячо подхватил Даниил. – Но мне больше нравится Рубенс. Я знаю, конечно, вы скажете, что пошлость. Про Рубенса всегда говорят. Но там львы удивительно домашние, прелестные, и разве вся штука не в том, чтобы сделать льва домашним? Мне еще нравится барельеф Вормского собора, я видел только в книге, но там замечательный львенок…
– Я видел это не на барельефе Вормского собора, – сказал попутчик со значением. – И смею вас уверить, в этих львах, даже при виде пророка, не было ничего домашнего. Лев не бывает домашним, это вы оставьте. Они его не полюбили, а просто устрашились.
Даниил улыбнулся уже без всякой робости. Если это был сумасшедший, то удивительно интересный. Посылает же Господь радость в конце скучной поездки!
– Чего же они устрашились?
– Схолического дара, – небрежно пояснил астроном. – Впрочем, вам этого еще не надо. Вам надо для начала следующее. Медленно вращая левым кулаком по часовому ходу, – он вытянул вперед левую руку, и Даня подумал, что в драке этот кулак, верно, стремителен и тверд, – правой кистью одновременно поглаживайте левое плечо в обратную сторону.
– Ну, это легко!
– Попробуйте.
Даня попробовал и убедился, что это крайне трудно, а главное, ни за чем не нужно.
– Допустим, я научусь, – сказал он, несколько уязвленный. – Что тогда?
– Тогда, – назидательно произнес незнакомец, – вам предстоит выучить еще 32 фигуры танца дервиша, и на тридцать третьей фигуре левое и правое полушария вашего мозга разорвут наконец порочную связь. Тогда мир чувственных представлений отделится от мира образов, и вы начнете видеть невидимое, а пожалуй, даже и слышать. Остальное нетрудно.
– Что-то похоже на Блаватскую, – неуверенно сказал Даня.
– Что ж, и Елена Петровна кое-что знала, – кивнул попутчик. – Но это из Георгия Ивановича. Знает он не в пример больше, а ведет себя строже.
Даня молчал, не решаясь ни о чем спросить человека, видевшего Даниила во рву, но прерывать разговор ему не хотелось.
– А если вы видите невидимое, – сказал он наконец, – то можете ли ответить мне на вопрос, который…
– Не нужно, – величественно отвечал попутчик, выставляя вперед сухую ладонь. – Не оскорбляйте мое искусство устными вопросами. Задайте их умственно, как имеете обыкновение сочинять, и повторите, глядя прямо на меня. Их должно быть не более трех. Готовы?
Даня на секунду задумался и решительно мотнул головой.
– Готов.
– Смотрите прямо на меня, – негромко приказал попутчик.
Даня вытаращил глаза и мысленно повторил три своих вопроса.
– Любопытно, – медленно произнес астроном. – В последний раз эти три вопроса, в иной последовательности, задавал мне один самоубийца при отплытии… впрочем, это неважно. Что же, ответ будет короток, но вам ведь не нужно много. Вы хотите знать – да или нет?
Даня кивнул, трепеща.
– По первому вопросу, – изрек незнакомец, напряженно вглядываясь в его карие глаза своими серыми, – несомненное и безусловное да, но подумайте, нужно ли вам это? Не лучше ли так, как было?
Даня вздрогнул.
– По второму, – задумчиво продолжал оракул, – я не был бы столь категоричен. И все же да, да, при всех оговорках, слишком понятных вам самому.
Он важно кивнул и потер виски, отчего глаза его на миг стали китайчатыми.
– Что до третьего, то я удивляюсь, – произнес он, слегка разводя руками. – Отчего вы думаете, что это важно? Почему вам не спросить меня что-нибудь о России?
– Вы же сказали – о себе, – пролепетал Даня.
– Я? Ничего подобного. Это вы сами себе сказали. Но раз вам в самом деле важно, скажу одно: это произойдет вовсе не так, как вы думаете, и не ранее, чем будете готовы, но случится с той же неизбежностью, с какой мы приближаемся к месту нашего назначения. Что, довольно?
Даня не знал, смеяться ему или пугаться. Его три вопроса были: устроится ли он на работу у дяди, стоят ли чего-нибудь его стихи и окончится ли в Ленинграде наконец его затянувшееся девство. Астроном ответил точно, хотя ответы его были приложимы к любым трем вопросам, вплоть до тревоги о возможной войне с Англией. Но про Англию Даня не спрашивал.
– Хорошо, но можно еще? – попросил он еще один шанс, надеясь задать такой вопрос, на который не может быть расплывчатого ответа.
– Я сказал: не больше трех. Это страшная трата умственной энергии, и потом – зачем вам знать будущее? Все равно узнаете.
– Я хотел не о будущем…
– Нет, нет. Да вы и сами легко научитесь. Упражнение простое: вам достаточно представить себя на чаше весов, но с абсолютной достоверностью, с буквальным видением их, с ощущением даже холода от их бронзы. И тогда вы сами почувствуете, поднимаетесь или опускаетесь. Для остроты чувств, пожалуй, полезно вот что, – и астроном неуловимым движением вынул из кармана плаща три резных китайских шарика. – Купите где угодно и катайте вот этак, – шарики так и замелькали между его длинными пальцами. – С этими движениями и вопросов не будет. Вопрос – всегда от неуверенности, а если правильно вращать – уверенность всегда с вами.
Он бережно спрятал шарики в карман, словно в них и впрямь содержалась сила.
– А! – радостно воскликнул Даниил. – Такие я видел.
Он в самом деле нередко наблюдал, как Валериан катает резные шарики в толстых пальцах – в последнее время все приметней дрожавших. Валериан рассказывал, что такие шарики нашли в египетской пирамиде – это были игрушки фараона, почившего пять тысяч лет назад. Если выучиться жонглировать ими, учил Валериан, – можно притягивать исполнение желаний.
– Где же вы могли их видеть? – высокомерно спросил незнакомец.
– У Валериана Кириенко, – гордо ответил Даня. – Я часто у него бывал, с ним дружила моя мать.
– Валериан, – произнес попутчик с легким неудовольствием, относившимся то ли к Кириенко, то ли к собственной памяти, недостаточно расторопной. – Я знал Валериана, но так давно, что многое стерлось… Между нами были споры, глубокие споры…
– В Париже? – подсказал Даня. Он знал, что Валериан прожил там три года, изучая живопись и позируя монмартрской богеме, писавшей с него бесчисленных Вакхов и клошаров.
– О нет, гораздо дальше. На месте Парижа тогда еще росли папоротники. Валериан – могущественный дух, но избыточное доверие к женскому… к материнскому… Я говорил, но он не внял. И потому, при всех дарованиях, обречен вечно путаться в низинах, тогда как мог бы… Впрочем, это и тогда уже было ясно всем в нашем кружке.
– Что же плохого в материнском? – запальчиво спросил Даня.
Он обиделся за доброго Валериана – тем сильней, что в словах сумасшедшего была правда: рыжий толстяк, бог маленькой бухты, собиратель камней и корней, всеобщий спаситель и странноприимец был назойливейшим собеседником, с завыванием читал вслух длинные стихи, полные античных имен, заставлял смотреть неотличимые акварели и выражался напыщенней Квинтилиана. Что-то было в нем недовершенное, не дававшее воспарить, – то ли приземистость, то ли толщина, но Даня чувствовал, что, будь Валериан строен, как кипарис – а не как три кипариса, по собственной его шутке, – это было бы даже хуже. Так, в балахоне, сандалиях, поперек себя шире, он был хотя бы ни на кого не похож. Чего-то было ему раз навсегда недодано – то ли дара, то ли умения им распорядиться; роковой изъян сказывался во всем, но более всего – в странной привязанности к матери, которая и саму ее, кажется, не радовала. Вал был женат дважды, но от обеих жен – петербургской и парижской – быстро сбегал в Судак. К Судаку он тоже был привязан накрепко, всю жизнь, как на вожжах, проходил на этих двух пуповинах, кажется, решив раз навсегда, что в Петербурге ему не быть даже вторым, а в Судаке он навеки первый. Так о нем говорили, хотя Даня никогда не верил – он всегда знал, что Вал и бухта созданы друг для друга, что в самом его имени (полным никто не звал, материнское «Вал» привязалось навеки) живет морская волна. Однажды он произнес долгий – как всегда, с цитатами на пяти языках – монолог о море и матери, о том, что от них нельзя отрываться, что для мудрых греков морское странствие было возвращением домой, в стихию, откуда вышла жизнь; он увлекся, как всегда, и дорассуждался до того, что девять лет Одиссеевых странствий приравнял к девяти внутриутробным месяцам, а троянскую битву – к зачатию (Даниилу приходили в голову крамольные мысли о символике коня, и он хихикнул, но Вал, как всегда, не заметил). Он был чудак и кто хотите, но и самые скептические гости признавали его благородство; что до напыщенных речей, то, когда он с теми же цитатами нахваливал Данины стихи, торжественно приняв его в кабинете, куда простые гости допускались лишь для самых сокровенных бесед, – Даня готов был слушать его бесконечно. А мать, что ж мать: со своей Даня и теперь вел нескончаемые мысленные беседы, думая, что она все слышит.
– В материнском? – переспросил спутник. – В материнском ничего дурного, но в детском… Вечные зародыши, что же в них путного? Тем обиднее, когда дано… – Он выделил слово в манере беллетриста Грэма, в миру Александра Степановича Кремнева, отшельником жившего под Ялтой, но трижды на Даниной памяти заезжавшего к Валу; это был суровый, костистый алкоголик лет сорока пяти, принимался вдруг рассказывать таинственные истории из своих скитаний – то по голодному Петрограду, то по тропикам, – но, обведя взглядом собеседников, вдруг осекался и принимался бурчать о гонорарах, о кровопивцах, которые не печатают, о придирках квартирной хозяйки… Один раз с ним была жена, маленькая, светловолосая, с круглыми щеками; она явно стыдилась Грэма и робким поглаживанием его огромной костистой лапы пыталась остановить очередной монолог. Грэм вдруг принялся описывать картину, которую видел во сне: «Край пропасти, и в него вцепилась рука, видите, вот эдак… Вот бы вам написать, Валерьян Александрович, а не эти виды. Зачем рисовать виды, когда их и так видно?»
– Но вы хотя бы согласны, что ему дано? – запальчиво спросил Даня.
– Я удивляюсь, – сказал незнакомец. – Разве я стал бы говорить с тем, кому не дано?
Даня вспыхнул от удовольствия.
– Однако вы же отрываетесь, – продолжал астроном. – Я без всякого вашего рассказа знаю, что вы едете из Крыма, который покидали перед тем весьма редко. Смею уверить, здесь вам предстоит многое из того, что там не приснилось бы.
– Вы и будущее знаете? – спросил Даня, силясь выглядеть снисходительным насмешником, но втайне боясь ответа.
– Будущее? – фыркнул незнакомец. – Что вы называете будущим? События на реальном плане мало важны, а на астральном все дано в первый миг творения. Неужели стоит принимать за реальность вот это?
Он небрежно, не оборачиваясь, указал длинным пальцем себе за спину; там, в мутном окне вагона, показался Обводный канал. Даня помнил слова матери о том, что это граница города, – девять лет назад они втроем, с мамой и Женечкой, въезжали сюда, в последний раз беспечно путешествуя вместе. Он не бывал с тех пор в Петербурге и мало что помнил: город предстал ему средневековым, темно-кирпичным, – мать знала, что он любит рыцарские сказки, и водила не по светлым и воздушным площадям, а по узким улицам, по пустым и как бы застывшим в безвременье закоулкам, мимо зданий со стрельчатыми окнами и причудливыми мозаиками. Парадного Петербурга он так и не увидел, но навеки запомнил темную громаду дома на Мойке, где мать в пятом году, за три года до его рождения, была на спиритическом сеансе и услышала предсказание от Калиостро, что сын ее получит власть над воздухом и отдаст ее за чужую жизнь. «Непременно отдам, – заверил Даня, – что мне воздух? Про воду бы еще подумал». Они много тогда смеялись. Больше всего ему понравилась Деламотова арка; на саму Новую Голландию входа не было – третий год шла война, и там, говорили, велись работы по строительству электрической корабельной пушки, передающей взрывы на расстояние. Пушка эта упразднила бы войну как таковую, ибо с Новой Голландии можно было бы сделать взрыв в старой, а из Судака зажечь люстру в Богемии.
Теперь за окном тянулись склады, бараки, заводские корпуса – все было грязно, запущено и тоже словно говорило, что теперь можно. Ни к чему было заботиться о внешних красотах – приоритет во всем отдавался деловитости, но как-то выходило, что без пристойного вида и деловитости не было. У длинного, криво сколоченного забора курили длинные, тоже скособоченные люди, всем видом напряженно выражая вальяжность и презрение к любому труду. Переваливаясь, тащился извозчик; так же переваливаясь, брел поезд, словно и на него действовала общая одурь. Пассажиры, увязав узлы, сидели молча и прямо – им давно полагалось прибыть на перрон, но поезд задерживался, и они так и застыли вытянувшись, с неподвижными лицами, как на крестьянских фотоснимках, на которых каменные бабы и стриженные в скобку мужики вечно таращатся, всем телом тужась удержать мгновение. Брызнул желтый апрельский луч из серой хмари, скользнул по масляно заблестевшим лужам и скрылся.
Даниилу неловко было спрашивать спутника, как найти его в Ленинграде, но не хотелось и терять странного астронома. Он по-детски заерзал, как всегда, когда не решался задать важный вопрос, и эта нерешительность не ускользнула от собеседника.
– Не желаю вам удачно устроиться, ибо знаю, что вас ожидают, – сказал он важно. – Относительно своего пребывания не могу сказать ничего, ибо меня не ожидает никто.
– Я остановлюсь у дяди, – торопливо сказал Даня, – и если вам ненадолго, то, может быть…
– Благодарю вас, я еду надолго, – веско сказал попутчик. – У меня не бывает трудностей с ночлегом, а только с тем, чтобы выбрать из многих верный ночлег. Встреч я не назначаю, полагаясь на судьбу: со мною давно уже не бывает ничего случайного. Звезды ясно свидетельствуют, что встреч будет у нас с вами три; одна состоялась и, смею думать, помогла скоротать путь.
Даня горячо закивал.
– Я хотел только одно, – сказал он, страшно смущаясь. – Мне просто проверить… я в детстве часто угадывал – если кто-то придет или что будет в журнале… Это прошло потом, но иногда получается. Если не хотите говорить, то не нужно. Но мне показалось, что вы астроном – сам не знаю почему, глупо ужасно. Просто скажите, астроном или нет.
Он тут же раскаялся в своем порыве, ибо заметил, как бровки мнимого астронома поползли вверх, а глаза стрельнули по сторонам; казалось, услышанное неприятно изумило его. Он выдержал мучительную для Дани паузу, но вдруг усмехнулся, словно решившись на забавное признание.
– Что же, вы не без способностей. Звук услышан верно, но запомните, что прислушаться – еще не главное. Вся штука в истолковании, а это дается уже не способностями. Здесь ничего не сделаешь без посвящения.
Даня кивал, ничего не понимая.
– Впрочем, и немудрено, – снисходительно добавил попутчик. – У меня было столько имен, что я и сам не на всякое отзываюсь. Нынешнее мое имя Остромов, с начального «О». Нет ничего странного, что вам послышался астроном. Да и звезды мне не чужие. Желаю здравствовать.
Поезд подплывал к перрону, и к дверям стояла уже очередь; к окнам стягивались встречающие, высматривая родню. Астроном небрежно кивнул, легко поднялся и, не прощаясь, смиренно встал в конец очереди. Сзади шумно толкался студенческий молодняк, и кто-то с перрона уже шлепал ладонями в окна, приветствуя москвичей. Стоя на перроне во влажном апрельском тепле, в густом запахе дыма, мазута и грязи, Даня поглядел вслед попутчику: тот уходил не оборачиваясь. Что же, проверим насчет трех встреч. Даня подхватил мешок и направился в город.
За шестьдесят лет до них таким же пасмурным утром в тот же город въехали другие двое, и один из них тоже был идиот, а другой – убийца.
Город стоял, как обделавшийся старик.
Юсуповский дворец был теперь Домом работников просвещения, Аничков стал Музеем советских городов, дворец Белосельских-Белозерских был райкомом Центрального района, в домах Бецкого и Барятинского общежительствовал пролетариат, во дворце Брусницына открылась кожевенная фабрика имени пострадавшего за народ Радищева, во дворце великого князя Александра Владимировича – санатория для недостаточных ученых, Биржу делили матросский клуб и загадочный Совет по изучению производственных сил, в Строгановском дворце поместилась Сельхозакадемия, в Меншиковском – тоже академия, но военная, а в церкви Божией Матери Милующей тренировался перед глубоководными погружениями отряд боевых водолазов имени еще Троцкого, но год спустя уже Кирова.
Чего бы мы хотели? Разве хотели бы мы, чтобы город новым Китежем ушел в болота, из которых вырос, и не достался уже никому? Нет, пусть бы он был, бледный, сирый, в паутинном запустении, как заброшенный замок; но то, что он горячо стремился к новой жизни, поспешая, разваливаясь на ходу, напяливая кумач, за месяц готовясь к празднеству, приспосабливая академии под санатории для настрадавшегося пролетариата, было всего больнее для тех, кто помнил его прежним. Таким приезжим казалось, что к звукам весеннего Ленинграда – конскому цокоту, людскому топоту, трамвайному звону, крикам газетчиков, мявканью грязных чаек, – примешивался подспудный гул, но не грохот близкой катастрофы, сносящей нас всех с лица земли за то, что мы выжили и согласились, – а ровный белый шум бессильного бешенства.
Если бы он выбрал роль призрака, запущенного безумца, вечно бормочущего о собственном прошлом! Но он был городом и не мог быть ничем кроме; он согласился на роль второй столицы, забыв или заставив себя забыть, что второй не бывает. Он мнил еще поспорить с этой дурой, азиаткой, отомстившей окончательно и бесповоротно; он отказывался понять, что история свернула на ее охотнорядский путь, круглый, как она сама, как гнездо, плаха, боярское пузо. Он все еще верил, что протащит в образчики тиранства не самоцельное зверство Ивана, но созидательную ярость Петра. И потому он лихорадочно одевался в кумач, сдавал дворцы беспризорникам и партийцам, со старческой стыдной поспешностью встраивался в новую жизнь, всем видом говоря: смотрите, и я тоже! Как инвалид, лепечущий о былых заслугах, он в каждом втором транспаранте именовал себя колыбелью переворота, хотя на дне души мечтал стать его могилой; из последних сил внушал себе, что лучше такая жизнь, чем распад, пустоши, проплешины одичания, – ибо так он, глядишь, подспудно внушит новым память о былых титанах, облагородит не победителей, так их детей, загонит толпы ликующей простоты в пропорции Растрелли и Росси. Должно быть, осенними ночами он сам уговаривал себя – так же униженно, как все, согласившиеся выжить под игом; и как знать – может, был прав, ибо, послужив победившему скотству, он перестоял и его, – а все-таки в двадцать пятом году смотреть на него было тяжело.
Впрочем, смотревшие видели разное.
Дане бросалась в глаза запущенность, обшарпанность, грязь. Грязь оказалась непобедима. Рыцарский дух отлетел, на смену ему ничто не прилетело, дома-замки медленно осыпались, теряя лица; титаны вымерли, карлики выжили. Новых домов почти не строили, но старые, заселенные нынешними жильцами, менялись неуловимо и обвально: нищета просвечивала сквозь стены, выпирая наружу. На узорчатых балконах сушилось белье. В подворотнях лаялись. На улицах в рабочие часы было подозрительно много пьяного народу: хозяин жизни гулял. От мрачной роскоши не осталось ничего, но жалкое пребывало неприкосновенным. Он подумал: если я здесь уживусь, будет плохо.
Он видел однажды в Феодосии инвалида японской войны, одноногого, в остатках шинели, и Женя сказала: какой он солдат? Наверное, в детстве отрезало ногу, и вот изображает… Но солдат горланил солдатское, а когда мимо прошел белоснежный капитан с яхты местного богача Маркедонова, вытянулся перед ним во фрунт и с восторгом провожал глазами. Разумеется, военный отличил бы капитана от штабс-капитана, но это желание вытягиваться во фрунт! И дрожащая рука, тянущаяся к картузу… Город стоял, как этот солдат, и бодро отдавал честь, принимая черт знает кого за нового хозяина. Даня шел на Петроградскую, к дяде Алеше. Страшно хотелось есть. Денег было в обрез, нужно закалять… закалять…
Остромов двигался в противоположную сторону. Он направлялся к Лавре, близ которой жила престарелая матушка его второй жены. Он надеялся перекантоваться тут первое время, и все, что он видел, ему очень нравилось. Этот город пребывал в правильном состоянии. Когда-то он не оценил Остромова, и Остромову пришлось на долгих шесть лет покинуть его ради южных трущоб. Теперь пришло его время. Он видел на улицах людей, смотрящих выжидательно, и это были люди, с которыми можно иметь дело. За одними уже приходили, за другими придут завтра, за третьими не придут никогда, – но все были виноваты; их водилось немало и среди победившего класса. Победившему классу тоже не все нравилось, и многие торопились себя убедить, что повинно их собственное зрение. С этими людьми, как с размягченной породой, было проще; из них можно было теперь кое-что извлечь. Виноватые – была лучшая, сызмальства любимая среда.
Ходило слово «бывшие». Влезши в бывшие пальто, бывшие чиновники шли по бывшей Миллионной, заходили к бывшему Абрикосову, где ныне гомонила пивная, покуривали бывшую «Вегу» и словно все чего-то ждали. Они ждали, пока кто-нибудь озаботится прекратить их межеумочное существование, но директивы покамест не было, да и много их оказалось, чтобы вот так сразу. Умирать не приказывали, жить не давали. Ни одно их умение больше не было нужно, ни одно их слово больше ничего не значило. Удивительное дело, среди них были даже герои Гражданской войны. Бывшие люди выползали на солнышко и дышали беззаконной, не по чину доставшейся весной, которую принимали за последнюю.
Их можно было собрать воедино, чтобы не таились по углам, задурить любым бредом головы, готовые к тусклому фонарю потянуться, как подсолнух к солнцу; подсунуть соломинку, поманить детской небылицей, – что, в конце концов, даже и милосердно, раз они все равно обречены; новая власть не озаботилась, слишком решительно списав их со счетов, – но к услугам новой власти был санитар, готовый заранее обезопасить грядущего врага, лишить его питательной среды и разоблачить в зародыше. Этих людей довольно было поманить чем попало и забрать что захочешь; всучить бросовое и взамен отобрать последнее. Ничто так легко не отбирается, как последнее, – но только оно и драгоценно; по последнему Остромов был спец, как называлось это теперь.
Он помнил, как его здесь обидели когда-то.
Алексей Алексеевич Галицкий был человек надеющийся. Это его и сгубило.
До восемнадцатого года он играл в частном театре Берка, но Берк бежал, а театр закрылся. Галицкому было легче, чем многим: семьей он не обзавелся, предпочитая домашним оковам холостяцкий уют и необременительные связи. В восемнадцатом ему было сорок семь лет, он был еще крепок и, как сказано, надеялся. Поиски заработка привели его в группу лекторов ПЕКУКУ – Петроградской комиссии управления культурой учащихся, созданную страстным пропагандистом устного слова Табачниковым. Табачников полагал, что устная речь усваивается прочнее письменной, а оттого все преподавание в школах для победившего пролетариата надлежит свести к устным лекциям по всем отраслям знания, прежде всего к чтению вслух, и Галицкий тут был незаменим. В любую погоду отправлялся он в школьные и университетские аудитории, а потом, когда Табачников расширил свои полномочия, – и к заводчанам; голос срывался, хрипел, но Галицкий читал.
Это было, конечно, безрадостное занятие. Алексей Алексеевич и себе не признался бы в этом и шумно рассказывал друзьям, как заряжает его зал благодарностью и энергией, но читать детям, а в особенности заводчанам, в длинных холодных аудиториях с пыльными окнами, было ему трудно. Новый репертуар, состоявший в основном из виршей пролетарского поэта Кириллова, длинных и красных, как кумачовая лента, – не трогал слушателей и был противен ему самому, а старый почти целиком попал в недозволенное. Он выкраивал по строчке, набирая композиции из Бальмонта и Минского, у которых тоже в свое время хватало кумача, но умудрялся протащить и любовное – строф пять, не больше. В остальное время пролетарии были сонливо-неподвижны, словно устали раз навсегда, еще до всякой работы.
Зато каким счастьем было возвращаться домой – пешком, по спящему городу, где ему почему-то ни разу не встретился ни один из легендарных грабителей, о которых столько судачили! Алексей Алексеич шел по снежному Петрограду, сказочному городу без огней, и вслух читал сугробам то, что хотел. Только эти возвращения и сохранила благодарная память Галицкого, а чтения перед пролетариатом он напрочь забыл; они снабдили его скудным пайком, а большего от них не требовалось. Да и в глазах пролетариев иногда мерещилась ему благодарность и даже изумление, с которого всегда начинается любовь к искусству, и вскоре кто-то из благодарных пролетариев на него донес. Они не для того собирались после трудового дня, чтобы слушать старорежимное; и Табачников закатил Алексею Алексеичу долгий скандал.
Он кричал, что новаторская его теория и так встречает оголтелое сопротивление, что сейчас нужно читать рабочим не лирику про букэ-э-эты (которой Галицкий сроду не читывал), а давать им основы знаний, вот хоть из физики, а если уж актеры так бесполезны, что не могут читать из курса физики, пусть по крайней мере дают выдержанную программу, чтоб никто не смел подкопаться! Алексей Алексеич чувствовал, что главное не сказано, и потому сам, широко улыбаясь из деликатности, предложил отчислить его из штата ПЕКУКУ, что ж такого, ничего страшного, он изыщет возможности… Табачников тут же успокоился, помягчел и даже назвал голубчиком, долго жал руку и клялся вернуть Галицкого в должность, как только оппоненты устного чтения хоть немного умерят злодейский пыл и дадут, понимаете ли, дышать.
Так Алексей Алексеич остался без службы, но он, как мы знаем, был человек надеющийся, а потому не стал унывать и обратился к Виктору Петухову, директору ШКУРы номер пять, как назывались пятые Школьные курсы Выборгской стороны. Петухов тоже был экспериментатор, да все были экспериментаторы: ничему уже нельзя было научить в простоте – все только с привлечением небывалых методик, вот и Петухову казалось, что для усвоения нужны телесные действия и что вообще память тела, как он выражался, сильней ума. На всякий физический закон находилось у него физическое упражнение. Алексей Алексеич пошел к Петухову, предложил свои услуги и с осени девятнадцатого уже вел кружок, куда потянулись со временем и товарищи шкурников: поставили они «Сказку о царе Салтане», «Блоху» и подбирались уже к Шекспиру. Конечно, действовать приходилось в рамках антимонархического репертуара, чтобы под занавес поразить социальное зло, – но Алексей Алексеич умудрялся и тут вворачивать свое, читать им Брюсова и видеть в их глазах… что можно было увидеть в желтых голодных глазах школьников двадцатого года? Но ему казалось, что слово его падает на добрую почву, и точно – двое затравленных, безнадежно униженных начали как будто расцветать и даже что-то изображать, и Алексей Алексеич приглашал их домой на морковный чай и задушевный разговор, и несколько раз ему доверили провести урок, когда заболел словесник, – всего невыносимей было требование Петухова приседать при чтении «Онегина», чтобы и весь класс тоже приседал.
Но каким счастьем было возвращаться домой – пешком, в тот прелестный вешний час, когда день клонится к вечеру, но еще светло, и над Петроградом широко стоит морковная, нет, лучше абрикосовая заря! Как хорошо было читать доверчивому балбесу Анисимову что-нибудь из любимого, замечая, что он задает все более осмысленные вопросы! Во всем, решительно во всем можно было найти прелесть и смысл, если смотреть незамутненными глазами, и Алексей Алексеич Галицкий был бы счастлив и на этой службе, если бы Петухов не проштрафился чем-то перед начальством и школа его не была расформирована, причем забитые Малахов и Анисимов, только начавшие что-то понимать и запоминать, пошли работать – один в депо, другой на табачную фабрику имени Троцкого, и там им суждено было немедленно забыть все, чему выучил их чудаковатый артист.
Алексей Алексеич и тут не приуныл, тем более что никому не было легче. Позвав на пятидесятилетие немногих друзей по театру Берка да странного соседа Поленова, в одиночку растившего дочь Лидочку, он порасспросил, кто чем занят, и услышал много безрадостного. Кто распродавал последнее, кто спекулировал, кто обучал манерам отпрысков новых хозяев – едва победив, тут же захотели изящного; в артистах удержались человек пять из бывшей труппы, и Алексей Алексеич считал себя счастливчиком. Кроме того, как мы помним, он был человек надеющийся – и отправился к брату в Крым, где близ Судака открывалась санатория для туберкулезных детей.
Письмо об открытии санатории он получил в начале двадцать второго и, передав ключ от квартиры соседу Поленову, легко отбыл в Крым, на блаженное побережье, в компанию своего вечно угрюмого брата Ильи и его доброй жены Ады. Ему пришелся по душе старший племянник, пухлогубый восторженный Даня, зачитывавший всех своими стихами и выпускавший рукописный альманах; младший, рожденный за год до войны, еще не определился, но, казалось, пошел в отца. Брат Илья жил очень бедно, долго доказывал, что в седьмом году попал в ссылку за политику, получил крошечную пенсию и страшно скупился. Если б не Ада, неистощимая на выдумки, шутки и сказки, в доме было бы совсем грустно, и Алексей Алексеич поспешил съехать в лагерь имени Луизы Мишель. Там он устроился воспитателем, не забыв про себя отметить, что все глубже скатывается в детство – сначала читал пролетариям, потом старшим школьникам, теперь вот страдающим детям от пяти до двенадцати, и правду сказать, эта работа была из самых невыносимых – на жаре читать и рассказывать больным, самый вид которых мучил Алексея Алексеича. Самое ужасное, что больные дети ссорились и обзывались, как здоровые: это мешало жалеть их. Слушая «Робинзона», они ненадолго забывали вечные ссоры, прекращали кидаться камнями – которые бросали мастерски, компенсируя неподвижность меткостью, – и свистящим шепотом повторять друг другу чудовищные, непредставимые в детских устах слова; но скоро привыкли и уже ничего не слушали. Взаимное мучительство было интересней всякого Робинзона. Алексей Алексеич вообразить не мог, что неподвижные дети способны производить столько шума – и так взросло ненавидеть любого сочувствующего, не испытывая ни малейшей благодарности. Персонал, впрочем, платил им тем же, раздавая подзатыльники направо и налево. Осенью Галицкий покинул Крым и вернулся в Петроград, в квартиру, куда решением домкома вселили ему для уплотнения счетовода из финотдела, пунктуального человечка по фамилии Ноговицын.
Алексей Алексеич, напомним, был человек надеющийся. Он и тут понадеялся, что в Ноговицыне есть что-то человеческое, хотя вечный ужас сделал из соседа сверхпунктуальное существо с манией отчитываться за каждый шаг если не справкой, то свидетельством. Он и свидетельствами Галицкого старался заручиться – бог весть на какой случай: каждый день, приходя с работы, просил подтвердить, что вернулся в шесть с половиной вечера. Галицкий завел даже журнал возвращений Ноговицына, явно подкупив его этой мерой. Расчувствовавшись, Ноговицын признался, что бояться стал после ареста коллеги по финотделу, оказавшегося, представьте, бывшим офицером! «Но ведь вы не офицер», – полувопросительно утешил его Галицкий. «Нет, как можно! Но поймите: ведь он был хороший бухгалтер. И ничего такого не делал». «Вам это не грозит», – успокаивал Галицкий. «Не скажите, теперь может быть все!» – твердил Ноговицын, но доверять начал, хоть и не сразу. Убедившись, что Галицкий никогда не был офицером и что за такую рекомендацию его никуда не заберут, новый жилец рекомендовал его в финотдел, ибо грамотные были на вес золота, а почерк у Алексея Алексеича был как характер – ясный и круглый.
Так Алексей Алексеич простился с актерством и сменил-таки профессию, как большинство новых бывших, – к коим себя не причислял, ибо никогда не угнетал человека человеком, как шутил в письмах к сестре. Он и на новой должности, ненавидимой до тошноты, утомлявшей, как ни одна репетиция, – умудрялся вспомнить актерство и приноровить его к финотделу, создавши театральный кружок и поставивши в нем драматический лубок с элегическим названием «Как я попа разлюбил». И каким блаженством было идти домой, когда два часа кружковых репетиций наконец иссякали и крупные весенние звезды висели над плоским городом! В этой светлой перспективе не все ли равно, кем быть – чтецом, бухгалтером, вожатым? Между тем смутный голос шептал ему, что отнюдь не все равно, что по капле он уступал себя, спускаясь от Гюисманса к Кириллову, а оттуда к лубку – и что ж было удивляться, если ни горе, ни радость не переживались теперь с прежней остротой? Переживать было нечем; легко утешаться словом «возраст», но что возраст, ежели Глинский и в восемьдесят порхал по сцене в «Учителе танцев», а в Глостере рокотал так, что содрогались колосники?
Алексей Алексеич попробовал, конечно, сунуться в Большой драматический, да куда – Монахов, Юрьев, Лаврентьев, и тем, как по старому знакомству доверительно шепнул Лаврентьев, было не вздохнуть: то «Дон Карлос» нехорош – зачем в революционерах ходит королевский сын? – то в «Коварстве и любви» мало угнетения, и комик Степанов надерзил комиссару, что если надо пролетариат, так мы поставим «Разбойников», только заступничество Андреевой и спасло. Что делать, в шестнадцатом году в Петрограде было больше актеров, чем требовалось в двадцать втором; и Алексей Алексеич бухгалтерствовал, покамест в первую чистку двадцать третьего его не вычистили со свистом – как шепнул Ноговицын, именно за кружок, потому что если бы не было кружка – то еще бы, конечно, потерпели. Хотя Алексей Алексеич был, как сказано выше, человек надеющийся, эта перемена обескуражила и его. Вдобавок и Ноговицын тотчас съехал, точно боясь заразиться; и что все эти Гоголи умилялись маленьким людям? Маленький человек прежде всего трус. Тут-то Галицкий понял: для преуспеяния все теперь следовало делать как можно хуже, таков главный закон установившегося порядка. Дурная работа была не просто извинительна, но единственно праведна: много страдал, плохо кормили, рос в убожестве. Несколько таких убогих трудились и в райфинотделе, и ничего им не сделалось – Галицкий, казалось, слышал, как они злорадно посмеивались ему в спину.
Судьба переменилась в двадцать третьем году, когда вдруг оказалось, что все одинаково устали от кумача. Вдруг открылось множество вакансий: там бал, там детский праздник. У Галицкого, заведшего за пять лет выживания знакомство чуть не во всех сферах жизни, так и замелькали перед глазами былые персонажи – и как, боже мой, причудливо тасовались! Вот пронесся Табачников, ныне распространитель целительных резиновых бандажей, вот забитый Анисимов – он был теперь в Смольном старшим автомехаником, богом местного гаража, и приглашал покататься, по старой памяти; вот комик Степанов подрабатывал куплетистом в новооткрывшейся «Вене», и непонятно, откуда что взялось, ведь только что лакомством казался хлеб со жмыхом; вот Петухов держал лавку, торговал мехами и почему-то мылом, оброс жирком, подарил брусок душистого «Аметиста», густо-лилового, фингального цвета. Все были очень ласковы с Галицким, избывая, быть может, давнюю вину, – но странное дело, эта новая ласка угнетала Алексея Алексеича больше, чем тогдашняя суровость. Как человек надеющийся, он попробовал было и тут не пропасть – в вихре бандажей, гаражей, ресторанов, где пел Степанов, и мехов, которыми торговал Петухов, вдруг оформился смутно памятный еще по театру Берка приятель, прощелыга Замойский, и присоветовал частную труппу. И Алексей Алексеич пошел по указанному адресу, где бывший декоратор ставил французские водевили, которые сам же и переводил, надо же соответствовать; и Галицкий как человек надеющийся стал играть в комедии «Ни бе, ни ме, или Где ты, Сесиль?». Сесиль была, разумеется, в шкафу. В первый же выход Алексей Алексеич почувствовал, что стал мертвей того дуба, из которого сколочен был шкаф с Сесилью; может, если бы он чуть меньше надеялся и оттого не со всем соглашался, в нем и осталось бы чуть больше того вещества, которое помнит, воображает и изображает других, но за пять лет надежды и привыкания все это так прочно заросло хрящом, что Галицкий играл из рук вон плохо – даже декоратор, обычно скупой на восторги, похвалил его.
Так окончилась его прежняя жизнь, еще теплившаяся среди голода, но погибшая среди НЭПа; он, разумеется, еще надеялся, ибо надежда умирает последней, но уже почти не думал, не читал и не разговаривал с сугробами. Город зарастал лавками. Кумача не стало меньше, но он словно промаслился. Алексей Алексеич тосковал, но смутно, как сквозь жир. Военный коммунизм был плох, но теперь стало мертвее. Еда не имела вкуса. Он задумывался о том, что надо жениться или хоть завести собаку, – но тут получил письмо от брата о смерти жены и скором приезде племянника.
Брат писал странное: когда в Петербурге, казалось бы, настало послабление, в Крыму вдруг стали брать всех, кого могли заподозрить в связях с белогвардейщиной, вот уж четыре года как разгромленной и бежавшей. Чудовищный Фирман, командированный в Судак для окончательного выявления белого элемента, арестовывал кого попало, и Аду взяли только за то, что она ухаживала за больным Скарятинским, чей сын действительно бежал на одном из последних кораблей, но при чем же Скарятинский и тем более Ада? Старик умер, Аду выпустили через три недели, Даня страшно переживал, Валя заболел от страха, но главное – за эти три месяца с Адой случилось что-то ужасное. Словно огонь в ней погас. Она больше не рисовала с Даней журнал, не учила Валю играть, забросила огород, сидела на крыльце и плакала, и вдруг пневмония, и все. Он никогда не предполагал в ней такой слабости. В письме брата так и слышалась его вечная обиженная интонация: он продолжал сердиться на жену – как она могла уйти, не подумав о нем, о детях? Что за нежности, в конце концов, другие сидели и больше, и возвращались крепкими, здоровыми, еще и с запасом счастья, что вот, отпустили… Теперь, конечно, он не может в одиночестве заботиться о взрослом Дане и десятилетнем Вале, а потому не мог бы Алексей… Алексей Алексеич немедленно ответил, что мог бы, – Даня был прелесть и, кажется, способен был разбудить его; заодно он с тоской подумал о том, что жениться на Аде, конечно, следовало ему, а не Илье.
Отправив письмо, он зашел к соседу, инженеру Поленову.
– Вот, Константин Исаевич, – сказал он бодро, надеясь по обыкновению отвлечь Поленова от вечной скорби, в которой тот пребывал со дня таинственной гибели дочери. – Приедет ко мне Даня, удивительный мальчик. Племянник.
Поленов поднял голову – он как раз выклеивал коллаж с портретом дочери, уже, кажется, пятнадцатый, – и посмотрел на Галицкого с явным, самодовольным раздражением.
– Не пойму я вас, Алексей Алексеич, – сказал он. – Ну, приедет. А мне что за дело?
– Я думал, вас развлечет… – сказал Галицкий. Как человек надеющийся, он продолжал верить, что Поленова можно разговорить – и что сам он желает того. Это была ошибка. Поленов жил своей скорбью, как Галицкий – надеждой, и в реальности не нуждался. Так что когда Алексей Алексеич, для приличия поговорив о пустяках, отправился к себе, Поленов проводил его взглядом, какого испугался бы посторонний.
Историю Лидочки Поленовой хорошо помнили в Ленинграде и говорили о ней гораздо больше, чем об Ирочке Абрикосовой, хотя обе исчезли, не оставив следа, с разницей менее чем в год. Ирочка улетела, и ее больше не видели; Лидочка утонула, и ее не нашли.
Она отправилась в лодке на пикник, затеянный в прозрачном майском лесу на окраине Петергофа, и на лодку всей тупой железной массой наехал пароход «Альбатрос», шедший в Кронштадт. Особенно страшно было думать, что последняя картина перед ее глазами была это рыло судьбы, рыло парохода – прямой нос идиота и глубоко посаженные зенки якорных гнезд; и капитан Укконен был похож на свой пароход. Он доказывал, что сигналил, а под конец просто кричал, но в лодке не слышали, видимо, отвлекшись на поливание перегревшегося мотора. В этом признался подонок Цветков, сманивший Лидочку на своей клятой посудине, никуда не годной, но хотелось покрасоваться! И он был живехонек, а ее не нашли, не нашли.
Как всегда в таких случаях, никто ничего не понимал. Слишком много деталей, и все как на подбор страшные тем особенным страхом, когда нечем связать их воедино. Там что-то произошло, в самом этом петергофском лесу: Цветков вез ее для себя. В том не было сомнений. Инспектор речной охраны, что можно охранять на реке? Какое ему дело до балета? Она хохотала: пристал, познакомился на улице, ходил следом, безвредный, безопасный, зато с лодкой. Лодкой и соблазнял. Но она пришла с Капитоновым, и куда было деться несчастному Цветкову из речной охраны? Повез как милый. С ними были Церикадзе, Тулина и Соломина, все трое теперь уехали и там остались, и Лида осталась бы, а через полгода отец получил бы вызов, такой же, как семейство Соломиной, зашедшее перед отъездом проститься. Он видел ее родителей только на траурной «Жизели» в театре и потому не заметил, как не замечал ничего, кроме белых рук Соломиной, исчезавшей в яме: это было такое решение, она все глубже проваливалась, но руки метались над сценой, пока не исчезали. Хорошо было придумано. Когда-то, не верится уже, что всего за полгода, Церикадзе, гогоча, рассказывал, что Соломину, когда она опускается, щекочут под сценой, а ей что делать, по рукам ведь дать не может! Лидочка сказала: если меня кто так защекочет, я потом убью, найду и убью. Ее Жизель была делом решенным. И вот как, значит, она ее станцевала.
Церикадзе, Тулина и Соломина выплыли легко, да и берег, уверяли они, был близко. Они заметили сломанную ветлу, и по сломанной ветле Константин Исаевич направлял водолаза. Водолаза устроили только с помощью Цветкова, тоже, казалось, обезумевшего – раздавленного тем, что лодка была его. Он уж, кажется, ничего для себя не хотел, ни на что не надеялся и думал почему-то, что благодаря водолазу можно отыграть назад. И Константин Исаевич тоже почему-то ждал от него главного ответа, потому что, если бы не нашли – не нашли окончательно, безнадежно, – оставалась бы хоть тень надежды. Но потом оказалось – ах, господи, что потом оказалось! Разумеется, все можно было списать на безумие, на цветковское раскаяние, на запоздалую попытку снять с себя вину, – но и тогда изволь, голубчик, отвечать за слова, ведь ты говоришь с несчастным отцом, которому вдесятеро, втысячеро тяжелее! Он явился осенью, весь мокрый, словно навеки связанный с водной стихией, – хотя Константин Исаевич поклялся бы, что на улице не было дождя, – и с порога рубанул, что узнал все, что водолаз признался ему. Да уже и тогда, на борту катера, когда подняли из воды медное стекляннолицее чудище, тяжелое, неловкое в каждом движении, закупоренное, как бутылка, – ясно было, что водолаз скрывает и что там не то; но какое не то – кто же расскажет теперь? Его так и не уломали спуститься вторично, и вскоре он вовсе бросил это ремесло и нанялся столяром, да и в этом качестве спился. Что он увидел, что он такого увидел?! – нельзя же было верить Цветкову, который нес бог весть что!
И потом: мясная лужа. Кто придумал этот бред? Будто бы Лидочка уединилась с Капитоновым в леске; будто бы Цветков пытался увязаться следом, с неловкими шутками, с уверениями, что дал отцу клятву следить за Лидочкой и потому не может отойти ни на шаг; но она так на него глянула, что он отстал. Пошли вместе. Разговаривали тихо. Цветков вспоминал, что она была решительна, решительна. На что должна была решиться? Что такое вообще был этот Капитонов, чего от нее хотел? В Петергофе, в прозрачном лесу, должно было состояться объяснение, которого она боялась и без которого не могла; после чего вышли к лодке, сели в нее, – все заметили Лидочкину бледность и сухие, но лихорадочные глаза, и бесцветная Тулина запомнила одну фразу: «Ах, я думала, это будет совсем не так…» Что – не так? Что он успел бы там сделать с нею, в прозрачном лесу, на холодной земле? Этого не могло быть, она бы не позволила, стала кричать. И только потом Церикадзе вдруг сказал: «Но ведь Капитонова не было». Когда отплывали от Петергофа, в лодке Капитонова не было. Подождите, переспрашивали его, вы, может, бредите? Вы забыли? Но он повторял, все отчетливей, все отчаянней: «Капитонова не было в лодке. Лида просила никому об этом не говорить, но теперь все равно. Когда мы отчаливали от Петергофа, я еще спросил: может быть, подождем? Нет, ответила Лида, он доберется. Мы поссорились, он ушел, я не хочу больше его видеть». И никто, в самом деле, больше не видал Капитонова.
Прочесали и лесок в поисках хоть каких-то зацепок, но отыскалась лишь поляна, на которой Лида сказала Цветкову: «Не ходите за нами», и посмотрела таким взглядом, какого он у нее не видывал и не знал, что такой может быть. Они отошли – куда? – туда! – и показал левее, за куст краснотала. Там-то, через сто метров, на границе смешанного леса и чахлого березняка, обнаружилась мясная лужа, для которой не подобрать другого слова: как будто выжали огромную тряпку, пропитанную кровью, и хотя наутро было дождь и почти все всосалось в землю, – кровавый след был отчетлив, и можно было даже определить группу, но капитоновской группы, вот незадача, не знал никто, и не с чем было сравнить; одежда исчезла бесследно, и никакая логика помочь не могла. Версия следствия свелась в конце концов к тому, что Капитонов после размолвки с Поленовой пошел к выходу из леса, надеясь добраться из Петергофа своим ходом, но по дороге был убит неизвестным встречным разбойником, вероятно – ради ограбления, потому и была взята одежда; местонахождение трупа установить не удалось, и в случае с Капитоновым не было бы вовсе никакой зацепки, кабы не сапоги, таинственно выплывшие полгода спустя. Нищий в Кронштадте продавал их за три целковых, и по чистой случайности сапоги были опознаны товарищем Капитонова по службе – подковку ставил отец Капитонова, сапожник, сын гордился отцовской работой и всем показывал, прибавляя «на века». Вот тебе и века. Взятый к допросу, нищий показал, что сапоги эти нашел в петергофском лесу, что они стояли ровно, в первой танцевальной позиции, словно танцор внезапно вознесся, оставив ненужную обувь; разумеется, никто не поверил, и нищего обвинили в убийстве Капитонова, случайно встреченного в лесу, хотя поверить, что этот тщедушный бродяга завалил здоровяка-чекиста, было и впрямь мудрено. Но этим ведь не нужна была истина. Им нужно было дело, раскрытое и закрытое; а больше из капитоновских вещей не нашлось ничего, кожанку нищий пропил еще раньше.
И весь этот бред с неясными мотивами, путаными показаниями, бесследными исчезновениями достиг апогея бледным осенним вечером с как бы выцветшими от ужаса, серо-лиловыми красками, когда с сентябрьского раннего холода к Константину Исаичу ввалился Цветков и, глотая слова, залопотал что-то о водолазе. Да, он ее видел. Да, он никому никогда не скажет. Я поил его три часа, прежде чем он схватил меня за рукав и, поклявшись всеми чистыми и нечистыми, прохрипел, что на дне, когда он приблизился к Лидочке, Лидочка открыла глаза.
Константин Исаевич и теперь со стыдом вспоминал дрожь в коленках, заставившую его рухнуть на стул. Ко всему этому с самого начала следовало отнестись как к белой горячке, и Цветков впрямь оказался потом в Лазаревской больнице. Но тогда, в бледно-лиловом сентябрьском свете, Константин Исаевич поверил ему, и только потом чудовищная схема преступления открылась ему во всей своей наготе.
Никакого Капитонова, разумеется, не было с самого начала. Церикадзе был подкуплен, подкуплены были все. Вызревал адский план, которым изначально руководила Красавина, уехавшая за месяц перед тем. Она-то понимала, что, если бы Лидочка в самом деле уехала, тридцатилетней старухе Красавиной нечего было бы делать на немецкой сцене. Доказательств нет, допрашивать некого. Нанимается Цветков с лодкой. Плетется страшная интрига – но мир балетных в самом деле мало похож на мир людей. Бездушные виллисы с лунной кровью. Возбуждая в Цветкове то надежду, то ревность, Церикадзе, Соломина и Тулина танцевали вокруг него страшный тройной балет – то есть так это Константину Исаевичу представлялось; это они, нет спора, вложили в его руку роковой пистолет, и именно пулевую дыру обнаружил в голове у Лидочки проклятый водолаз – но, нанятый Цветковым, послушно смолчал. Цветков, и никто другой, выстрелил в Лидочку перед носом кронштадского парохода, и все выплыли, чтобы распространить убийственную ложь. Все были повязаны, Церикадзе, Соломина и Тулина были в Германии, где Красавина, конечно, с первого дня щедро покровительствовала им. Один Цветков сходил с ума от любовной тоски и мук совести, и его укрывали от мира стены Лазаревской больницы. Смыслом жизни Константина Исаевича сделалось мщение.
Обратиться ему было не к кому, надеяться не на что. Племянница Поленова, Таня, приходившаяся Лидочке кузиной, была теперь в Москве замужем за шишкой и сама шишка, но отбросила старую родню с такой же решимостью, как и старую жизнь. Константин Исаевич видел один раз ее фото в «Огоньке»: пополнела, в глазах наглость, прикрывающая затаенный стыд. Всем видом как бы говоря: а что такое? Но Танина мать давно бросила мужа, и Таня небось обиделась бы, напомни ей кто о питерском дяде. Распутывать и мстить предстояло самому, одному, втайне.
Более, чем техникой танца и китайчатой узкоглазой красой, Лидочка Поленова славилась элевацией. Знаменитое зависание Нижинского в воздухе было не более как трюком, тогда как Лидочка летала, и знатоки с хронометрами переглядывались – две секунды! Немыслимо, сама Арцахова зависала на полторы. Поленов никому не сказал бы, что магическое зависание достигалось упражнениями особого рода, что и на кровати в головах у Лидочки был розенкрейцерский знак, что весь последний год она пропадала у Морбуса, – оттуда, возможно, тянулся еще один след, и Константин Исаевич к нему сходил, но тот нагнал на него такого страху, что сразу сделалось ясно: тут копать нельзя. Морбус принял его в огромной темной квартире на Конюшенной, в комнате, где все окна были завешены черным бархатом и горели в семисвечнике витые белые свечи; нас, конечно, таким трюком не возьмешь, но все-таки страшно.
– Я вам сочувствую, какое горе, – сказал Морбус дежурные слова, но с глубоким и мрачным значением. – Однако вы не должны отчаиваться, ибо великие способности ее души указывают на возможность встречи. Такая душа не могла исчезнуть без остатка. Вы знаете, конечно, – он чуть заикался, и выходило «уконечно», но странным образом и заикание подчеркивало важность, – что упосмертное бытие души зависит от прижизненной практики; но дочь ваша сделала серьезные успехи, и я могу уверенно уобещать вам встречу.
Константин Исаевич залепетал, что прежде будущей жизни его интересует возмездие в этой, но Морбус решительно пресек:
– О гибели ее я ничего не знаю. В нашу компетенцию не входят случайности. Вероятно, это был несчастный случай и ничего более, но благодаря нам она успела достичь нужного совершенства и переместиться в высший мир. Это требует долей секунды, все зависит от концентрации в самый момент. Полагаю, в самый момент она сконцентрировалась.
Константину Исаевичу невыносимо было это слушать. Он догадался, конечно, что Морбус вожделел. У него был такой вид – широченный лоб, густые брови, мясистые ноздри и губы. Она, возможно, попыталась вырваться и бежать, и вот настиг. Константин Исаевич с самого начала знал, что этот кружок не доведет до добра, но с Лидочкой об этом не говорил: она обижалась. Ей отчего-то казалось, что успех в элевации связан именно с Морбусом, вот как опутал! Для этого были все его странные упражнения, за которыми она проводила уже чуть ли не больше времени, чем у станка. Таких упражнений он не встречал ни в одной книге.
– Поймите, – робко сказал Константин Исаевич, только что не прижимая руку к груди, – я должен знать все. Она моя дочь, ничего другого в моей жизни не было и не будет. Если она перешла в иное состояние, должна быть возможность снестись…
– Другое состояние, – мрачно сказал Морбус, – как раз и есть то состояние, в котором нет возможности снестись. Все прочее остается как прежде, и возможно даже совершенствование в избранном деле. Но уснестись вы с ней не можете, даже если сами дойдете до высших степеней.
– Однако упражнения, – настаивал Константин Исаевич. – Разве не могли сами упражнения спровоцировать и, так сказать, притянуть…
– Упражнения ничего не притягивают, – отрезал Морбус. – И чего, собственно, вы хотите? Она училась самой простой вещи – элевации. Никаких побочных последствий, кроме элевации, от этого проистечь не могло.
– Позвольте мне ознакомиться… – начал Поленов.
– Вы хотите заняться балетом? – сардонически спросил Морбус.
– Я хочу понять, что это было, – упавшим голосом ответил Поленов.
– Оставьте, – сказал Морбус веско. – Оставьте думать об этом, живите для ее памяти, если хотите, или попытайтесь зачать нового ребенка, но не думайте проникнуть туда, куда вам проникать не следует. Мы дали ей что могли, она не требовала большего, нам ничего не было от нее нужно. Если вы не хотите навлечь на себя возмущение особых сфер, идите. Ничего не было, кроме того, что было.
Эта фраза отчего-то напугала Константина Исаевича больше всего. Он с тех пор плохо спал, а когда засыпал, видел Морбуса, гнавшегося за ним по узким, ломаным улицам. Он искал выхода, а Морбус не пускал. Надо было обернуться, что-то сказать – но обернуться было еще страшнее. Сны были лиловые, с серебристым блеском по крышам, с беспрерывным дождем, все гуще лившим с неба, так что Константин Исаевич от него задыхался.
Разумеется, все было ясно, и карты говорили то же самое. Лидочка начала выскальзывать от них, Морбус вожделел и не отпускал, и драма разрешилась убийством, потому что ничем иным Морбус не удовлетворился. Весь мир вожделел Лидочку – и вот убил ее, потому что она не желала принадлежать никому, кроме искусства и отца. Но чтобы подковырнуть, разоблачить Морбуса, нужен был оккультист сильнее Морбуса – а таких в окрестностях Константина Исаевича не водилось; он устал ждать случая, но не знал, как действовать. Наконец он решил открыться Михаилу Алексеевичу – знатоку балета и другу петербургского оккультизма; интерес его к этой теме был эстетический, но кое-что он знал и, если уговорить, мог поспособствовать.
Михаил Алексеевич любил Лидочку самой чистой любовью, ибо нет ничего чище любви ураниста к противоположному полу. Он любил ее чистоту, ее элевацию. Он первым и последним написал о ней, над помещенным в «Театре и революции» некрологом его работы Константин Исаевич рыдал три дня, да и теперь, вспоминая, промакивал глаза. Михаил Алексеевич был единственным мостом между лунным миром балета и черным кругом оккультизма; он знал, не мог не знать. И Константин Исаевич, не в силах найти иной управы на Морбуса, отправился к нему.
Теща постарела и сильно испортилась. От нее пахло мышью. Собственно, мышь никто не нюхал, но в пустом помещении, где выстыла жалкая жизнь, где рассыпаются по сундукам столетние шубы, – стоит именно этот запах, и Остромову нехорошо стало от мысли, что перекантовываться придется здесь. Он не любил тещу никогда. Он не любил и жену, но жена была хотя бы молодая.
– Здравствуйте, тещинька, – сказал он, брезгливо расцеловывая старуху. Ей уже было пятьдесят три, а с виду все шестьдесят, так гнулась и шаркала, торопясь шмыгнуть мимо подселенцев. Всех подселенцев было шестеро, как тут же нашептала она ему в забитой вещами, тесной от них норе: шутка ли, все из пяти комнат стащить в одну. Старые вещи, сволочь в самом подлинном смысле – сволоченное отовсюду, кажется, что со свалки, – толпились по углам. Теща выхаживала среди них проходы, но они зарастали.
– Корытовы, – шептала она с отвращением. – Вы не представляете, Борис Васильич. Если бы мне кто-то рассказал, какой будет моя жизнь, я выпила бы стрихнину. Какое счастье, что не дожил Владимир Теофилович…
Тестюшка служил в Павловском полку. Остромов застал его в восемнадцатом при последнем издыхании – лежал в параличе, уставив на всех налитой кровью, испуганно-ненавидящий глаз. Второй едва виднелся из-под сморщенного века. Дочь боялась старика, и немудрено. Когда Остромова, спасителя семейства, подвели представиться к тестюшке, тот захрипел, словно негодуя. Что-то почуял. Остромов ненавидел военных, особенно вот этаких, погибавших вместе с Россией в твердом сознании, что ей конец. Дудки, совсем не конец, теперь-то, без вас, и начнется самое интересное. Остромов именно интересно чувствовал себя в восемнадцатом году. Чувство было такое, что долго, долго готовили стол, заслоняли его стеной, чтобы дети не увидели вкусного, – а теперь расступились и к столу допустили. Генерал Светлояров умер у него на руках, в буквальнейшем смысле, когда перестилали постель. Мужчина был огромный, тяжелый, даром что исхудал до костей. Остромов свез его на Волково.
Кроме Корытовых наличествовали еще Козицкие. Он раньше был портной, и сейчас портной, но обшивал шишек: у него одевался кто-то из самого губисполкома. Проходя коридором, Остромов увидел мельком Козицкую, когда-то, видимо, изумительно красивую и порочную жидовку, быстро уставшую и состарившуюся, как все это жовиальное, но скоропортящееся племя: для них естественно быть старухами, в этом состоянии они могли просуществовать хоть до ста лет. Старцы они обычно с тридцати, самки так и раньше: обвисают и оттопыриваются губы, повисают зобы, оттягиваются веки. Вообще все книзу. Земля притягивает хтонических своих детей. Но когда Козицкой было шестнадцать, она, вероятно, была ослепительна. Счастье портным.
– Вы видите, – причитала теща, – что здесь совершенно негде, некуда… Анечка не пишет с прошлого ноября. Вы не знаете, как она?
– Я в феврале получил от нее письмо из Анжу, – легко солгал Остромов. – Пишет, что ездила к морю.
– Но как же, – запричитала теща, – я бывала в Анжу… Я вывозила ее… В Анжу еще холодно даже в мае, и там нет моря…
– Она ездила к морю, а потом поехала в Анжу, – пояснил Остромов. Чертова география, никогда не знал ее. В Анжу виноделие, как не быть морю? – Пишет, что здорова. Письмо у меня, но я не получал еще багажа.
– Но вы видите, – причитала теща, – у меня негде, совершенно негде… Я была бы счастлива, я помню, что вы для нас сделали, но я никак…
– Речь идет о трех, много пяти днях, – твердо сказал Остромов. – Но вы должны понять… я здесь не просто так…
Теща схватилась за грудь.
– Боже мой, – зашептала она, – но здесь невозможно…
– Все возможно, – беспечно сказал Остромов. – Кстати, я вам привез!
Он извлек шаль.
– Это прелестно, прелестно, – зашептала теща, обдавая его несвежим старческим дыханием. – Но умоляю, не сейчас. Поймите, я окружена такими, такими людьми…
– Вы не знаете, какие люди ходят по пятам за мной, – страшным голосом проскрежетал Остромов. – И если эти люди возьмут меня в клещи, поймите, я не могу гарантировать, что они не тронут вас…
Теща позеленела.
– Но что… что вы можете о нас сказать? Анечка выехала совершенно законно…
Она и теперь любила дочь больше, чем себя, и прежде испугалась за нее. Ужасно это самопожертвование, особенно в людях ничтожных, прикрывающих свое ничтожество бантиком родственной любви.
– Не в Анечке дело. Поймите. Если доищутся до меня, за мной пойдут все. Вы знаете, что я человек непростой. Я нужен им весь, целиком, со всеми способностями, связями, документами. Мне сейчас притаиться на пять суток, после этого доживайте как вам угодно…
– Боже мой, – хрипела теща, – но если донесет кто из соседей!
– Это моя забота. Вы сами знаете, что соседи не донесут.
– Пять дней, – лепетала она.
Он кивнул. За пять дней она привыкнет – старики, которым не с кем выговорить страх и беспомощность, привыкают к любому собеседнику, даже и к мухе.
– Я вам денег дам, и у меня есть мыло, – сказал он уже буднично.
Михаил Алексеич жил на Спасской, нового имени которой Поленов не признавал. Жил он с Игорьком, которого Поленов не выносил. И самая их комнатка, с пудрой, флаконами, гримировальными карандашами, не нравилась Поленову. Что двое мужчин жили вместе, по возрасту напоминая отца и сына, по сути будучи мужем и женой, – еще вмещалось в сознание; но что они принимали и гости запросто туда ходили, имея это в виду, – тут Константин Исаевич пасовал, и когда Игорек являлся накрашенный – пасовал тоже. Страшно было разговаривать с Михаилом Алексеевичем, представлялось неприличное; когда он брал под локоток, хотелось провалиться. Непонятно было, ласкает или так. Было, однако, тем неприятней, что на дне души, которое у неглубоких натур видней, чем у сложных, – Константин Исаевич знал отлично, что он для Михаила Алексеевича не более чем пень, деревянная колода и никакого интереса с точки зрения ужасного порока не представляет, да и вообще вхож в этот дом лишь потому, что был причастен к рождению таинственной балерины с ее чудесным зависанием и лунной чистотой.
Михаил Алексеевич полагал, что только такие и должны танцевать – детски-невинные и детски же безумные, в прямом значении отсутствия ума. Для него Лидочка была существо иного мира, и переход ее в смерть представлялся ему столь же естественным делом, как и гибель молодого художника, не умевшего плавать. Михаил Алексеевич часто о нем говорил, чтобы утешить Поленова, и выходило, что для художника утонуть было самое лучшее, и кстати, почти на том же месте; что молочная, ровная, холодная, чуть опалесцирующая недосоленная вода как раз и есть кратчайший путь в их рай. Себя, задумчиво сказал Михаил Алексеевич, я в раю не вижу. Я нигде после смерти себя не вижу, но отчего-то вижу других. Художника – да, и Лидочку там же: оба чем-то были схожи, полной своей неукорененностью, скорее всего. «Для чего вы ее удерживаете? Ведь они совсем не могут жить, им надо рисовать, танцевать».
Наедине с Михаилом Алексеичем остро чувствовалось, как мало он человечен. Говорить такое отцу! Теперь совершенно уж дважды два было, что во всем виноват Морбус, и сон показал на Морбуса, и беспокойство Морбуса говорило само за себя. Надо было еще, конечно, выяснить механизм, благодаря которому Морбус сумел подкупить Цветкова, внушить ему свои глупости, шантажом заставил рассказывать водолазные небылицы. История эта теперь рисовалась Поленову так ясно, что он как ни прикидывал, не мог представить, как станет опровергать ее Михаил Алексеевич. Шел же он к нему не только за разговором, но и за советом. Михаил Алексеич знал Морбуса, был своим в этом кругу, читывал даже публичную лекцию о масонстве Моцарта, – он обязан был сказать.
Бывать на пятницах Михаила Алексеича было мучительно, потому что Игорек все время чем-нибудь увлекался, и хочешь не хочешь – восхищайся. И все это была ерунда, неприличная для взрослого мужчины. Он то вырезал из цветной бумаги, то лепил из особой глины, найденной им в Царском, то составлял композиции из спичек, то принимался писать рассказы с привидениями и зачитывал их вслух, причем смеялись в непредсказуемых, непонятных Поленову местах. Что смешного, если призрак говорит по-немецки? Картинки Игорька были мало приличны, везде угадывался фаллос, в последнее время стала появляться женщина с маленькой грудью и мощными бедрами, и женщину эту Поленов узнал, она сидела между Михаилом Алексеевичем и Игорьком, неприлично хихикая. Михаил Алексеевич улыбался ее вульгарным шуткам. Считалось бонтонным говорить, что во всем, за что бы ни взялся Игорек, сквозит врожденное чувство вкуса; с самим Игорьком понятие о вкусе никак не вязалось. Он был рослый, с большими руками и ногами, с идиотически вытянутым лицом, с неприятной манерой повышать интонацию к концу фразы, словно всегда спрашивал. Это, верно, сохранилось у него с детства, как и другие детские привычки вроде лепки или вырезывания манков, потому что к Михаилу Алексеичу он попал полуребенком и с тех пор не менялся. Тошно было слушать, противно хвалить его, но Поленов кивал и похваливал, повторяя: «Изящно, изящно».
– Вот идет Поленов, – сказал Игорь, лежа животом на подоконнике и примечая гостей.
– Пускай себе, – сказал Михаил Алексеич.
– И чего ходит, – проворчал Игорек.
– Надо пожалеть, – говорил Михаил Алексеич, не отрываясь от пасьянса.
– Его чем больше жалеешь, тем он злей.
– А так всегда, – монотонно сказал Михаил Алексеич. – Скорбь, страх, все темные чувства – переходят в злобу, и в таком виде их можно перенести. Я никогда не умел и оттого подолгу страдал. А многие озляются, и ничего.
– Сегодня Ломов обещал оригинала привести, – говорил Игорек, следя с высоты шестого этажа, как Поленов заходит в подворотню. – Говорит, весьма просвещенный масон, перевоплощение не то Казановы, не то Калиостры.
Михаил Алексеич томно улыбнулся.
– Знаете, Игорь, – сказал он мечтательно, – я полюбил шарлатанов. Они мне напоминают зиму восьмого года.
Игорь слегка вздохнул: он устал слушать о зиме восьмого года.
– Я все думал, что от нас останется. И от нас вообще, и от всего этого, – продолжал Михаил Алексеевич. На нем была красная шелковая рубашка и черная жилетка. – И я понял, что от мира в конце концов останутся тараканы, и Господь будет любоваться тараканами, потому что они ему будут напоминать… Выживает всегда худшее, и вот они – последнее, что выжило. Пусть приходят шарлатаны. Двух Калиостро я уже знал, где два, там и три.
Прозвенел короткий звонок, длинный и еще два коротких – буква «Л» в телеграфной азбуке, счастливая любовная буква. Пришел Поленов и стал зудить.
Он рассказал, что Трубникова – знаете Трубникову? – после отъезда напечатала дневник, с купюрами, но по выделенным местам совершенно ясно, что речь шла о Лидочке; что Морбус имел на нее свои виды; что сошлись два стремления двух негодяев и именно это запутало картину преступления; что поначалу он и сам дал себя увлечь на ложный путь, но теперь окончательно все выяснил, осталось уличить. Михаил Алексеевич слушал, не прерывая пасьянса.
– Константин Исаевич, – сказал он, пока Поленов переводил дух (останавливаться он не собирался, принялся бы рассказывать все по второму кругу), – вы растите в себе темные чувства. Поверьте мне, это не нужно. Ни вам не нужно, ни Лидочке.
Поленов открыл рот, но Михаил Алексеевич продолжал.
– Во всякой смерти, если поискать, отыщется чужая воля. Мы теперь так плохо живем, нам до того делать нечего, что каждый заполняет пустоту чем может. Я вас не учу, не наставляю. Но заполнить много чем можно. Вы ведь себя портите. Лучше, как Игорек, что-нибудь безвредное… Вот он печку давеча расписал. Он картинки сделал, я рассказы сочинил. Посмотреть хотите?
Поленов собирался разразиться отповедью, не пощадив на этот раз никого – ни Михаила Алексеевича с рассказами, ни Игорька с картинками и печкой, – но вновь прозвенела любовная трель, и Михаил Алексеич впустил Альтергейма, бледного поэта, писавшего непонятное. Поленов его за поэта не считал. Михаил Алексеич меж тем его жаловал и звал «Альтер», с нежною растяжкой на первой гласной. Поленов, как все мономаны, не мог допустить, чтобы непонятные ему стихи были милы и ясны другим, и оттого подозревал сначала, что Альтер содомит, почему его так и любят здесь; но у этого было другое, более страшное извращение. Можно понять того, кто любит не тех и не так, но невозможно смириться с человеком, которому это вообще не нужно.
– Я теперь все думаю, что болен, – сказал Альтер, – хотя я здоров.
Он говорил странные, отрывистые вещи, без подготовки, словно продолжал прерванную беседу.
– Почему же? – с живейшим любопытством спросил Игорек.
– Я чувствую неправильность своего положения, – бледным ломким голосом продолжил Альтер, – и это наводит меня на мысль о неправильности телесной.
– Это мне понятно, – кивнул Михаил Алексеевич, нацеживая Альтеру чаю; тот между тем ставил на стол бутыль дешевого красного вина, купленного у армян на Сенном рынке. – Маркиз де Ферраль получил от прорицателя Десонье точное указание, что во Франции случится революция, и успел скрыться за границу. Смерти он избежал, но голова у него всю жизнь болела. Он назвал это фантомной болью. «Ее место в корзине, – говорил он, – она задержалась».
Поленов был совершенно уверен, что на свете никогда не существовало ни Десонье, ни Ферраля, ни его головы.
– Мне кажется, что я все делаю неправильно, – продолжал Альтер. – И некому сказать, что я все делаю правильно.
– Стихи вы пишете правильно, это главное, – поспешил подлизаться Игорек. Поленов знал за ним эту черту – всех нахваливать, это он покупал благосклонное отношение к своим вырезным салфеточкам, печным росписям.
– Может быть, – небрежно сказал Альтер, – неправильность в том, что я вообще их пишу. Этого не нужно делать, а что нужно – не знаю. Я даже не знаю, кто сейчас на месте. Может быть, вы, Михаил Алексеевич, потому что вы без всякого места. Но это очень трудно.
– Вы еще для такого молоды, – снисходительно улыбнулся Михаил Алексеевич, довольный оценкой.
– Моя болезнь в том, – продолжал Альтер, – что мозг мой рассчитан на вещи сложные, а занят простыми. А стихи нельзя писать двадцать четыре часа в сутки. Пока этот не занятый делом мозг простаивает, как теперь говорят, он поедает сам себя.
– У меня и это было, – кивнул Михаил Алексеевич. – Да и есть, пожалуй.
– Я не могу все время так просто жить. В девятнадцатом году все было так сложно, что, казалось, у меня голова лопнет. И даже когда я в армии был, все еще казалось сложно. А когда пришел – тут все так просто, что даже делать нечего. Я испугался.
– Вы еще можете дожить до сложности, – пообещал Михаил Алексеевич, ласково глядя на Альтера. – Лет тридцать, если ничего не случится…
– Да, но я разучусь. Я и теперь уже забываю. Вчера читал Бардесана и забыл, что значит амфилафис.
– Амфилафис значит густой, – все так же ласково подсказал Михаил Алексеевич.
– Ну вот, так за тридцать лет и забуду.
– Нет, тут знак, – Михаил Алексеевич во всем видел знаки, вся природа только и делала, что ему сообщала сокровенное. – Слово, которое забыто, и есть главное. С вами, Альтер, случится что-то густое. Сейчас у всех пусто, а у вас будет густо.
– Чувствительно вам признателен, – тонким голосом сказал Альтер. – И еще я стал ожидальщиком. Понимаете, что это такое? Все время жду, что мне кто-нибудь позвонит, или придет письмо, или просто на улице позовут по имени.
– О, это я очень понимаю! – воскликнул Игорек. – Это я понимаю как никто, только очень страшно. Я боюсь, что заберут.
– А я нет, – сказал Альтер. – Иногда я даже хочу, чтобы забрали. Хоть кто-то заинтересовался. На самом деле я хочу, чтобы кто-нибудь подошел и сказал, чего я действительно стою. Если бы забрали, это все-таки оценка…
– Это я тоже понимаю, – сказал Михаил Алексеевич. Они переговаривались о симптомах, как больные в очереди на прием. – Один слепой все время ждал телефонного звонка. В конце концов у него начались слуховые галлюцинации, и он уже не знал, звонят ему на самом деле или кажется, и пропустил тот звонок, которого ждал.
– Я думаю, ему звонил другой слепой? – не то утвердительно, не то вопросительно встрял Игорек.
– Скорей расслабленный, – резко сказал Альтер.
– Я бы очень хотел с кем-нибудь поговорить, – продолжал Михаил Алексеевич. – Я как-то сейчас не очень верю в свое бессмертие, вообще вера в Бога осталась, но не в чувстве, а в разуме. Как будто я знаю, что верю в Бога, но никак этого не чувствую, и это уже не дает силы жить. А если бы кто-нибудь со мной на розовом, хорошем закате, в теплый вечер об этом поговорил, я бы ему поверил. Странная вещь, чужое бессмертие я могу представить, а свое не могу. У меня в последний год все сны об умерших, утопленники открывают глаза…
Поленов вздрогнул.
– Они приходят все такие злые, такие неприятные. Делают вид, что рады, а на самом деле что-то замышляют. Они очень там портятся. Может, я потому не вижу своего бессмертия, что такого не хочу, а в другое теперь не верю. И боюсь, мне ни с кем уже не поговорить, потому что я забываю те слова, которыми об этом говорят. Помню какие-то другие. Как будто переехал в бедный город или на нижний этаж.
– И еще я ничем не могу заниматься долго, – сказал Альтер. – Как будто все жду, что придут и отвлекут, и втайне хочу, чтобы отвлекли, потому что я не уверен, что занимаюсь настоящим. А сказать мне никто не может, я даже вам не верю, потому что вы ведь со мной знакомы и, кажется, меня любите.
– Меня тоже теперь хватает только на короткое, – сказал Михаил Алексеевич. Это была неправда, но он хотел утешить Альтера. В действительности то, что он писал теперь, было как раз de longue haleine[1], в том новом кротком и гордом духе, который пришел, когда он отбросил всякое недовольство – ибо оно распространилось бы теперь на все, – оставил надежды на большие перемены и стал только ждать, что еще отнимут.
Стали сходиться. Пришел Захаров с моноклем, Кякшт с поклонником, Серафимов с кларнетом, Золотаревский с насморком, Беленсон с огромным подбородком. Пришел Ломов со своим приятелем, обещанным оригиналом. Оригинал показался Поленову самым тут нормальным. Поленов не любил остальных. Они перемигивались, разговаривали паролями, как-то очень уж подчеркивая, что они тут свои. Он всегда выходил не свой. Оригинал тоже был не свой и тем нравился, и человек, сразу ясно, солидный.
Он был высок ростом, худ, серые круглые глаза его глядели спокойно. Он был поленовских лет, может, чуть старше; в кости узковат, но крепок, и по сугубой невозмутимости среди общего шума чувствовалось, что всякого повидал. Поленов ощутил в нем силу – на силу имел чутье безошибочное. Все эти люди были слабы, хоть и считали себя бог знает кем. Конечно, им было теперь плохо, а разве не сами накликали? Поленову и тогда было хорошо, инженером, и теперь было бы хорошо, если б жила и танцевала Лидочка. Эти же были несчастны без повода, вообще, а потому и несчастье их было фальшивое. Собравшись, они тотчас начинали читать плохие стихи или ругать власти. Вспоминали уехавших, обменивались данными из писем, выходило, что всем там хуже, чем здесь. Уехавшие, вероятно, так же собирались там и обменивались сведениями, как ужасна жизнь оставшихся.
– Что будет? – говорил Михаил Алексеевич. – А я скажу, что будет. Они примутся теперь за своих.
– Ну, сначала-то нас, – хихикнул Золотаревский, в прошлом фельетонист.
– Нет, мы и на это не годимся. Им надо теперь укрепляться, а от нас какая же опасность? Им свои теперь опасней чужих. Термидор.
– До термидора была Вандея.
– За три месяца, кажется?
– Вандея восстала, а мы по углам шипим, – сказал Захаров, режиссер. Он только что приехал со съемок из Одессы и говорил, что будет нечто грандиозное из эпохи пятого года.
– Иногда шипеть-то пострашней…
– Знаете на что похоже? – говорил Михаил Алексеевич. – Это гальванизированный труп, ровно так, ничего больше. Все умерло еще в пятнадцатом году, я очень почувствовал, просто как отчекрыжило. И Александр Александрович говорил, что все умерло в пятнадцатом. А потом этот труп гальванизировали очень сильным током, и он пошел, только мысли у него все мертвые, слова мертвые, и поет он все время о павших борцах, и ставит им памятники. И так он будет ходить еще некоторое время, даже довольно неуязвимый для всяких врагов, потому что мертвому что же станется? Но потом он начнет разлагаться, и тогда все кончится уже совсем. Я не знаю, когда именно, каким током его надо будет бить, но сам он мертвый, и весь язык его будет мертвый, и разложение его будет долго и гнойно. Если бы он павши в землю умер, то еще что-то могло быть, а так он все перезаразит и отравит, и теперь долго ничего не будет…
К нему, впрочем, никто не прислушался, и он замолчал, стыдясь пророчества, мало уместного в застольном разговоре.
– Интересней, как реставрация пойдет, – сказал Беленсон, уже пьяненький. Этот еврей пил как русский, но когда напивался, из него вылезал именно еврей, всем напуганный, криво ухмыляющийся. – Я думаю, у них уж фигура присмотрена. Абы кому не дадут.
– Должен кто-то из-за границы приехать. Но не царской фамилии, а как бы обновленец.
– Нет, не думаю, – решительно сказал поклонник Кякшт, человек, судя по выправке, военный, поклонник-полковник. – Я думаю, сначала Наполеон, кто-то из своих, из маршалов. Буденный – идиот, а то бы годился.
– Я на Троцкого думаю, – заметил Альтер.
– Это уж вы, Альтер, хватили, – с вопросительной интонацией протянул идиот Игорек.
– Вот увидите. Он самый военный, он сейчас в полуопале, они его приберегают в тени для народной любви. Во время войны все был на виду, потом перессорился со всеми, обозвал бюрократией – по какому праву? Что ж он, сам другой? Он такой же и хуже. И когда народу надоест, они вытащат его, как туза из рукава.
– А вы что скажете, масон? – развязно спросил Золотаревский у ломовского знакомца.
– Посудите сами, можно ли предсказывать, – пожал плечами сероглазый. – Если я нечто знаю и скажу, будет одно, если не скажу – совершенно иное. Для чего же мне поддерживать в вас ненужные суеверия? Про нас больше врут, чем про покойного императора.
Ломов перекрестился, он был монархист.
– Но в общих-то чертах? – не отставал Золотаревский.
– В общих чертах дело, начатое вами позавчера, завершится благополучно, – сухо сказал масон.
– Но я не начинал вчера никакого дела! – развязно крикнул бывший журналист.
– Как угодно, – кивнул масон. Золотаревский смешался.
– То есть я начал роман… – пролепетал он.
– Как угодно, – еще суше повторил масон. – Я, господа, не представился. Меня зовут Борис Васильевич Остромов.
– Про-све-щеннейший человек! – Ломов поднял кривой палец. У него было что-то с костями: горб, неестественно длинные пальцы, огромные ступни. Уродство не обозлило его: он всегда кем-нибудь восторгался.
– Я о вас слышал, кажется, – сказал Михаил Алексеевич в наступившей паузе.
– Слышали обо мне многие, – с достоинством кивнул сероглазый, – видели единицы, а понял услышанное едва ли десятый. Вас же я приветствую и с удовольствием слушаю, но будущее – не наше дело. Мы не все еще поняли в настоящем, и для этого понимания я намерен собрать кружок.
– Теперь опасно, – буркнул кто-то.
– Уверяю вас, не опасней, чем это собрание. Мне вообще кажется, что путь сейчас один – если вовне пойти некуда, надо глубже в себя; или, если в себе наскучит, освоить ступенчатую экстериоризацию по методу Сведенборга.
Все насторожились, а Михаил Алексеевич свистнул. Он демонстрировал иногда удивительно вульгарные манеры: увидев на улице поток желтой глинистой воды, мог радостно сказать: «Как будто сотня солдат…» Вид сотни солдат, которые вынули и льют, был ему, должно быть, приятен.
– Какую именно экстериоризацию? – спросил Игорек. – Вы, верно, по методу Шарко, то есть выход наружу душевной жизни…
Непременно надо было показать, что все знает, обо всем слыхал.
– Вовсе нет, – спокойно пояснил Остромов, – Шарко нередко употреблял оккультные термины, понятия не имея об их смысле. У него наблюдался один из братьев, Ален Жофре, тоже, по счастью, знавший немногое. Вообще же он был врач по делам самым телесным, мозольный оператор, в сущности.
Золотаревский прыснул.
– Экстериоризацией называется выход астрального тела, – продолжал Остромов, волнообразно изображая этот выход. – Это упражнение требует огромной подготовки и высших степеней концентрации, но у нас оно доступно уже на третьей степени, при условии, разумеется, правильной защиты.
– Вы можете это показать? – спросил Альтергейм.
– Разумеется, нет, – улыбнулся Остромов. – Показать можно фокус, а выпускать для потехи душу из тела…
– Но тогда, согласитесь, никаких доказательств, – заметил протрезвевший от любопытства Беленсон. Пред ним сидел живой масон, и Беленсон почти решил, что это сон.
– Доказательств множество, – пожал плечами Остромов. – Экстериоризация как раз одна из немногих вещей, которые доказуются почти так же легко, как левитация. Вам известен, конечно, случай Бояно.
– Неизвестен! – крикнул Беленсон. – Вам известен? – спросил он Михаила Алексеевича и, обводя присутствующих выкаченными глазами, искал поддержки.
– Не слышал, – признался Михаил Алексеевич.
– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Случай знаменитый, можно сказать, азбучный. Австрийский офицер Бояно стоял на постое в Карпатах. Год был, насколько помню, 1858-й, октябрь. Он заметил, что на него засматривается девка, рослая, черноволосая, очень смуглая, какие там иногда бывают. Мне случалось видеть карпатчанок, и я бы не устоял, но Бояно устоял – может быть, потому, что у нее был мрачный, тяжелый взгляд. Она преследовала его, ходила следом, наконец однажды заступила ему дорогу и сказала прямо, что хочет с ним слюбиться. Он ответил, что без любви спариваются только лошади. Она сказала, что придет к нему ночью и что он раскается. Бояно выставил у двери своей избы солдата и заперся на двойной засов. Ночью слышит царапанье о дверь, сильное, словно скреблась крупная кошка. Он спал, не раздеваясь, готовый ко всему от этой ведьмы. Вскакивает, бежит к двери: ночь холодная, ясная. Солдат стоит вытянувшись, как в столбняке, а перед ним маячит как бы пыльный столб. Бояно, недолго думая, ударил шашкой в середину столба, не вынимая ее, что важно, из ножен, – и ему показалось, будто посыпались искры.
– Крик был? – резко спросила Кякшт.
– Никакого, – отмахнулся масон. – Как вы хотите, чтобы астральное тело физически кричало? Бояно снял солдата с караула и отпустил спать и сам улегся спокойно. Утром к нему приходит хозяйка, неся кувшин свежего молока, и приговаривает: «Спасибо, офицер, что ты убил ведьму». Что такое? Он бежит в крайнюю избу. Там лежит его красавица с рассеченным лбом; когда он взошел, открыла глаза, в упор посмотрела на него и испустила дух.
– И что с ним потом было? – спросил Поленов.
– Он поступил потом в монастырь, отмаливал грех, а выйдя из монастыря, занимался оккультными науками, – пояснил Остромов. – Но этот случай описан не только им, я думал, вы знаете… Любопытно, что именно последний взгляд ведьмы – так называемый ultima spiritus, дух испущенный, – не возымел на него действия. Ваш вопрос, – отнесся он к Поленову, – изобличает знание этой закономерности: тот, при ком умирает ведьма, либо принимает ее дар, либо бывает ею проклят. Мирной кончины для ведьмы нет. Как вы полагаете, господа, отчего при последнем вздохе она не смогла причинить вреда Бояно?
– Оттого что все это чушь, – сказал Беленсон, чтобы успокоить самого себя.
– Очень возможно, – вежливо кивнул Остромов. – Будут ли иные мнения?
Все посмотрели на Беленсона, как на идиота.
– Вероятно, она утратила дар от удара, – попытался Поленов развить успех.
– В высшей степени точно, – обрадовался Остромов, умевший выделить в любой компании самого несчастного и его завоевать в первую очередь, а там пойдет. – В высшей степени, но с важным добавлением: удар нанесен был в астрому, дуальное психо-духовное тело. И оттого он оказался смертелен, хотя и наносился тупым предметом. Удар, полученный в астральном состоянии, может лишить любых дарований, и вы знаете, конечно, что безумие Гельдерлина началось с выхода его из тела в астральном состоянии. На пути к той, которую он называл Диотимой, ему встретился как бы ворон, хотя сегодняшний исследователь, не колеблясь, сказал бы, что это лярва. Об этого ворона он резко ударился, потерял ощущение пространства, упал на льдистую землю и едва добрался домой, после чего рассудок начал изменять ему. Нет сомнения, что эта же лярва явилась Эдгару По. В нынешней классификации она упоминается как larva corvi, не высшая из лярв, но противнейшая.
– Лярва? – переспросил Ломов.
– Также личина, – успокоил его Остромов. – Но личина сейчас малоупотребительна. Чем далее, тем более братья переходят на универсальную добрую латынь.
– Но я никогда не слышал о лярвах, – настаивал Ломов.
– Лярвой в русских деревнях зовут кликушу, – сказал полковник. – Лярва, курва, стерва…
– Larva пришла из Рима, – опроверг Остромов. – Мы расходимся, конечно, в определении ее природы. Фергюсон полагал, что это душа злодея, тогда как Амантис – что это всего лишь неосуществленное его желание, поскольку в его системе только неосуществленное имеет материальную силу. Сбывшееся желание умирает, несбывшееся вечно. Красивый взгляд, не правда ли? Однако что бы это ни было, лярва всегда караулит астрому, собираясь занять тело. Известны случаи, когда астрома, вернувшись, находила тело занятым, и тогда ей приходилось ждать по несколько месяцев. В ночь святой Вальбургии лярва не может остаться в теле, и только тогда астрома возвращает себе принадлежащее ей по праву. Именно этим, – любезно кивнул он Игорьку, – объясняется огромное количество исцелений, отмеченное в клинике Шарко в первую декаду мая.
– Se non è vero, è ben trovato![2] – воскликнул Михаил Алексеич. – И вы владеете экстериоризацией?
– В ней нет ничего сложного, нужно только соблюсти условия, оградиться формулой и проследить, чтобы рядом был не менее опытный брат. Поверьте, я не из самых низких в иерархии, но в одиночку не решился бы.
– Можно ли этому научиться? – воскликнул Беленсон. – Я, право, поучился бы! Когда меня распекает мерзавец Печенкин, как бы хорошо: тело стоит, слушает, кивает, а душа полетела в Петергоф!
– Если ваш Печенкин имеет степень ниже пятой и готов отогнать лярв, отчего бы нет? – пожал плечами Остромов.
– Он не имеет степени, он редактор в издательстве «Прибой», где я имею несчастье переводить немецкую дрянь.
– Никогда не знаешь, кто какой степени, – засмеялся полковник. В этот момент снова пробрякал звонок, и Михаил Алексеевич пошел открывать.
– Кто бы это? – спросил Золотаревский.
– На-а-аденька! – словно отвечая ему, протянул из прихожей голос Михаила Алексеича.
Вошедшая девушка была не то, не другое и не третье, но как говорить о девушке, начиная ее описание со сплошного «не», когда вся она – сплошное утверждение, да, да, очень хорошо, добрый вечер! Она была не слишком красива, но прелестна, хотя и это пошлое слово уместней в жующих, бескровных устах плешивого селадонишки: «Пэ-элестно». Она вошла, и погода улучшилась: утро было хмарное, а вечер прояснел. В окно квартиры на Спасской заглянула луна. Оказалось, что надежды наши не вовсе беспочвенны и даже Беленсон, пожалуй, напишет еще «Абсолютную этику», над которой мучительно думает с двадцати лет, читая Спинозу и Федорова. Волосы у нее были русые, щеки румяные, словно вошла она с холода. Глаза ее были светлые, неопределенного цвета, и много еще было неопределенного, в том числе будущее. Непонятно было, что может случиться с такою девушкой теперь, когда никто не поет в церковном хоре, а если кто и приходит с мороза, то дворник, и говорит: «Теперь здесь буду жить я».
На ней был огромный, почти до колен доходивший мужской свитер с хомутообразным оттянутым воротником, в котором виднелась ее ровная, белая шея. Руки у нее были несколько крупноваты, нос чуть вздернут и зубы тоже крупны. Вообще она была вся такая немаленькая. Так думал про нее вошедший с нею Женя, давно пытающийся подобрать к ней слова, но все не преуспевший, потому что Женя воспринимал мир не в зримой его части, а непосредственно видел суть. Так, в Наде он видел сплошной церковный воск, самый чистый, но не обретший еще формы. В Михаиле Алексеевиче он видел скарабея, в Игорьке гимназиста, а в высоком сероглазом лысом человеке, который при их появлении подозрительно замолк, виделся ему почему-то волк, но образованный, со вкусом. Относительно Поленова было непонятно. В нем было несколько предметов сразу. Если бы как-нибудь выдавить жало, может быть, остался бы порядочный человек. Существует японская рыба, в которой все вкусно, кроме печени, но штука в том, что она почти вся состоит из печени.
Женя не был влюблен в Наденьку, какое! Женя был влюблен в Гаянэ, девушку, в которую можно быть влюбленным. Гаянэ была маленькая, вздорная, черная, но она была женщина, ее можно любить. На Наденьку можно было только смотреть, разговаривать с нею, бродить. Ее хотелось от всего укутывать, хоть и ясно было, что это ей сейчас вредно, как вредно младенцу, когда его слишком пеленают. Хотелось быть мостом между нею и жизнью, вот. Чтобы жизнь касалась ее через тебя, как электричество включают через шнур, и по пути к лампочке оно успевает оставить в шнуре часть своей смертельной силы, чтобы лампочка сразу не лопнула. Наденька вошла в облаке Жениного обожания, и все посмотрели на нее Жениными глазами. Она была очень, очень хороша и не знала этого, потому что для нее все это еще была норма: и Женино обожание, и то, что она хороша. Был один человек во всем сборище, который сразу же понял, что из нее можно сделать, но этого не показал.
Надя Жуковская хотела учиться на филологическом, в университете, но в университет не попала вследствие происхождения, а потому пошла в медицинский, куда брали. Она боялась мертвецов и даже препаратов, но думала, что привыкнет. Было около десятка стариков, к которым она ходила просто пить чай и разговаривать, чтобы старики не сошли с ума в своих клетушках. С Михаилом Алексеевичем был знаком ее отец, музыкант, умерший от грудной жабы в девятнадцатом году. Надю Жуковскую обожали подруги, хотя все они были совсем не ее круга, и даже преподаватель-марксист, который был вообще не из круга, а из неведомого квадрата, где все были квадратные, как он. Надо было быть вовсе несчастным человеком, чтобы не любить Надю Жуковскую, и Поленов, видно, был не совсем еще – или уже – несчастен, если при виде ее улыбался. Конечно, потом он вспоминал, что Наденька так жива, а Лидочка так нежива, и уже так давно, но прощал Наденьке и это. К нему в каморку она тоже забегала, просто чтобы его жизнь не провалилась окончательно в ад. Непонятно было, что станет с Наденькой, за кого она выйдет замуж и на кого изольется избыток переполняющей ее жизненной силы, но до замужества ее было еще так долго. Ей было только девятнадцать лет.
С ее приходом разговоры переменились. Заговорили об учебе, о детях, о кинематографе. Михаил Алексеевич рассказывал немецкую фильму про сомнамбулу. Наденька пила чай, грела крупные руки о чашку. Женя прятал под стол ноги в грубых солдатских ботинках. Кякшт рассказала, как репетирует Шарлотту Корде в революционном балете на музыку, бывшую прежде пасторальной симфонией Бетховена. Остромов молчал, разглядывая Наденьку так прямо, упорно и требовательно, что ей даже стало неловко; но грязи в этом взгляде не было, и потому она не встревожилась. Их представили, но он все молчал. Надя впервые услышала его голос, когда он спросил Михаила Алексеевича:
– Я, собственно, не просто так напросился. У меня дело.
– Весь ваш, весь ваш, – сказал Михаил Алексеевич.
– Мне сказал Константин Васильевич, – и он кивнул на Ломова, – что у вас были подшивки «Ребуса», мне бы любых годов, но чем старее, тем лучше. После Де Бруара его совершенно читать невозможно.
«Ребус» был французский эзотерический журнал, который в Петербурге выписывали весьма многие – не столько для опытов, сколько для забавы.
– Ах, было, – вспомнил Михаил Алексеевич. – У меня его еще осенью кто-то брал, помнится, что Алексей… вы не знаете. Я ему дам знать, он вернет, конечно. Зайдите дней через десять, у нас по пятницам чай…
Это было трогательно, по-семейному – «у нас по пятницам», да и вообще угол был теплый, гостеприимный; Остромов подумал, что надо выказать почтение Игорьку, похвалить его мазню и сделаться окончательно своим. Не то чтобы Остромов понимал в живописи, но для него было все мазня. Предлог явиться через десять дней был тем более хорош – сейчас у Остромова в Ленинграде была зацепительная стадия, как называл ее он сам; нужно было пустить как можно больше корней, назначить встречи, условиться о пересечениях, и не нужен ему толком был этот «Ребус», хотя оттуда можно было почерпнуть чудесные словосочетания, неотразимые для дурака, желающего поверить во что угодно.
К десяти Михаила Алексеевича уговорили сыграть – «только если Наденька споет»; Наденька сразу согласилась, и – «Зарю-заряницу, Зарю-заряницу!» – закричала Кякшт.
Голос у нее тоже был «не» и «не» – несильный, непоставленный, но и стихи были не таковы, чтобы петь их поставленным голосом. Михаил Алексеевич играл с легким дребезгом на инструменте, безупречно настроенном, но словно уже чуть надтреснутом, с жестяным призвуком; и Наденька пела, как пели на сельских дорогах или в дребезжащих вагонах.
– Заря-заряница,
Красная девица,
Мать Пресвятая Богородица!
По всей земле ходила,
Все грады посещала, —
В одно село пришла,
Все рученьки оббила,
Под окнами стучала,
Приюта не нашла.
Ее от окон гнали,
Толкали и корили,
Бранили и кляли,
И бабы ей кричали:
«Когда б мы вас кормили,
Так что б мы сберегли?»
Когда она допела и присела обратно к столу, сразу потянувшись к чашке чаю, заботливо налитого Женей, – все некоторое время молчали, и Кякшт, утирая глаза, сказала:
– Мне обидней всего, что нас наказали не за то. Я не смогу, может быть, сказать понятно… Мы жили неправильно, и роскошно, и мало работали, хотя я работала много, но, наверное, не так. Но наказали нас не за это. Нам досталось, я хочу сказать, не наше воздаяние. Как будто мы ели слишком много сладостей, а нас поставили таскать камни. Я говорю не о несоразмерности, а как бы о другом жанре. Как будто я первый акт протанцевала в декорациях ну хотя бы галантного века и там кого-то отравила, ну хотя бы мужа, а во втором уже не балет, а драма, и не из галантного века, а из каменного. Но я не умею сказать…
– Почему же, – отозвался Альтер, – так и есть. Но вы напрасно думаете, что это ошибка. Перемена жанра и есть наказание. Это всегда так бывает, в первом акте танцуешь, а во втором камни. Можно пьесу сделать.
На обратном пути Поленов подошел к масону и, смущаясь, сказал:
– Прошу вас… на два слова…
Масон пожал руку Ломову, с которым намеревался отправляться восвояси, и с готовностью отошел с Поленовым к старой липе на углу Рылеева и Саперного. Ночной апрельский холод, казалось, вовсе его не беспокоил. Поленов мялся, не зная, с чего начать.
– Луна сегодня исключительно предвещающая, – сказал Остромов, непринужденно заполняя паузу.
– В каком смысле? – спросил Поленов.
– В двояком, – ответил Остромов. Он всегда отвечал прямо, чем немедленно располагал к себе. – В ассирийском гадании такая луна в третьей фазе предвещает беду царству и процветание магу, в римском говорит о внутренней войне, в цыганском же сулит удачу союзу, заключаемому в эту ночь, но горе будет тому, кто обманет.
– А что, есть и цыганское? – Поленов никогда о таком не слышал.
– В некотором смысле цыгане – самый гадательный народ, – пожал плечами Остромов. – Они не знают закона и сообразуются только с гаданием. Я путешествовал с цыганами одно время, хоть и недолго. Лунное гадание мне известно, а карточного я не изучал, потому что это всего лишь испорченное таро.
– Вы человек очень знающий, – искренне сказал Поленов, – и я вам доверяю, но не знаю, с чего начать.
– Начните с имени, – сказал Остромов, – так будет всего вернее.
– Моего? – переспросил Поленов.
– Не обязательно. Можно с имени человека, занимающего ваши мысли.
– Знаете ли вы Морбуса? – произнес Поленов, замирая. Он впился глазами в лицо масона и заметил в лунном свете, что непроницаемая маска чуть дрогнула, словно за тяжелой занавеской промчался беглец.
– Ежели вы имеете в виду Григория Ахилловича, то этого человека я знаю, – медленно выговорил Остромов.
– Да, его, – выдохнул Поленов.
– Чем же я могу служить вам? – Лицо Остромова несколько переменилось, Поленов поклялся бы, что Морбус масону неприятен.
– Это мой враг, – прошептал Поленов, – он отнял у меня все.
– Должен вам сказать, – помолчав, сказал масон, – что враг у вас могущественный.
– Я это знаю, – заторопился Константин Исаевич, – и если бы не это, не решился бы… но мне теперь окончательно ясно, что всему виной он.
Остромов смерил его оценивающим взглядом. Что-нибудь женское, скорей всего жена. Сам Бог посылает этого маниака. На таких людях и созидаются новые церкви.
– Что же, собственно, вам угодно? – спросил Остромов участливо. – Следует знать, что в такие ночи, как эта, хорошо начинать справедливое дело, но опасно – дурное.
Он был мастер на такие формулы, подходящие к любой ночи во всякое время.
– Дать мне он не может ничего, – сбивчиво заговорил Поленов, – и я ничего не хочу, кроме справедливости. Он отнял дочь.
Все правильно, подумал Остромов.
– Дочь вернуть нельзя, но я хочу, чтобы он не смел жить. Я хочу разоблачения, не отмщения, а только чтобы он больше не смел. Ведь есть другие, он может увлечь и погубить. Она в последний год ходила к нему, повесила на постели знак. Потом захотела выйти из его власти, и тогда он решился. Если вы его знаете, вы должны знать, какой это человек.
– Это страшный человек, – раздельно произнес Остромов.
– Но вы можете, я верю. Мы вместе можем, – бормотал Поленов. Он почти не пил у Михаила Алексеевича, но был как пьяный. – Вы просто мне посланы, никто другой не верит. Если бы вы взялись, я был бы раб ваш, я взял бы на себя исполнение. Но один я не могу, он обладает защитой. У него свой круг…
– Круг легко построю и я. При вашем содействии я мог бы… Совокупными усилиями мы остановили бы их. Но поймите, – Остромов поднял палец, – внутренняя война! Братья и так разделены, и время для нее сейчас не лучшее.
Поленов молчал, понимая, что не вправе осложнять жизнь и без того гонимых братьев, но нечто подсказывало ему, что просьба Остромову приятна.
– Однако если кто из братьев употребляет тайную власть во зло, – твердо сказал Остромов, – не нужно ли со всею решимостью иссечь больной член? Вот вопрос, который я ставлю и на который я хочу ответа. Знак, я хочу знака! Ancor, amicar, amides, theodonias, anitor! In subitam![4] – и простер длинную руку вперед, указывая куда-то за спину Поленова.
В качестве знака сгодилось бы что угодно, хоть протарахтевший мимо поздний автомобиль, но улица Рылеева, как назло, была пустынна. От Михаила Алексеевича редко расходились раньше второго часа ночи. Хоть бы пьяная песня из окна, хоть бы драка в подворотне. Но город отсыпался перед рабочим днем, и на луну, которая уж могла бы расстараться для такого случая, не наползало ни облачка. Остромов закрыл глаза и пошатнулся, и грянулся бы оземь, если бы Поленов не подхватил его.
– Castor adefinitum potentiam, – сказал Остромов слабым голосом. – Мне не следовало спрашивать об этом без защиты. Благодарю вас.
– Что, что они сказали? – лепетал Поленов.
Остромов прислонился к липе.
– Они сказали, что это может стоить мне жизни, но выбора у меня нет. Я должен стать вашим союзником, и значит, нам суждено с Морбусом доигрывать драму, начатую четыреста лет назад.
Тут он соврал: десять; но что для вечности эта разница?
– Теперь мне некуда отступить, – как бы в трансе проговорил Остромов. – Но поймите, я один… против меня могущественнейшая школа Европы. Если мы не наберем своего круга, я не могу себе представить победы. Он раздавит вас, как орех.
– Есть верные люди, – забормотал Поленов, – я найду…
– Но кто-нибудь из этих? – спросил он, кивая на окно Михаила Алексеевича.
– Возможно, и среди них… но в общем, – гордясь доверием, лепетал Поленов, – народец гниловатый. Я найду, клянусь, если только вы остановите…
– У меня нет теперь выхода, – скорбно сказал Остромов. – Ведь вы видели?
Поленов видел только, как он шатался, но лихорадочно закивал.
– Я дам вам знать, когда буду готов, – пообещал Остромов. – Мне нужно теперь вооружиться – вы понимаете?
– Понимаю, все понимаю.
– Я протелефонирую вам не раньше мая. Ничего не предпринимайте. Назовите ваш номер.
– Я запишу, – Поленов принялся рыться по карманам в поисках карандаша.
– Назовите, – повелительно сказал Остромов. – Писать ничего не нужно, у меня абсолютная память.
– Б-13-28, – прошептал Поленов.
– И запомните: между нами теперь есть связь особого рода. Вы присутствовали при adefinitum potentiam, а это не шутки. Начинайте искать людей, ничего не говоря. Первая встреча должна быть в середине мая.
Остромов повернулся и величественно удалился в сторону Знаменской. Начало было определенно обещающим. Настораживало одно: никакого знака. Впрочем, разве знаком не был сам этот дурень, посланный ему в первую же ленинградскую ночь? Но легкое неудовольствие оставалось, пока он усилием воли не перевел мысли на девушку в свитере с растянутым воротником. Здесь он ясно видел: что-то будет; в таком не обманывался.
В это время Даня не спал в комнате своего дяди Алексея Алексеевича, потому что пропустил время, когда хотелось спать, и пребывал в лихорадочном состоянии между сном и бодрствованием, когда в голову приходят самые невероятные мысли, но им не удивляешься, потому что внушаешь себе, что это те же сны и во сне все можно.
Они проговорили до часу, несколько раз желая друг другу спокойной ночи и вновь возобновляя разговор. Выпито было бессчетное количество чашек крепкого чаю – дома чай почти не пили, предпочитали отвары местных трав, – рассмотрено и отвергнуто множество вариантов устройства Даниной судьбы, подробно обсужден выбор факультета и шансы – дневной, разумеется, при его происхождении не предполагался, хотя рискнуть стоило, каждый год на экзаменах ожидали послаблений; ничего, вечерний не хуже, он найдет работу – например, в «Красной газете», где у Алексея Алексеевича были приятели, или в крайнем случае через Ноговицына. Ничего, не пропадет, Алексею Алексеевичу все представлялось легким, и Дане легко было в его присутствии.
Особенно хорошо с ним было потому, что он любил мать больше, чем отца, родного, казалось бы, брата, – и похож странным образом был на нее: та же легкость выдумки, та же беспричинная радость, ведь так неблагодарно бывает вечно требовать и ворчать. И это довольство малым – не от страха, но от сознания, что бывает хуже, особенно с нами, которым так многое дано.
Даня чуть не расчувствовался, но держал себя в руках, как надлежит мужчине.
Впрочем, Алексей Алексеевич был не чета отцу и не требовал мужественной сдержанности. Напротив, он всячески поощрял Даню к рассказам о матери, о Кириенко, о Судаке, о Даниной ритмической теории («Знаешь, чрезвычайно любопытно, немного в духе эвритмизма, если ты слышал»), о журнале, который Даня с матерью рисовал для малолетнего Валечки, о Жене и даже о странном попутчике. «Ты сейчас и не таких оригиналов навидаешься. Откуда только повылезли. И вот что я тебе скажу: надо, казалось бы, радоваться. Но я радоваться не могу, потому что при военном коммунизме была какая-то холодная прелесть, как после эфира, боже тебя упаси пробовать. А сейчас все это как будто гроб повапленный, все ненастоящее, словно ожили после смерти. И среди этого ходят люди, очень умеющие поживиться. Главный тип – я сказал бы, главтип, – стал сегодня авантюрист». Даня захохотал: ему представился Главтип, где выпускают типов, одних отвергают за недостаточную типичность, другим придумывают для типичности пару любимых словечек, матросское или солдатское прошлое, штемпелюют лоб – и пошел гулять по улицам и страницам. «Ты не смейся. Я устал, что все ужасное вытесняется мерзким. В четырнадцатом было плохо, но по-человечески. В восемнадцатом еще хуже, но как-то сверхчеловечески. Сейчас плохо бесчеловечески, и что самое странное, Даня, я чувствую, что будет и нечеловечески».
Они долго перебирали факультеты. Сам собою предполагался филологический, но на него отбор был особенно жесток, словно к книгам можно было теперь допускать только безграмотных – остальным они не нужны, и так начитались. Что же, может быть, история? Но история принадлежит теперь ее хозяевам, жертвам знать ее не положено – пусть считывают по шрамам на собственной шкуре. К математике душа не лежала вовсе, физика привлекала только чудесами радио, которые тут же перестанут быть чудесами, если их поймешь. География? – зачем она теперь, когда никуда не уедешь? Теперь и география стала экономическая, из всего ушел праздник. Вместо голых туземцев, беспечных Паганелей, шипастых тропических плодов были сплошные ресурсы, передел мира на последней стадии, спрутообразные тресты, оплетающие континент за континентом. От этого неудержимо клонило в сон. Юриспруденция и прочее крючкотворство были отвергнуты с порога. Счастье, что открылся психологический факультет, куда и отправляли всех, кто не определился с пристрастием: видимо, за пять лет обучения студент должен был понять наконец, чего ему хочется, и сосредоточиться на любимом предмете… да поздно, второе образование запрещено! Так в конце жизни понимаешь наконец, что надо было делать, – но рассказать об этом не успеваешь уже никому. Что ж, психология даже лучше филологии – Даню давно интересовал феномен детства, он много думал о прапамяти и легко восстанавливал в уме первый год собственной жизни; те впечатления были слишком сильны, конечно, чтобы их помнить как следует, – их могла выдержать только младенческая душа, теперешнюю они бы разорвали, – но причины нынешних радостей и страхов он отыскивал в младенчестве легко, не прибегая к снам или рассказам родителей. Все было живо, стоило убрать барьер и погрузиться в мир невыносимых страстей и величайших открытий.
– Так что, психология?
– Начнем все же с филологии, и если не выйдет…
– Вечернее отделение ничуть не хуже. Работу найдем, а после первого курса…
– Дядечка, я готов работать и после первого.
Тут в замке завозился ключ, а в коридоре послышалось шуршанье и бурчанье Поленова. Он был возбужден, ему не терпелось рассказать о масоне, но он был связан клятвой. Ничего, приятно бывает и намекнуть.
– Да-с, Алексей Алексеевич, – приговаривал он, – бывают еще такие люди, что… Я вижу, у вас свет: так я по-соседски. Бывают еще люди действия и непрестанного работающего ума, умеющие с первого взгляда все понять про первого встречного…
Алексей Алексеевич не стал расспрашивать Поленова, что за люди и где он их взял. Поленов был в трансе, и для чего же будить страдальца? Недели через две сам расскажет. Все лучше, чем мрачная сосредоточенность; глядишь, и выберется. В Поленове после странного знакомства проснулась деликатность, и он, покашляв, словно самому себе намекая, что пора и честь знать, отправился спать. Наконец улеглись – дядя на диване, Даня на матрасе в его комнате, прямо под многоэтажными книжными полками, но к этому времени он дободрствовался до полусна.
Это было лучшее состояние, но болезненное; мысли, приходящие в такое время, могли быть целительны и плодотворны, а могли завести в черный тупик, из которого долго придется пятиться. Правду говорил попутчик: в дороге душа беззащитна. Сейчас она словно вышла в открытое пространство, на котором многое видно, но увидеть можно и такое, после чего не уснешь, а то и жить не захочешь. Даня про себя называл это чувство за-бодрствованием и легко в него входил, поклевав носом, а потом заставив себя очнуться; иногда после этого являлись лучшие стихи, но чаще – особенно изощренные кошмары. Поскольку весь день он особенно много думал о матери, пытаясь смотреть на город ее глазами, то и теперь мысль его сосредоточилась на ней, вышла из-под спуда и устремилась к тому главному, без чего он больше всего тосковал. Мать была не просто мать – в ней была его связь со всем, что он любил, через нее пришло все главное, и ему не терпелось рассказать ей все, уложив наконец в единственно правильные слова. Они встречались, представлялось ему, в какой-то лечебнице вроде той, куда она попала однажды в двадцать первом году по ходатайству друзей «со связями»: все, что они смогли сделать проездом из Москвы в Ялту, остановившись в Судаке, – это выдать рекомендацию в новооткрывшуюся санаторию, куда отправляли теперь исключительно пролетариев, но для матери, у которой подозревали туберкулез, нашли на две недели отдельную комнату; это была единственная ее просьба – чтобы ни с кем, иначе все лечение даром. Лечебница была в Мисхоре, в бывшей санатории Дубина, и даже персонал собрался тот же самый, а Дубин получил охранную грамоту. По слухам, он пользовал самого Цюрупу, подбирая ему свои знаменитые травные отвары. Мать их называла тварными отравами, но пила. Даня приезжал к ней, она старалась отдать ему обед, он отказывался, смешно боролись, наконец поделили жалкую хлебную котлетку.
Теперь она будто была в лечебнице вроде прежней, и он приезжал навещать. У них было очень мало времени, надо было успеть все сказать, но говорить было нечего, потому что миры их были теперь разные, и происходящее в одном ничего не значило для другого. Надо было успеть насмотреться, напитаться друг другом, и Даня изо всех сил старался сделать вид, что все хорошо. Мать тоже доказывала, что все хорошо, но он чувствовал, что ей там не лучше, а то и хуже, чем ему, и начал уже роптать, потому что ей, столько перетерпевшей здесь, не может быть плохо там, иначе он знать не хочет никакого Бога; однако оказывалось, что и Бог может не все, и все, включая директора лечебницы, трепещут перед каким-то другим, более высоким начальством, каким-то местным Цюрупой, который пьет их отвары, но миловать не спешит. Самое же главное состояло в том, что у матери там было очень много работы и не самые приятные соседи, но почему-то ее призвали именно к этой работе и именно в этом соседстве, больше некому. Ей надо было охранять какой-то ответственный участок, и она страшно уставала на этой работе, ничего себе отдых и лечение, – но после важного задания должны были перевести наконец в более приятное место. Она изо всех сил старалась сделать вид, что не утомлена, и эта их жалкая, взаимная, святая ложь была всего невыносимей. Наконец ему надо было уходить, – он хотел остаться, но не мог и чувствовал, что ему тоже предстоит еще сделать нечто и что от этого зависит ее пребывание там. То есть не только они влияют, но, оказывается, и мы. На прощание она ему сказала, наморщив лоб, как часто в последнее время, когда забывала прежние слова (удивительно, каким это было общим признаком – все путались, теряли часть памяти, ненужной в сократившемся мире): да, вот еще что… когда почувствуешь, что не можешь доехать до места, – пожалуйста, не удивляйся. Это я еще как-нибудь смогу. Хорошо, сказал он, не удивлюсь. Да, да, сказала она; это я смогу.
Он очнулся, увидел медленный белый рассвет и дядино небритое, мученическое лицо с открытым ртом. Во сне все переставали притворяться, и видно было, чего им стоила жизнь. Даня неудержимо и беззвучно заплакал, перестав притворяться взрослым, и с облегчением от слез пришел сон.
Семнадцатого апреля Остромов встал бодро, да и распогодилось. Как все сенситивы, он сильно зависел от погоды. Давешняя хмурость куда только делась. Подоконник был тесно заставлен всякой дрянью, но с тем большим напором хлестал в форточку лимонный луч. Теща еще похрапывала за лиловой занавеской. Иные старики вскакивают чуть свет, спать хочет ленивая юность, а старость чувствует, что скоро выспится, ловит всякое мгновеньице, сидит поутру перед чайником, смотрит в окно, раскладывает пасьянс. Но у тещи не было сил, и она спала. Жена, в сущности, была такая же квашня. Как ее хватило на побег, непостижимо. Верно, опять прислонилась к чужой воле, оплела ее плющом.
Остромов поприседал на правой ноге, потом на левой, уперев руки в твердые бока, радуясь, что коленки не хрустят. Неслышно попрыгал. Для сорока пяти было прекрасно. Противны влажные, жирные люди, не могущие себя блюсти. О какой душевной чистоте говорить тому, в ком нет физической собранности? Прихватив несессер, скользнул в ванную; мимо, по коридору, с важным сопением прошагал соседский второступенник, свинячий нос, уши торчком. Те самые Корытовы. Остромов по системе Зеленского растерся ледяной водой, начав с шеи (пробуждение первой чакры), перейдя на плечи (пятая малая), наконец, подставил под струю ступни (там не было чакр, одно кровообращение). Тщательно выбрил кадык и щеки, радуясь остроте золингеновского «Robert Klaas’а», счастливо приобретенного у тифлисского армянина: армянин мастерски брил барашка, оставляя потешные бачки, – Остромов во всяком деле ценил артистизм, в коммерции же особенно. Картину всякий напишет художественно, ты бритву продай так, чтобы шевельнулось эстетическое! Из зеркала смотрел свежий, бледно-розовый джентльмен, чей вид внушал почтенье и доверье в нужной пропорции: никогда не нужно слишком вызывать на откровенности, заболтают так, что не будешь знать, куда деться.
– Дитя мое, – строго сказал Остромов, – доверьтесь мне.
Сказано, однако, было так, чтобы хотелось не довериться, а прислониться, возможно, отдаться.
– Ну, ну, – отечески сказал Остромов. – Без слез. Со слезами мы теряем энергию кундалини.
Сейчас бедная девочка разинет рот, а мы небрежно, легкими касаниями покажем путь, которым энергия кундалини поднимается отсюда вот сюда.
– Я желал бы особенно подчеркнуть, – сказал Остромов внушительно, – что цели нашей, именно нашей ложи никогда не расходились с целями советской власти.
Товарищ Осипов слушал внимательно.
– И потому, – сказал Остромов, подчеркивая второстепенные слова, как всякий, кто желает запутать собеседника, – именно потому – я полагаю – сегодня советская власть могла бы использовать… разумеется, по своему усмотрению…
Осипов насторожился.
– Ту информацию, – поспешил добавить Остромов, – которую охотно предоставила бы наша ложа. При условии, разумеется, что до определенного момента…
В дверь постучали.
– Попрошу вас не отвлекать! – стальным голосом ответил Остромов. За дверью послышалось шарканье: перепуганная Корытова спешила восвояси.
– Я продолжаю, – небрежно сказал Остромов. – Ихь шпрахе вайтер. Я хотел бы, Фридрих Иванович, выкупить у вас эти канделябры.
Клингенмайер покачал головой: это не продается.
– Понимаю, – поджал губы Остромов. – В таком случае я желал бы взять у вас эти канделябры.
Клингенмайер чуть улыбнулся: это было другое дело.
– Разумеется, я их верну, если только вещь не узнает владельца, – вежливо улыбнулся Остромов. Клингенмайер приподнял бровь.
– Да, да, – кивнул Остромов. – Вы можете думать что угодно, но не можете же вы отрицать, что граф Бетгер возвращался уже трижды и всякий раз опознавал свои вещи. У меня есть основания ожидать четвертого его возвращения.
Клингенмайер не знал, свести все на шутку или поверить. Старик соскучился по интересным чудакам. Обстановка располагала, в комнате будет темнеть, мы приурочим к вечеру.
– Кстати, Филипп Алексеич, – заметил Остромов как бы между прочим, – не продадите ли мне этот портрет?
– Зачем вам эта подделка, – буркнул Филипп Алексеич, или не буркнул, или, напротив, обхватил раритет двумя руками, вскричав «Никогда!». В зависимости от этого Остромов изобразил изумление знатока, пораженного пренебрежением к столь редкой вещи, и снисходительность ценителя, не понимающего, как можно цепляться за такую дрянь. Снисходительность удалась лучше.
– На это только ваша воля, – сказал он бесцветно, – но вещь эта может навлечь на своего владельца известные неприятности, и я подумал, что в месте более надежном…
Филипп Алексеич все не решался расстаться со своим сокровищем.
– Не смею задерживать, – сухо сказал Остромов. – Кстати, мой ангел, – нежно улыбнулся он, – не пройтись ли нам хоть на острова?
Филипп Алексеевич потрясенно замахал руками и распался. Вместо него лупоглазо уставилась Марья.
– А что вас так удивляет? Или вы думаете, что мы, призраки, бестелесны?
Разумеется, она так и думала.
– О нет, – зловеще сказал Остромов. – Мы слишком, слишком телесны… и конечное наше освобождение невозможно без одной крошечной условности, которая, увы, зависит только от вас.
Она уже догадалась, но еще колебалась.
– Да, да, – сказал Остромов. – Именно это. И кстати, нет ли у вас Силезиуса «Трех оснований божественной цельности»?
Ломов, кряхтя, полез на третий ярус. Остромов подхватил тяжелый баул с добычей и вышел из ванной. Репетиция окончилась, других встреч на сегодня не было.
В кухне хлопотливо хлопотала хлопотунья Соболева. Остромов потянул носом рыбный смрад и торжественно сказал: «Божественно». Соболева подняла измученные глаза.
– Как почивали? – спросила она подобострастно.
– Благодарю вас, – кивнул Остромов, обдав ее свежестью лоригана. – Позвольте вручить вам это.
Он раскрыл несессер и вынул пакет сухой травки.
– С этим, – добавил он, – природный запах усилится, но лишь в приятной своей компоненте. Все, что относится до низких стихий, осядет.
Соболева робко взяла пакет и понюхала.
– Кавказские травы сунели, – небрежно сказал Остромов. – Берите, мне поставляют.
– Чайку, – искательно предложила Соболева.
– Охотно, охотно. Благодарствуйте.
Он выпил блеклого чаю, рассуждая со старухой о том, как невыносима стала в трамваях публика, как невозможно среди нее находиться тонко чувствующему человеку, – про себя посмеиваясь: так тебе, старая дура. Небось в оны времена взглядом бы не удостоила. Потрясись теперь в трамваях, и пусть тебя локтями пихают комсомолки. Остромов вообразил яблочный, с ямочкой локоток комсомолки. Прежде всего обзавестись постоянной отдушиной, без этого голод станет глядеть из глаз и впечатление испортится.
Одевался быстро, но внимательно. Человек неопытный и недалекий для утреннего визита оделся бы официальней некуда, все эти костюмы, – но не было способа верней погубить дело, как явившись к молодому сановнику при полном параде. Мягкая серебристая куртка – вот что тут требовалось: облик посланника из дальних миров. Неизменная синяя шапочка довершала впечатление. При первых поступлениях, однако, следовало купить брюки. Гардероб его был на той грани, когда благородная скромность уступает место неявной поношенности; Остромов чувствовал эту грань и вообще улавливал переходы.
– Тещинька, – проворковал он. Колода заворочалась.
– Буду к вечеру, – предупредил Остромов.
– Не позже восьми, ради бога, – она боялась теперь всего. Поздний визит, скандал.
– Я раньше обернусь.
Улица встретила его блеском луж, воробьиным захлебывающимся ором, трамвайным звоном. Проклятая Азия не знала трамваев – он теперь только понял, какое счастье чувствовать содрогание дома, близ которого проезжает лаковый сын цивилизации. Первым делом Осипов. Товарищ Осипов отправлял свои обязанности на бывшей Морской, ныне Герцена, в доме, против которого Остромов гащивал когда-то у изумительно страстной медички; она и в медички-то, кажется, пошла, чтобы видеть и трогать чужую наготу. Это соседство показалось ему добрым знаком. Если товарищ Осипов полюбит его так же бескорыстно, дело пойдет.
Кабинет товарища Осипова располагался на третьем этаже свежекрашеного зеленого особняка. Остромов смиренно предъявил красноармейцу паспорт и рекомендательное письмо – «Подателю сего Б. Остромову прошу содействовать. Зам. пред. СО ГПУ Огранов» – и переждал, покамест о нем доложили по внутренней связи. Особняк был телефонирован насквозь, хорошо, однако, поставлено. Ждать пришлось минуты три.
– Просят, – сказал красноармеец в лучших старорежимных традициях. Он парень был простой, и тоже что-то свинячье. Они все были теперь немного свинки: врут, что свиньи наглы. В чертах свиньи есть нечто робкое, умильное: вот, я накушалась. Им разрешили накушаться, и они робко щурятся: ведь можно? Не зарежут еще? Дурить их было просто до изумления. Остромов чувствовал себя немного свинопасом, только принцесса запаздывала. Осипов тоже был простой, понятный при первом взгляде: он выработал себе несколько жестов, призванных изображать работу мысли, внимание, глубокую задумчивость, доброжелательство к посетителю, увлеченность проэктом, – и так лубочно, что отчетлива была вся молодость, вся трехмесячность его здесь пребывания. Он так старательно и деловито исписывал тетрадный клок, что сразу делалось ясно – вставочку схватил за минуту перед тем, когда дал команду пропустить; и пишет наверняка «Эне, бене, раба».
– Присядьте, товарищ, – сказал он с беглой улыбкой. Пока он не наимитировался, Остромов осматривался. Кабинет был выгорожен из большой залы, разделенной теперь коридором. Все разгородили фанерой – в зале, должно быть, прежде танцевали, а теперь в картонных закутках писали свою абракадабру товарищи Осиповы. Так вам, не пустили когда-то приличных людей, теперь терпите свинок. Ежели бы заранее научились впускать в свой замкнутый мир хоть немного свежего воздуха – не сидели бы теперь по норам, как мыши. Стул под Осиповым был хозяйский, с вытершейся, но все еще голубой обивкой, а стол грубый, сверху клеенчатый. Посетителю предлагалась табуретка, окрашенная в тошнотворный розовый цвет. Видимо, собеседники Осипова были в основном такого толка, что следовало сразу указать им место – допрашиваемые или упрашивающие, – а потому хозяйский стул был один. Топорностью и цветом табурет был также свиноподобен. В углу стоял тяжелый коричневый сейф, огромный, достаточный, чтобы упрятать человека. Остромов поежился, вообразив: страдал клаустрофобией.
– Что же, – утомившись изображать срочные труды, поднял Осипов лазоревые глаза. Гимнастерка его была тщательно выглажена – вероятно, товарищем Осиповой. Вообще наличие товарища Осиповой чувствовалось: только у молодых мужей бывает такой сытый, молочно-белый цвет лица, такая затаенная радость. Никто не знает, что мы делаем по ночам, какие кульбиты, а как бы нам хотелось, чтобы кто-нибудь догадался! Товарищ Осипова, наверное, худа, малокровна, у нее толстые губы, слабые руки и девичий стебелек шеи, и зовет она товарища мужа лапушкой, и ласки ее робки, беззвучны.
Остромов с достоинством, без суетности, взглянул в лазоревые очи товарища Осипова.
– Я имею к вам записку товарища Огранова, – сказал он, любезно осклабясь, и протянул запечатанный конверт. Осипов вскрыл, пробежал, старательно нахмурился и потщился изобразить сосредоточенность.
– Товарищ Огранов указывает, что вы специалист в масонской области, – сказал он уважительно. – Чем же могу, так сказать…
– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Я удивляюсь: отчего советская власть еще не протянула нам первой братскую руку? Я подготовил краткий свод и вас не задержу, – он извлек из портфеля разделенную на два столбца желтую, твердую, словно костяную страницу. Острым его почерком были выписаны пункты. – Оставьте себе для изучения, но позволю кое-что вслух. Слева намечены мною черты к характеристике соввласти. Справа – черты масонства. Но я не назвал себя. Я инженер, немного переводчик, и не скрываю от вас, что состоял членом ложи «Великой Астреи» и поныне состою, ибо освободить от этого членства земная власть не может.
Осипов слушал, иногда ставя закорючки в своем листе.
– Имя мое в бытовой жизни Борис Васильевич Кирпичников, – сказал Остромов строго, – в ложе я называюсь Борис Остромов, потому что по ее правилам на третьей ступени посвящения – всего их, как вы знаете, тридцать три и семь тайных, – приобретается новое имя для рождения в новую жизнь. Я открываю вам все это, чтобы вы видели, насколько открыты мои карты. Моя жизнь теперь в ваших руках, ибо открывать второе имя можно только мастеру ложи не ниже седьмой ступени – вы же, полагаю я, еще этой ступени не достигли…
И он улыбнулся, выбросив свой козырь. Товарищ Осипов никак не ожидал, чтобы ему вручили чью-либо жизнь.
– Русское масонство умозрительное, – говорил Остромов, ровно, четко, без пауз: речь была уже сказана Огранову и после того отрепетирована с учетом его вопросов. – Мы никогда не занимались политикой, и братья, замеченные в политизировании, изгоняются без права возрождения, на какой бы ступени ни стояли. Но цели наши – вот, извольте: во-первых, мир без угнетения человека человеком. Заметьте, что у соввласти то же самое. Затем, полный интернационализм: то же самое. Братские чувства к любым людям без различия имущественных положений: совершенно так же. Разница одна: вы осуществляете диктатуру пролетариата. Но ведь и диктатура пролетариата станет когда-нибудь не нужна, когда останется один пролетариат. Об этом у Маркса подробней, вы знаете, конечно. Но и нам в идеале видится общество без классов, и никакого различия в целях, таким образом, нет: вы согласитесь?
Товарищ Осипов потер лоб, изображая задумчивость, но вскоре кивнул. Товарищ Огранов не стал бы присылать первого встречного.
– Bene[5], – сказал Остромов. – Тогда почему же – почему же, спрашиваю я, – соввласть не может сотрудничать с нами? Вероятно, за своими делами, действительно бесчисленными, она забыла о наших философских кружках, ничем для вас не вредных. Ведь тирания всегда бросала нас в темницы, мы, так сказать, жертвою пали – и почему бы теперь не объединить наши усилия в достижении общей цели? В девятнадцатом году председатель Петрогубчека Комаров не нашел в нас ничего недружеского, напротив. Вы знаете, конечно, товарища Комарова, Николая Павловича?
Товарищ Осипов кивнул.
– Я давно не был в городе, жил на юге, – прочувствованно сказал Остромов, – и лишен был удовольствия видеть товарища Комарова. Отношение его было выше всякой похвалы. Вы не знаете, где он теперь?
– Он секретарь сейчас этого, губисполкома, – сдержанно сказал Осипов, не вполне еще понимая, как себя вести.
– Если случится встретиться, передайте мою душевную благодарность, – поклонился Остромов, прижимая руку к груди. – Он так тогда и сказал – вижу его перед собой очень ясно: раз вы не против нас, сказал он, то и живите. И вот так махнул. И обысков у нас больше не было, он дал как бы охранную грамоту, позволившую сохранить реликвии и самое братство…
– Чем же, однако, я могу… – начал товарищ Осипов, все еще не понимая. Начиналось труднейшее: подвести его к мысли, не уронив себя.
– Предложение мое простое, – сказал он деловито. – В Ленинграде теперь много людей бывшего сословия. Эти люди готовы признать советскую власть, но быстрая их перековка невозможна. Они на другое рассчитаны, под другое, как говорится, заточены. С ними работа не ведется, и у них могут возникнуть настроения. – Он подчеркнул последнее слово и поднял брови. – Мы предлагаем для них легальную форму организации с непременным информированием вас обо всем. От вас же мы просим одного: разрешения и впредь философствовать, чтобы не утратить уже открытых братством весьма важных закономерностей. Вы можете, к примеру, присылать на наши занятия своего инструктора. Вообще способы контроля многообразны. Я обязуюсь в любой день – ну, скажем, раз в месяц, в первый вторник, называемый у нас честным вторником, хотя как вам будет угодно, – давать вам полный отчет о настроениях, взглядах, планах. Вы лучше меня знаете, – надо было все время подчеркивать, что товарищ Осипов во многих отношениях лучше, – сколь трудно контролировать людей интеллигентных, как они скрытны и как им сейчас – о да, их можно понять. И я не удивлюсь, – он вновь поднял брови, – я не удивлюсь, если эта среда вдруг породит… словом, лучше знать заранее. Масонство, мне кажется, есть та самая форма, которая позволяет действовать организованно и притом у вас на глазах. Ведь согласитесь, они не пойдут, да их и не пустят, в собственно партию. А куда-то идти им надо?
И он проткнул Осипова волевым, стальным взором, который отработал не вчера: переход от уговоров к этой повелительности действовал неотразимо. Осипов против воли кивнул.
– Я предлагаю лишь, чтобы они шли к нам, – закончил Остромов. – И чтобы посредниками между ними и вами были мы как ближайшая к вам форма умственного союза. Что скажете?
Осипов покусал вставочку. Он начинал понимать.
– И что вам конкретно нужно? – спросил он. Это был уже деловой разговор. Тут важно было не перепросить, то есть запросить умеренно, чтобы предложили еще.
– Для начала, – осторожно, как бы соображая на ходу, сказал Остромов, – никаких специальных просьб, кроме нескольких «не». Не запрещать собрания, не отнимать реликвии, не присылать на каждое заседание нового агента, – один, как вы понимаете, может присутствовать постоянно, если вы не удовлетворитесь моими докладами и честным словом. – Он слегка поклонился. – Поймите, я не преследую целей материальных. Я хочу лишь, чтобы Великая ложа после так называемого Гранд силанума, который мы приняли в девятнадцатом году, продолжала заседать для дальнейшего усовершенствования. Душа – или, если хотите, знание – так же портится в бездействии, как тело без гимнастики. Разрешите нас – и мы приведем к вам всех, а знакомства мои, будьте покойны, довольно обширны…
Он прямо взглянул на Осипова. Тот несколько заметался.
– Как вы понимаете, гражданин Кирпичников…
– Остромов, – ласково сказал Остромов, – под этим именем я известен давно. Прежняя фамилия – не более чем оболочка.
– Я, гражданин Остромов, сам таких решений принимать не могу, – сказал Осипов, смущаясь. – Это надо согласовывать. Сами видите, дело нешуточное. Вот вы говорите, великая ложа. А по-нашему это будет статьи 57, 60 и 43, то есть контрреволюционная организация с участием заграницы и с привлечением ранее состоявших.
– Я удивляюсь! – воскликнул Остромов. – Все будет производиться на ваших глазах, при полном контроле и без какой-либо организации! Бог с вами, какая организация? Собрались люди, поговорили. Исключительно о философии и реже об истории. Неужели сейчас, когда Советский Союз прочно становится на ноги, опасности больше, чем в девятнадцатом? Согласитесь, товарищ Осипов, это абсурд.
Товарищ Осипов задумался и принужден был согласиться. Если этих муссонов не тронули в девятнадцатом, сейчас и подавно не следовало чинить им препятствия, но с другой стороны – классовая борьба не затупляется, а обостряется, а в девятнадцатом не было закона, гуляй, душа. Тут надо было советоваться, сам он не решался.
– Я наберу сейчас, – сказал он вслух. – У нас есть специалист, он и по-французски, и по-всякому…
Он снял трубку. Остромов не сводил с него острого, испытующего взгляда – был у него такой, словно говорящий: и ты это мне – после всего? Я жизнь, кровь мою положил в основание, и ты брезгуешь? Женская попытка выскользнуть сразу пресекалась таким взглядом; так, верно, смотрел Калигула, допрашивая сенатора, носившего при себе набор противоядий: «Противоядие от цезаря?»
Осипов решал в этот момент трудную задачу. Он не знал, как этого, куда – выгнать неудобно, говорить при нем стыдно. Сидишь начальником, и тут униженное: товарищ Райский… Почему вообще Огранов его ко мне. Сам такое решение не могу. Конечно, если выгорит, то явиться на самый верх со списком возможной контры… но если под носом разведу гнездо, что ж это будет? Его надо шшупать, шшупать. «Товарищ Райский! – сказал он искательно, но тут же усугубил басок. – Тырщ Райский, тут у меня гражданин, по масонской части. Он имеет предложение и тырща Огранова записку. Разрешите направить». Ох, как не хотелось запрашивать Райского. Он был просвещенный тырщ, но по-одесски самоуверенный, убежденный втайне, что бледная чухна ничего не умеет. А между тем все сделала бледная чухна, и Зимний, и Деникин, все это был питерский пролетариат, а вы умеете только ездить в бронепоездах да кричать: вперед, вперед, расстрелять! Все это Остромов превосходно понимал и чувствовал лучше, чем сам Осипов, он уже вообразил Райского, дорисовал его своим неизменным быстроумием: полный, курчавый, пузырящаяся на губах речь, семитическая хлесткость, самоупоенное ораторство, знание двух-трех фактов и самого слова «розенкрейцер» – и совершенно довольно. Как все поверхностно образованные люди, Остромов немедленно различал в других родные приемы, изображавшие особую информированность. Главное, все время говорить «и так далее», а что далее – никогда не скажет. Посмотрим, посмотрим на товарища Райского.
– Вам к нему завтра нужно, – сказал Осипов, дослушав чью-то бурную речь в трубке. – Улица Красных Зорь, 25. Там со двора, квартира 14, он консультирует.
Остромову почуялась зависть – вот, Райский ценный спец, консультирует на дому…
– Это весьма важно и даже символически, – кивнул он. – В нашем учении красные зори, в отличие от лиловых, обещают начало доброго дела. Надеюсь, – это он опять подчеркнул, уже вставая, – что дело я все же буду иметь с вами. Товарищ Огранов вас характеризовал как знатока совершенно исключительного, хотя и выдающейся скромности.
Юный хряк зарозовел, зарадовался. Все они так были падки на дешевую хвалу, что чудо. Но был у Остромова прощальный трюк, в случае товарища Осипова беспроигрышный.
– Чтобы вы ясней видели, какие знания могут пропасть, – сказал он веско, – позволю себе предупредить вас: Венера ваша ненадежна.
Товарищ Осипов слегка отшатнулся.
– Венера ваша, – гипнотически продолжал Остромов, – в пятом доме, я это вижу, даже не зная даты рождения. Такая удачливость в делах любовных – не прячьте глаз – такая избыточная, даже редкая способность добиваться всегда своего не допускает иного. Не спорьте, не спорьте, – Осипов и не пытался спорить, откинулся на спинку стула, выпучив глаза. – Мускуса в кармане не спрячешь, говорят персы. Вижу, но советую особенно опасаться людей змеиного или тигрового года. Годов рождения второго, пятого, девяностого, девяносто третьего, ранее неопасно. Тех, что ранее, мы в бараний рог согнем, верно? – В голосе его появилось заговорщицкое тепло. – Знаю, знаю этот запах удачи. Сам умею ловить и чувствую в других. Вы пойдете дальше, чем все эти, – он пренебрежительно взмахнул длинной рукой, – и о них вообще не стоит. Но опасайтесь человека змеи. И та, третья – помните третью? – вас не оставит, будет шататься по следу, гнаться, терять и находить, вы нескоро избавитесь. Не верьте тому сну, который, помните, был в феврале. Февральский сон неверен. Но выход не в том. Скажу сейчас страшное: не верьте никому со стороны матери. Вокруг рождения вашего есть тайна. И чтобы оберечь тайну, они на многое пойдут, даже вопреки, казалось бы, собственной выгоде. Я мог бы детальнее, но сейчас одно: через два года не упустите блестящей удачи. Не прогоните сейчас того, кто через два года… но молчание.
Он провел рукой по глазам и тут же придал лицу изумленное, близорукое выражение.
– Простите, – проговорил он глухо. – Я был как бы в беспамятстве, но это и есть то состояние, когда узнаешь невидимое. Сам не помню, что я… какие-то апрельские сны? Но вы прислушайтесь, может проскользнуть серьезное. Честь имею.
Он вышел, искусно пошатываясь. Осипов смотрел ему вслед, широко раскрыв лазоревые буркала влюбленной свиньи.
Остромов сам не взялся бы объяснить, почему надо было сказать ему про тайну рождения. Может быть, несоответствие стула и табуретки, залы и перегородок. Он как-то вписывался в это несоответствие и сам, возможно, с детства верил, что мать не его, и каморка не их, и происхождение его особенное, достойное большего, но вот оказался тут, и надо себе вернуть утраченное, – у нищих детей бывают такие мечтания. Или змея: почему бояться змеи? Ну, если угодно, потому, что такие прямые, полноватые, крепкотелые всегда боятся змей, подозревая в них нечто столь иноприродное, что никогда не знаешь, чего ждать; насекомых боятся так же, и можно бы добавить – опасайся Скорпиона, но созвездие было для Осипова чересчур абстракцией. Третья любовь – тут Остромов проработал теорию: у людей склада простого, прозрачного именно третья женщина всегда значима; с первой все быстро и неловко, со второй слишком серьезно, к третьей они начинают соображать и пытаются заявлять права, управлять процессом, но здесь-то и натыкаются на первое сопротивление. Он мог бы об этом написать трактат не хуже Эрнана, но пришлось бы говорить о вещах слишком тонких, а с другой стороны – прикладных. Его заклевали бы. С учеными всегда так – не верят чувственным озарениям, цепляются к словам, а ведь вся их наука стоит на том же песке, что и оккультные учения. Когда исчезла материя, ликование царило повсюду: говорили «атом, атом» – а в нем та же дырка.
На улице Остромов прекратил пошатываться и пошел быстро, легко, четко. Осипов был его, оставались сундук и меч.
Клингенмайер наверняка знал рецепт эликсира – не вечной молодости, а вечной старости, не переходящей в дряхлость. Вероятно, питался чем-то сухим, наподобие гентских хлебцев. И лавке его ничего не делалось, словно стояла вне времени, на том самом месте – угол Большого и Лахтинской, «Д-р Фридрих Клингенмайер. Раритеты и древности». Сколько же я здесь не был? Семь лет, и каких лет. Тогда Остромов оставлял рукоятку, канделябры, кое-что из рукописей – так было принято; уходя, все тут оставляли нечто. Предстоял Кавказ, а там кто знает, что будет. Оставил он и еще кое-что, пришло время собирать спрятанное.
Клингенмайер был чужим в оккультном Петербурге. У него собирался свой кружок – что-то вроде общества ревнителей старины. Была надежда, что он кое-чего не слыхал, да и какое ему дело до старой ссоры чужих, в сущности, людей?
– Давно не бывали, – суховато сказал Клингенмайер. Остромов знал эту манеру, а потому и не рассчитывал на бурную встречу. Когда человек всю жизнь с вещами, мудрено ли, что ему трудно с людьми.
– Фридрих Иванович, – прямо сказал Остромов, – дело простое. Я хочу забрать реликвии, оставленные у вас в девятнадцатом году.
– Я не могу вам их отдать без консультации, – прошелестел Клингенмайер.
– Я удивляюсь, – сказал Остромов, без прежней, однако, уверенности. Клингенмайер был одним из немногих, перед кем он себя чувствовал младшим. – Помилуйте, какая нужна консультация, если это мои вещи?
– Не только ваши, – напомнил проклятый старьевщик.
– Пусть бы и так, – покладисто согласился Остромов. – Из собственно чужих там печатка Гамалея, но я ею владею по праву. Гамалей был бездетен, печатку вручил мне его внучатый племянник, где он – мне неизвестно.
– Печатка отдельно, я вам мог бы хоть сейчас отдать печатку. – Клингенмайер темнил. – Мне стало известно, что на вас наложен определенный запрет, и в силу этого запрета…
– Ах, вот что. – Остромов избрал модель «О», то есть оскорбленную невинность, хотя, идя сюда, думал о модели «А» – атака. – Вы верите заплесневелым слухам, верите клеветникам, и тут нет, конечно, ничего удивительного… – Он хотел сказать, что дело Клингенмайера – собирание старья, но сдержался. Вопрос был не в реликвиях даже. Собирателя уважали и те, кто никого не боялся, и хотя Остромов понятия не имел, что такого было в этом вечном старике, – он верил инстинкту и не переходил черту. – Сплетни всегда сопровождают личность сколько-нибудь значительную. Про вас тоже передают, что вы некромант, – кольнул он, не удержавшись.
– Про меня, – строго посмотрел на него Клингенмайер, решившись наконец говорить начистоту, – по крайней мере не передают, что я изгнан из ложи и оставил у себя реликвии без всякого права.
– Морбус выдумал это в шестнадцатом году, – небрежно сказал Остромов. – Он раздул тогда скандал, потому что умел меньше меня и не мог этого перенести. Он не знал даже полного толкования арканов. Пустил клевету, пошли слухи, все это бред, отдайте мои вещи.
– Я не разбираюсь в ваших ссорах, – сказал Клингенмайер, – но вещи смогу вам отдать только после дополнительной консультации.
– Я удивляюсь, – повторил Остромов. – У кого же вы хотите консультироваться? Есть мое слово против его слова, и прошло десять лет…
– Его я спрашивать не буду, он, положим, лицо заинтересованное. Даю вам слово, что наведу справки у третьих лиц.
– Эти третьи лица, – сказал Остромов с раздражением, которого не мог уже сдержать, – все заинтересованы, все завистники, вы сами знаете петербургскую сплотку… Я приехал из Италии, где получил посвящение и новое имя. Они тут верят только тем, кого принимали сами, а напринимали таких, что при первых тревогах пришлось делать силанум. Сейчас никакой деятельности вообще нет. Эти люди либо вруны, либо трусы. Я вправе, наконец, требовать.
– Требовать вы не вправе, – не повышая голоса, отвечал Клингенмайер, – потому что писали расписку, и она хранится в надлежащем месте.
– Так ведь я не имел выбора! Вы помните, какое было время. Я уезжал, деваться некуда, не чемодан же рукописей везти…
– Это ваше дело, а расписку вы писали, и никто не неволил.
– Фридрих Иванович, – сказал Остромов, начиная как бы с нуля. – Вам ли не знать: вещь опознает владельца. Среди реликвий есть вещи, принадлежавшие графу Бетгеру. Граф уже возвращался трижды. Есть указания ждать четвертого возвращения…
– Какие же указания? – приподнял бровь Клингенмайер ровно так, как давеча Остромов перед зеркалом, репетируя этот поворот.
– Да период же! – радостно воскликнул Остромов. – Или вы не знаете, что Бетгер приходит, как комета, с обращением в пятьдесят лет?
– Я про Бетгера только то знаю, что он основал фарфоровую мануфактуру и грабил казну курфюрста саксонского, – сказал Клингенмайер, антропос просвещенный в сфере материальных объектов.
– Но вы не знаете, что у меня его весы, – улыбнулся Остромов. – В том же сундуке, переданы мне еще в Италии. Он ведь был пятнадцатой ступени, вы не знали?
Весы эти Остромов купил в Турине, сувенир, пустышка, но на новичков действовало; особенно хороши были черепа на чашечках – аптечный символ, – и змейка, обвивавшая стрелку.
– Опознает, тогда и поговорим, – пообещал Клингенмайер. – Клянусь, что лишнего часа не задержу ваши реликвии. Дайте мне два месяца на справки.
– Почему два? – возмутился Остромов. – С заграницей хотите сноситься?
– Посмотрим, – уклончиво отвечал Клингенмайер.
– А до той поры что ж, и знаменитого чайку не предложите? – спросил Остромов, вновь меняя тон.
– Чайку предложу, – ровно ответил старьевщик, – и можете даже, если угодно, осмотреть сундук на предмет сохранности…
– Помилуйте, как это можно. Чтобы я не доверял людям… – опять, тоньше прежнего, уколол Остромов.
– А напрасно.
– Через это только и страдаю, – вздохнул посетитель. – Кстати, если уж зашел у нас откровенный разговор. Почему вы не верите мне, а верите Морбусу?
– Пока, – строго глянул Клингенмайер, – я не верю никому. Что до Морбуса, его я знаю тридцать лет и не имел оснований усомниться…
– Да, да. Как я мог забыть. Родной Петербург, человек вашего круга…
– Он не моего круга, – веско возразил Клингенмайер. – Но в бескорыстии его я убеждался, живет он соответственно тому, что проповедует, и знания у него широкие, не только в оккультной области…
– И вы не допускаете мысли, что он позавидовал младшему коллеге, который только выехал в Италию, а уже посвятился в «Астрее»?
– Этой мысли, – сказал Клингенмайер после паузы, – я не допускаю. Я допускаю другую мысль – что он доверился лжецу или поддался чувству. Это быть могло.
В каморке, в глубине лавки, зашипел на огне медный чайник, похожий на древнюю лампу.
– Он сейчас в городе? – небрежней прежнего спросил Остромов.
– Не знаю.
– Да будет вам. Я наверное знаю, что в городе.
– Я с ним дел не веду, – пожал плечами Клингенмайер. – Если знаете, для чего и спрашивать?
– Удивительный чаек, – похвалил Остромов. Чай был невкусный, чистая солома с сандаловым запахом. – Нда-с. Вот так покинешь город, оставишь все, чем дорожил, вернешься – а имущество твое под замком, имя очернено, друзьям наговорили…
– Борис Васильевич, – с усилившимся немецким призвуком проговорил хозяин. – Вам имя Елены Валерьевны Самсоновой ни о чем не говорит?
Остромов владел собой великолепно.
– Ах, о многом, – сказал он мечтательно.
– Так вот, – заметил Клингенмайер. – Не знаю ничего о Морбусе, но она – да, в городе. – Он заговорил вовсе уж как немец-гувернер: та, ф короте. – И она здесь бывает, тоже любит сандаловый чай…
– Весьма было бы любопытно, – пробормотал Остромов.
– Не думаю, – сказал Клингенмайер зло. – Постараюсь оградить ее от этого потрясения. Но она не опровергла по крайней мере одного факта. Я, впрочем, не расспрашивал. Она открылась сама, стоило мне упомянуть…
– Женщины, женщины, – сказал Остромов. – Я никак одного не пойму, Фридрих Иванович: если женщина после всего вас ненавидит и говорит одни гадости, – да еще глупые, чересчур объяснимые, – это доказывает, что она вас любит до сих пор или что не любила никогда?
– Женщина женщине рознь, – подумав, ответил Клингенмайер. – Но если нечто подобное говорит о вас Елена Самсонова, это означает лишь, что она тяжко и незаслуженно оскорблена.
– Э-эх, Фридрих Иванович, – сказал Остромов с интонацией «Э» – элегической, несколько э-э-снисходительной. – С вещами вы, должно быть, накоротке и разбираетесь в них как никто. Но в женщинах, прошу поверить, понимаете очень мало, и тут уж я не знаю, сочувствовать вам или завидовать. И скорее готов позавидовать, да-с…
Относительно Бетгера у него были отдельные планы.
Из лавки древностей путь Остромова лежал в театр Госдрамы, на Итальянской, где было когда-то прелестное кабаре «Би-ба-бо», а теперь ничего интересного, но среди неинтересного был «Уриэль Акоста», а в «Акосте» был занят меч. Сведения о мече Остромов получил из рецензии в «Известиях», где высмеивалось увлечение театра старинным антуражем, какому место в музее, а не на советской сцене.
Тут годились системы «С» («Странник») и «М» («Магистр»). Оптимальна была их комбинация. Тихо по шумному городу идет странник, ничего не узнавая, сторонясь прохожих, прижимаясь к стенам; давно изгнанный, чудом уцелевший, последний рыцарь разгромленного ордена. Он никогда не вернулся бы в проклятый город, ему даром не нужен этот жестокий город, где самые стены предали его. Но остались реликвии, der Нeiligtums, роман Эльзы Вестембюрдер. Эти Реликвии, оставшись без Хозяина, могут начать собственную Игру, das Spiel, и выпустить наружу старинный Рок. Здесь исчезает странник и виден магистр, которого долго искали, да так и не нашли. Откидываются волосы со лба (жаль, нет волос, но довольно жеста). Отдайте мне этот Меч, das Schwert, или я не поручусь за будущее Горожан. Сколько лет прошло, а он помнил немецкий отрывок, хотя язык, увы, изгладился; даже латынь – непременный инструмент в предстоящем Деле, das Werk, предстояло обновлять капитально.
Войдя в театр за три часа до представления, он принял вид официальный. Госдрамой руководил Соболевский, подражавший в минувшие двадцать лет всем по очереди, от бытового театра с могутно-купеческими драмами до футуристов включительно, и носившийся теперь с идеей адаптивного театра, составлявшей, если вдуматься, истинное зерно госдрамы. Идея была еще корабельниковская, времен мистерии: ни один авторский текст не считать окончательным, а исправлять по ситуации. Соболевский ставил классику, изменяя финалы в новом духе. Гамлет у него поднимал восстание и при военной помощи Фортинбраса свергал короля, Ромео и Джульетта взаимно уничтожались, а к венцу шли Меркуцио с дуэньей, двое из городских низов; Тартюфа арестовывали слуги, дон Карлос чудесно спасался, и только невозможность усовершенствовать историю Британии удерживала Соболевского от постановки «Марии Стюарт» с финальным триумфом Шотландии над Англией и обезглавливанием Елизаветы; его вторая жена, прима Госдрамы Алчевская по прозвищу Госдама, давно мечтала о роли Марии, и Соболевский уже поддавался.
Единственным современным спектаклем Госдрамы была только что переданная лично автором революционная трагедия бывшего знаньевца Деденева «Вера Народная». Она гремела. Учительница Вера Народная встречала на базаре, в деклассированном побирающемся виде прячущегося мужа, белого офицера, и мучительно колебалась – сдать, не сдать? Корнелевский выбор осложнялся тем, что в нее влюблен был матрос Шкондя. Мужу она в конце концов давала убечь, но тут оказывалось, что Шкондя следил за ситуацией с самого начала и, не будучи в действительности влюблен, втерся в дом Веры единственно для пресечения контрреволюции. Тогда все решал моряк ex machina, – но ныне пришли другие времена, и моряка пришлось отвести на второй план, а на первый, в духе НЭПа, вывести боевитую спекулянтку Зосю. Ради mauvais mais charmante[6] Фанни Кручининой из Харькова, большеглазой, большеротой, не учившейся ничему, умеющей все, Соболевский оставил Госдаму. Зосиными словечками, из которых она сама сотворила роль (в пьесе у нее было две реплики – «Кому картопли, картопли?» и «Чтоб у тебя повылазило!»), разговаривал весь театральный Ленинград: паролем сезона стало «Я же ж с чувством же ж женщина!», «Не тычь мне в душу дитем, цволочь» и необъяснимое, но неотразимое «Невля, харбертрус, ракло, иди в дупу и там погибни». Теперь спекулянтка была не только ярчайшим пятном на деденевской рогоже, но и спасительницей города: именно она, а не Шкондя, выследила шпиона и сдала его органам. Частное предпринимательство знает, при чьей власти ему лучше предпринимать.
«Уриэль Акоста» шел у Соболевского в новой редакции – Акоста обращал меч не на себя, а на фарисеев-угнетателей. Меч был нужен для посвящений, без него никак. Театрам досталось много ценного реквизита, цены ему они не знали и употребляли черт-те как. У Остромова был задуман свой театр, получше Госдрамы. Сегодня шел «Гамлет». Остромов узнал это из «Вечерней Красной».
– Как мне пройти к реквизитору? – серьезно, как право имеющий, спросил он на служебном входе.
– Вы откуда, товарищ? – спросила девчонка лет двадцати, охранявшая нутро Госдрамы.
– Общество охраны памятников старины, – сказал он с полупоклоном. Был у него и кое-какой документ на всякий случай – он не терял времени, возобновил знакомства, заручился помощью Охотина, ныне лектора при музее города, – но не понадобилось.
– Реквизитор не подошел еще, – виновато сказала девчонка. Нехороша, нет, нехороша, – а могла быть легчайшая победа. Но до такой картошки мы еще не опустились.
– Тогда я переговорю с товарищем Алчевской, – почтительно, как подобает музейной крысе, предложил Остромов.
– Товарищ Алчевская у себя, вот по этой лестнице и два раза направо по коридору, – пролепетала вахтерша.
– Благодарю вас, – корректно поклонился Остромов и, прямо держа спину, взошел по лестнице. Перед гримерной товарища Алчевской он помедлил и лишь потом стукнул костяшками по гладкому дереву: двери у Соболевского были шикарны, портьеры плюшевы.
– Альбина, это вы? – томно спросило из-за двери. Вероятно, Алчевская ожидала гримершу.
– Общество охраны памятников, – представился Остромов. Немолодая, но ухоженная Госдама предстала ему в тунике, в облике Гертруды. Соболевский не гнался за достоверностью, представления об эльсинорских модах были у него гатчинские, и всех без исключения женщин в классических ролях он одевал как дачниц- эвритмисток.
– Прежде всего, – сказал Остромов, сверкая глазами с исключительным благородством, – позвольте просить у вас прощения за визит. Но отлагательств быть не может, и вы поймете. В спектакле вашем «Уриэль Акоста» занята вещь, которая, быть может, не имеет для театра большой ценности. Но для истории ценность ее такова, что…
– Кто вы такой? – спросила Гертруда с явным интересом. Ей давно не встречались столь выразительные мужчины. Она до сих пор не могла прийти в себя от предательства Соболевского и лелеяла планы мести, но было не с кем.
– Позвольте мне ограничиться второй профессией, – сказал Остромов. – Меня зовут Борисом Васильевичем, условимся звать меня этим именем. Я служу сейчас при музее городской истории и собираю предметы, представляющие ценность особого рода. Это единственная возможность упасти святыни.
Гертруда под его взглядом отступила в глубь уборной, и он расценил это как приглашение.
– В одна тысяча триста сорок первом, – заговорил он мерно, наступая на нее, – меч героя-крестоносца Роберта Валбьерга после его смерти в битве под Псковом попал в Россию. Было замечено его чудесное действие, он исцелял и свечением предвещал вторжения. В битвах вооруженный им был непобедим. В семнадцатом веке его перевезли в собрание князя Воротынского. Затем его следы находятся в коллекции Новикова, где меч используется для посвящений. После ареста Новикова он хранится у брата Вонифатьева, а потом препоручается мастеру Великой Астреи, которого имя позвольте мне опустить. – Он поджал губы. – Известные события застали мастера за границей, вернуться было немыслимо. Имущество его разграблено, братья спасли только рукописи. Меч поступает в распоряжение Петроградского отдела исторических ценностей (Остромов не поручился бы, что такого отдела нет) и направляется в собственность театрального союза. Оттуда его получаете вы, не зная, что этим мечом посвящено в масонство не менее трехсот лучших братьев. Вы храните эту вещь в костюмерном хламе. Отдайте мне ее и просите за это все, хотя бы и жизнь.
Он замолчал и поглядел магистерски – умоляюще, но свысока.
Госдама была совершенно смята.
– Но я не знаю… я не предполагала… Вы уверены, что это именно тот меч? Он не выглядит… я хоть что бы поставила, что это реквизит, то есть чистая подделка.
– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Ни одна вещь не раскрывает своей истинной ценности, особенно вещь с такой историей, но если вам угодны доказательства – выйдите с нею в полнолунье в любую точку силы, каковых на этой улице не менее трех, и взмахните крестообразно; вы увидите, что будет.
Сделалась пауза.
– Впрочем, – развивая успех, продолжил Остромов, – если вещь не узнает владельца, я готов отступиться и в возмещение отнятого у вас времени открою вам бальзам от мигрени, простой, но действенный.
– Вы его увидите, – прошептала Гертруда со страстью и даже угрозой. Она схватила Остромова за руку и увлекла в реквизиторскую, прихватив попутно ключи из настенного шкафчика. Пахло гримом, пудрой, отсыревшими тряпками. Загорелась желтая лампочка на шнуре. Бедные театральные вещи в свободное от сцены время валялись черт-те как, и в углу, за грубо вырезанным деревянным щитом, крашенным серебрянкой…
Остромов гибко опустился на колени.
– Старый товарищ, – проговорил он прочувствованно, – старый Хоган Неарль! Прости меня, прости, шедшего так долго.
Голос его удачно дрогнул.
– Как вы назвали… – трепеща, пропищала Гертруда.
– Хоган Неарль, – повторил Остромов, – и о! я слышу, как он отозвался мне! Разве не слышите вы?
– Не слышу, – призналась она.
– Впрочем, я должен был знать… Подождите, в умных руках он наберет силу, и голос его станет всеслышен… Я удивляюсь! – грозно произнес Остромов. – Я удивляюсь: неужели вы… и другие… люди искусства, люди высокой чуткости… не узнали предмет, который просто показывать сотням непосвященных уже есть кощунство! Что мешало вам использовать или хоть заказать любой другой, но не этот, которого действие никто не может предсказать? Знаете ли вы, что делалось от него в зале, какие судьбы менялись – и как?! Это может наступить с отсрочкой до месяца, а то и более! Как можно, боже, когда простейшее прикосновение бывает опасно для степени ниже третьей… Воля ваша, но видеть здесь, среди хлама, величайшую реликвию величайшего учения… Я одно могу спросить: сколько?
– Берите, берите, – почти беззвучно прошептала Алчевская.
Здесь важно было не переборщить: слишком бурная благодарность выдала бы игру, и он кивнул сухо, выговорив: «Я знал». Меч оказался холоден и тяжел, тяжелей, чем с виду. Явная подделка, реквизит по заказу; чугун?
– В руках непосвященного он все равно лишь вредит, – мягко добавил Остромов. – В руках же мастера… о, вы увидите, скоро увидят все.
Следующего порыва Алчевской никто предсказать не смог бы. Именно здесь случилось то, что впоследствии едва не погубило Остромова, попав в протоколы под именем гипнотического насилия. Сама Алчевская описывала это так: «Взглядом опустив меня на колени и положив руки на мою голову, чтобы сильней воздействовать, он вынудил меня к извращению, от которого я долго еще потом была сама не своя. Противостоять его гипнотической силе я не могла. Он говорил, что это так будет хорошо. Я не могла ничего возразить. Это повторялось еще потом много».
Как на духу, граждане, правда и ничего, кроме правды! Любил это дело и практиковал, потому что, верно сказала Гертруда, при таком способе не поговоришь, не повозражаешь, не задашь глупого вопроса. Но чтобы в этот раз, в костюмерной, на голодный желудок и вот так, с бухты-барахты, – даже и в мыслях не было! Между тем она рухнула на колени, подползла, расстегнула, вцепилась – и дальнейшее, как говорится, молчание и причмокивание! Если что и воздействовало, то разве меч. Возможно, она так хотела отомстить мужу, что ей было все равно с кем. Возможно, она впервые за многие годы увидела человека своего круга. Возможно, наконец, что на нее, так сказать, была наложена рука сильнейшего духом, – но что решительно ложь, так это какие бы то ни было поползновения Остромова самого. Да никогда в жизни. Он стоял с недоумевающим и даже оскорбленным видом, опираясь на меч, до самого момента, когда не смог и не пожелал больше противиться растрате своей кундалини, – и после этого, застегнувшись, собирался уйти, не говорить с ней ни слова, просто дать прийти в себя. Но удержала и даже как бы повисла.
– Если вы в самом деле хотите познать, – проговорил Остромов, слегка задыхаясь, – я оставлю в театре записку, я приглашу вас в ложу…
– Скажите, – прошептала она, краснея, – скажите, я теперь посвящена?
– О, – сказал Остромов. – О, если бы так посвящали. Многое, еще очень многое…
– Я готова, – выдохнула она, потупившись.
Года сорок три, подумал Остромов. По доброй воле никогда, ну да уж если сама…
– Я извещу вас, – сказал он резко и вышел, унося меч.
Лучше было занести его к Лобову, дабы не пугать тещу, – там у него за неделю образовался небольшой склад полезных предметов и собранных по знакомым рукописей, – после чего намечался еще один визит, не столько полезный, сколько забавный. А впрочем, ne neglegаte, что значит – не пренебрегайте.
– Черт знает что, – весело сказал он себе, выходя на Итальянскую. – До того уже дошли, что сами кидаются.
Но, в общем, чресла скорей ликовали, чем сожалели.
Пятница, когда занятий в институте не было, отводилась под старцев: Надя так про себя и называла их, не желая сюсюкать. Да и с чего бы, собственно? Она знала, что они беспомощны, обидчивы и цепляются за жизнь. Она понимала, что, если она сегодня отдаст им все, что зарабатывает на машинке, а завтра опоздает на пять минут выслушивать в десятый раз никому не нужные истории их жизни, они забудут про отданный заработок и будут помнить только про опоздание. Ведь они ждали.
Почему Надя ходила по старикам, не объяснил бы никто, и меньше всех она сама. Старики думали, что это божья помощь или общественная нагрузка. Мать Нади думала, что Наде скучно со сверстниками и родиться ей надо было в другое время. Сама Надя не думала ничего определенного, потому что все вышло случайно: сначала надо было навещать двоюродного дядюшку, Кирилла Васильевича Осмоловского, старого гимназического учителя, потом – его подругу по петербургскому математическому обществу, Клавдию Ивановну Громову, потом прибавился приятель Михаила Алексеевича, старый артист со странной фамилией Буторов, Григорий Иваныч, совершенно не способный позаботиться о себе, но обижавшийся на любые попытки помочь: «Я еще прекрасно! Прекрасно! Владею своей головой! Я только вчера решил четыре головоломки!» (Брал он их из новой пионерской газеты.) А там и супруги Матвеевы, Александр и Александра, старосветские петербургские голубки со Среднего проспекта, угощавшие Наденьку чаем из старинного фарфора и дружно, в один голос, умилявшиеся каждому ее глотку. Супруги Матвеевы были неотличимы и медоточивы, их Надя не любила и пребыванием у них тяготилась, но они так за нее цеплялись, что она не находила сил оторваться наконец от этой пары, которой было легче, как-никак двое.
Так это и отложилось у всех: Надя и старцы. Вроде Сусанны и старцев, но с обратным знаком. Все знали, что есть Надя и что если кто из бывших сляжет, можно протелефонить, передать через третьи руки, и она принесет поесть, зайдет в аптеку, попросту поговорит, когда в пустой комнате начинаешь полемизировать с клопами.
Третьего апреля с утра Надя привычным маршрутом направилась к Осмоловскому. Его просьбы были самые простые: журналы, если удастся – книги. Он был кроткий старик, благодарный за все.
– Что, Наденька, – спрашивал он, – отроки преследуют?
Для него все младше пятидесяти были отроки. Самому было семьдесят пять.
– Никому я не нужна, – отвечала Наденька радостно, зная, что ему будет приятно, но не умея скрыть, что нужна и любима, пусть не теми, а все-таки лучше, чем ничего.
– Это вы оставьте. С каждым днем расцветаете.
– Ладно, ладно. Рассказывайте ваши новости.
– Да какие новости… стариковские старости…
Кирилл Васильевич кокетничал. Уйдя от дел, он сделался наблюдателем природы. Скудную прибавку к пенсии давали ему уроки – кто сколько принесет, платы не назначал, – а в прочее время старый горожанин созерцал жизнь дрозда и скворца, клена и настенного лишайника Xanthoria parietina и замысливал труд о сожительстве человека с природой, о городской природе как высшей ступени эволюции. Та самая травка, которую люди счищали, собравшись в одно небольшое место, а она все пробивалась и т. д. сквозь первую главу лучшего стариковского романа, представлялась ему продуктом сосуществования природы и человека, каковое сосуществование – без борьбы, с взаимным приспособлением, – считал он венцом бытия, в том числе и социального. Вот и он ведь приспособился, а сколько всех вымерло. В сущности, он наблюдал природу, оправдывая себя. С Наденькой он об этом не говорил, а она не догадывалась. Иногда ему являлась ужасная мысль о плате за приспособление – о том, как крив и грязен городской клен, как помоечна городская птица, – но не оставлять же город без жизни! Да, они таковы, зато благодаря им в сплошном камне есть что-то живое. Ему раскрывалась прелесть городской живности, которой он вовсе не замечал, спеша в частную мужскую гимназию Коробова. Каждый день расхрабрившейся весны приносил Кириллу Васильевичу немудрящие открытия: оказывается, скворец прилетает первым, а он никогда не задумывался об этом; и «Красная газета» сообщила как о великом открытии, что первое время скворец издает звуки тропических птиц. Это он в Африке набрался, вообразите, Наденька! В Ленинграде обнаружились крокусы, цветут себе преспокойно на пустыре, на месте деревянного дома Турищина, разобранного на дрова в восемнадцатом году. Наконец, после долгих поисков Осмоловский идентифицировал птичку, чей голос часто сопровождал его весной в гимназию, но ему все было недосуг разобраться; он и биолога спрашивал, но тот по его бестолковой имитации не смог ничего определить. Теперь же по справочнику Мухина «Певчие птицы Петербургской губернии», приобретенному на развале, он определил, что это был, подумайте, Наденька, зяблик! Причем не вся его трель, а лишь первое колено, – всего же их строго три, как в сонатном построении; но Осмоловский обращал внимание лишь на радостное вешнее пи-инь, пи-инь, столь же верную примету весны, как подсыхающая мостовая. А есть ведь своя прелесть и в других двух частях, особенно в росчерке, в этом эффектном «Не слушаете, ну и как хотите!».
– Я теперь все больше благодарю, Наденька, – умиленно говорил Осмоловский. – Все больше благодарю вас, но – не обессудьте – и травку, и вот хоть зяблика. Как неблагодарно было не знать! А вот та травка, между прочим, которой все мы так радовались и которую не знали даже по имени, эти странные лапчатые листья, вылезающие чуть не первыми, собирающие росу, так сказать, в ладошку. А ведь это манжетка, лекарственная трава. Ее называют даже недужной, она от любых грудных болезней. Из самого детства помню я ее на еще черной земле, и цвета весны для меня тогда были – зеленый и черный. Потом забыл все, потому что детство близко к траве, ребенок мал ростом и все видит, а мы с вами большие, нам эти маленькие прелестные друзья не видны. Эта манжетка когда-то была в самом деле мой друг, и я радовался ее прихотливым вырезам. И сейчас вот, видите, вернулся к детскому состоянию, – и он хихикал над собой.
Наденька слушала его в ответном умилении, думая: какая чудная, кроткая старость. Вот живой урок старения, вот как надо – с тихой радостью, с благодарностью цветочкам, птичкам, – отходить от дел и возвращаться в детское состояние. Кто не вернулся домой, тот заблудился в пути. Ребенок знает природу, потому что недавно вышел из нее, – старик изучает ее перед возвращением туда, во все эти манжетки; и какая здесь твердая вера в свое продолжение! Осмоловский был Наденькин любимый старик, и для себя она мечтала о такой же старости, лучше бы, конечно, в окружении внуков. Не вина Осмоловского, что единственный сын его от первого брака давным-давно отбыл со взбалмошной матерью в Харьков, к ее новому избраннику-музыканту, и знать отца не хотел, наслушавшись рассказов о скучном чудаке.
Осмоловскому почти не требовалось заботы. Надя выслушивала очередную порцию его наблюдений над городской природой, поила чаем, оживляя комнатушку женским ароматным присутствием, смахивала пыль, иногда протирала окна – и отправлялась к Самуилову, представлявшему куда менее приятный лик старости.
Самуилов был старик нервный. Больше всего он опасался, что чего-нибудь лишат и в чем-то обманут. Вот уж подлинно лишайник, как бишь, ксантория, консистория. Пенсию пересчитывал трижды, и почтальон, по самуиловской немощи навещавший его дома, ждал с выражением снисходительным и отчасти брезгливым, с каким большинство новых людей смотрели на старых. Самуилов был некогда музыкантом румянцевского оркестра, знаменитого в восьмидесятые годы, но за гобой давно не брался и за музыкой не следил, приговаривая, что теперь все один обман. Жизнь его целиком сосредоточилась на поисках обмана. Его желали обмануть торговцы, уличные папиросники, соцобеспечение и дворник, и даже Наде он верил через раз. Самуилов завелся случайно, Надя как-то спасла его от гнева вагоновожатого, с которого Самуилов тщился получить назад плату за проезд – сел не в тот трамвай по собственной неосторожности, но уверял, что его ввел в заблуждение именно вагоновожатый, не объявлявший остановок; еще немного – и старика бы прибили, но Надя отвезла его домой и утихомирила рассказом о другом вагоновожатом, который, вот гадина, недавно заставил старуху из бывших уступить место уставшему после трудового дня пролетарию. Самуилов полюбил Надю, но и ее подозревал в намерении поживиться за его счет, как подозревают соседей все люди, у которых ничего нет; вообще чем у тебя меньше, тем ты опасливей. Выбирая хлеб, он щупал его долго, придирчиво, чего опасался – неясно. Семьи у него никогда не было, была тяжелая и долгая связь, о которой он часто вспоминал, говоря, что женщина съела его жизнь, – и косился на Надю, как бы она не доела. Но он был беспомощен, и надо было вытаскивать его на краткие прогулки, выслушивать его скрип и скрежет, истории о соседском Ваньке, который сыпал табак и перец ему в карманы пальто (Самуилов сроду не курил), – в сознании Самуилова, кажется, путалось несколько Ванек из разных годов. Надя иногда приносила ему сосательных леденцов. Самуилов встречал ее всегда хмуро – успевал за время ее отсутствия выдумать ужасное, – и оттаивал нескоро, а иногда не оттаивал вовсе.
– Ну Василий Степанович, – говорила Надя с тоской. – Ну что я на этот раз сделала?
– Каждый сам знает, в чем он виноват, – хлюпал Самуилов из угла.
– Да ладно вам. Не сердитесь. Я долго не была, потому что коллоквиум.
– Мне не надо, мне вовсе не надо, – сипел Самуилов. – Я не звал никого. А вот что вы клавир Михаловича взяли и не отдаете, так это стыдно. И, главное, вам на что? Ведь вы не играете?
– Какой клавир Михаловича? – Надя не знала, плакать или смеяться.
– Такой клавир, третий концерт. Он здесь был, – Самуилов указывал на пыльную полку, которой ничья рука не касалась давным-давно; прибираться у себя он не позволял. – Если думаете продать, что ж, вещь редкая…
Надя кидалась разубеждать, хотя Самуилов отлично знал, что никакого клавира Михаловича у него не брали, да и не было клавира, румянцевский оркестр один раз только исполнял «Геро и Леандра», – но надо же было в чем-то подозревать. И он внушил себе, что клавир был и что Надя взяла. Как жемчужница оплетает перламутром песчинку, так Самуилов всякого человека, вторгавшегося в его мир, оплетал подозрениями, и вскоре Надя была у него виновата во всех пропажах, вымышленных и мнимых, но без Нади эти подозрения вовсе не к чему было привязать, и они болтались в бездействии, причиняя неотвязное беспокойство. У Самуилова воровали все, и потому у него оставалось все меньше, не было вот уж и вовсе ничего, а главное – кто-то воровал его дни, и этого Самуилов понять не мог. Вся жизнь была одна кража. Надя выходила от него с облегчением и долго, радостно, бездумно шла по улице, где так всего было много: трамваи, лужи, люди, и ничего не убывало, все только перетекало из одного в другое.
Клавдия Ивановна Громова тоже была из математиков, с соболевских курсов, но ныне маниакально сосредоточилась на сыне и ничего другого не хотела знать. Она, кажется, одно время даже рассматривала Надю как возможную наложницу женатого Игоря, но быстро смекнула, что Надя для него простовата. Игорь на Надиной памяти был у матери единственный раз, посещениями не баловал, – скучный, рыхлый, сырой мужчина, обиженный на всех, долго рассказывавший о каком-то подсиживании, хотя кому было подсиживать его с должности инженера Ленинградского обойно-бумажного треста, сокращенно Лобут, и сам Игорь был лобут, с огромным лбом, одинаково часто достающимся мыслителям и кретинам. Пил чай с отвратительным прихлебываньем (Клавдия Ивановна ласково повторяла: не хлюпай). Восторженность по поводу Игоря, уже и в детстве поражавшего всех математическим складом ума и даже именем намекавшего, что рожден для известности, – не мешала Клавдии Ивановне желчно примечать все за всеми и даже разбираться в политике: однажды, когда Надя спросила ее – дабы что-нибудь спросить – о последствиях июльского разгрома консульства в Берлине, Громова сказала: «Ах, оставьте, ничего не будет. Им надо с кем-нибудь торговать, а после нашего бойкота там рухнет последнее. У меня, между прочим, сестра в Берлине. Близнец, хотя совсем непохожа. Если вам интересно, Надя, – добавила она, – Россия и Германия ведь близнецы, между ними возможны два типа отношений – полная ненависть и совершенное слияние, и у нас с Валей бывало и так, и так. Война у нас с Германией уже была, ничего хорошего не вышло, а теперь ждите вечного союза». И как оказалась проницательна! В самом деле, уже в октябре сняли все ограничения и опять торговали как ни в чем не бывало. Проницательность ее не распространялась только на сына – тут она упорно не желала знать очевидное. Надя забежала поздравить ее под Новый год – последнее было невыполненное обязательство, а Жуковская всегда старалась тридцать первого января все доделать, завязать все узлы, – и застала одну, со скорбно поджатыми губами. Игорю надо побыть с семьей, он и так их почти не видит. «Клавдия Ивановна, и вы будете в Новый год одна? Пойдемте к нам!» Та почти оскорбилась: «Надя, не надо никаких благодеяний. Я люблю быть одна. Вы с годами это поймете. Это сейчас вам непременно нужны люди. А когда-нибудь вы увидите, что лучше вообще без людей. Пока можешь обслуживать себя – не навязывайся никому». Как, от какого страшного одиночества можно выдумать такое?! «Но Клавдия Ивановна, ей-богу, вы никого не стесните…» – лезла со своими предложениями, как дура, в девятнадцать лет никак не научится себя вести. Громова всерьез оскорбилась: «Я?! Но это чужие люди стеснят меня… Как можно праздновать с чужими…» – еще и повторила, подчеркнула чужесть, но Надя не обиделась: добрые чужие не заменят злых своих, в этом все дело. Громова тогда поняла свою резкость и на прощание поцеловала Надю в лоб, и Надя подумала – что ж, вот еще один урок, спасибо: он не в том, конечно, чтобы не лезть с назойливым добром, лезть надо, десять раз ошибешься, а в одиннадцатый попадешь на застенчивого, кто не решался попросить, – нет, он в том, как надо стареть. Не обязательно птички с цветочками, иногда и вот такой стойкий оловянный солдатик – самый славный путь. Она отчего-то чувствовала, что все это ей со временем пригодится, и никогда не сердилась на Громову, хотя и в этот раз пришлось выслушивать, как тонко Слава выбрал ей платок ко дню именин. Именины были в январе, Надя приходила в марте, уже выслушала все про этот платок, но Клавдия Ивановна, известная памятью на цифры и даты, словно начисто забыла, как уже красовалась в нем. Цена платку была тьфу, и сам он, зеленый с красными огурцами, не шел ей ничуть, а впрочем, Надя мало в этом понимала. Есть у человека любовь, и слава богу. Клавдия Ивановна перед остальными была счастливая старуха.
Теперь она говорила о том, как мало Лариса любит Игоря, хотя Надя полагала Ларису жертвенной героиней – выносить соседство Игоря было подвигом для всех, кроме матери. Лариса плохо готовила, не умела выслушать, утешить – «Надя, когда выйдете замуж, помните, что с мужем надо говорить. Это важней кухни, важней сорочки, – говорите, умейте выслушать, вытянуть, но не позволяйте носить в себе… Я никогда этого не умела, вся была в работе, считала себя Марией Кюри, портрет ее держала на столе. И Андрей Иванович ушел, и – что ж, я не виню. И через год умер. И хотя я должна была – нет, не радоваться, но хотя бы… Но я все равно считала, что виновата. Если бы ему было хорошо со мной, он бы не ушел и не умер. Лариса совсем не умеет говорить, не умеет слушать – но она, в отличие от меня, еще и не знает, кто такая Мария Кюри».
Надя слушала и жалела никогда не виденную Ларису и думала: если так, боже мой, если так… Если замужество состоит из того, чтобы слушать Игоря… Она готова была выносить старцев – потому, во-первых, что видела их не ежедневно и даже не еженедельно, а во-вторых, старость способна облагородить хоть что, и фарфоровую кошечку, и трамвайный билет, и человеку придает тихую прелесть (она иногда тайно спрашивала себя: а узнай ты, что Осмоловский сломал несколько жизней, а то и убил кого-то, – стала бы ты умиляться его цветочкам и птичкам? Бывало ведь, что убийцы собирали богемский хрусталь, любовались белочками, вышивали крестиком? – и отвечала: старость сводит счеты, на твоих глазах человека стирают без остатка, как не сострадать… хотя в злодейство Осмоловского могла поверить разве что гипотетически, в сказочном сюжете, их она вечно сочиняла и бросала без дела). Даже в древних помпейских гадостях есть благородство – все-таки были под пеплом, да и сколько лет прошло. Игорь был еще не стар, сорок пять, в самом отвратительном возрасте начинающейся беспомощности, уходящей из-под лап почвы – когда уже чувствуешь полную свою никчемность, но еще не решаешься ни гордо в ней признаться, ни трогательно отвлечься. Бедная Лариса, думала Наденька, глотая жидкий громовский чай. Ей, у которой Игорь есть круглые сутки, хуже, чем тебе, Клавдия Ивановна, тебе, которая за ежеминутную близость этого гидроцефала все бы отдала.
К Буторову Надя попала уже измученной, и Буторов утомил ее окончательно – как, впрочем, всегда. Буторов всю жизнь играл комических простаков и сам стал комическим простаком, однако комизм его к старости перешел во что-то ужасное, для чего не было и слова. Если правду говорят, будто смех и страх растут из одного корня, Буторов был идеальным комиком, страшным. К вязкому его многословию, к старческому подробному изъяснению очевиднейшего прибавлялась мания вежливости: он всех называл по имени- отчеству и столь же подробно это аргументировал: «Во-первых, всякий достойный звания человека не должен стесняться родителя и знать свои корни, во-вторых, я полагаю необходимым сохранять остатки этикета, в-третьих, по соотношению имени и отчества можно многое сказать о человеке, и ваше, например, имя и отчество, дражайшая Надежда Васильевна, по сочетанию надежды и славы сулит вам множество радостей…»
Он так был сосредоточен на себе, зренье его так сузилось, что другие люди интересовали его ровно в той степени, в какой могли ему послужить или повредить. Он жадно ел, тщательно пережевывал, усердно усваивал; непрерывно проверял остроту своего ума, доказывая себе и всем, что может еще разгадать задачку для первоступенника; вообще непрерывно утверждал свое присутствие, напоминал о нем, требовал внимания у десятков случайных людей. Рассылал в газеты письма с негодованиями по любому поводу, воспоминаниями и раздумьями – не печатали никогда, но тщательно подшивал ответы; всякий ответ доказывал, что Буторов еще существует. Часами готов был зачитывать Надю дневником наблюдений, писал витиевато, в стиле худших старых репортеров, многословных, сочинявших словно после сытного обеда, за сигарой и ликерами. В прошлый раз просил достать лавровишневых капель от сердечной слабости, долго и подробно объяснял, в чем выражается сердечная слабость: «Знаете, это как если бы в ровной работе сердца наступил вдруг перерыв, но не окончательный, а как бы его потянут ровно для того, чтобы вы действительно испугались; и пока действительно не испугаетесь, не заработает». Лавровишневых капель она не застала, хотя честно обошла три аптеки.
– Не поверите, Григорий Иванович, как корова языком…
Она представила себе больную жадную корову и улыбнулась.
– Но как же?! – воскликнул Григорий Иваныч и театрально развел руками. – Но что же это?! Неужели вы не понимаете, как мне это нужно?!
– Понимаю, но что же я могу…
– Нет, это положительно непонятно! – все разводил руками и шаркал ногами Григорий Иваныч, в брюках с бахромой, в серой фланелевой рубашке, подтяжках, шлепанцах. – Это непостижимо. Ведь вы знаете, что мне это нужно жизненно. Вы были у Пеля?
Раньше Григорий Иваныч жил рядом с аптекой Пеля и, как все люди ограниченного опыта, увязывал любые новости с тогдашними впечатлениями: лучшая аптека была аптека Пеля, лучшая зеленная лавка была лавка армянина Егибяна, лучшая кондитерская была кондитерская Чашкина. Вместо кондитерской давно была чайная, армянин Егибян куда-то делся, может быть, погибян, но аптека была, ныне девяносто седьмая. Надя туда заходила, лавровишни не нашла.
– Но как же, – повторял он. – Ведь вы не знаете, что это такое. Это как если бы в ровной работе сердца…
Надя выслушивала, кивала и тоже разводила руками. Она давно поняла, что защититься от Буторова можно только повторением его жестов и интонаций – как, говорят, для некоторых пауков смертелен их собственный яд. Она никогда не понимала, как это может быть, но где-то читала. Вероятно, он в хвосте, отделенный от прочего организма специальной перегородкой. Об этом она думала, пока Буторов излагал ей особенности своих сердечных пауз.
– Представьте, – говорил он, – я вызвал врача. Я сказал им, что старый человек и заслуженный и все, что в таких случаях, и что я не могу же сам! К ним протелефониться – легче удавиться, но я вызывал три часа кряду. Приходит врач, молодая, младше вас, ясно, что голова пустая, ни малейшего внимания, ничего. «Не страшно, это нервное». (Бедный врач, думала Надя, бедная врач, как правильно? Она пыталась утешить, и в самом деле есть люди, которых это утешило бы, – но не Буторова, нет, ему чем страшнее, тем лучше. Больше внимания, перспектива заботы.) Я говорю – да, разумеется, но в ровной работе сердца… (Пересказал.) Она отвечает, что в моем возрасте это естественно! Я говорю: да, но и умирать в моем возрасте естественно! Я ей показываю суставы. Она говорит: сухое тепло, и пройдет. Я говорю: но если сустав воспален, то никаким сухим теплом этого снять невозможно, это возможно только усугубить! Она: разрабатывайте. Я говорю: но как же! Но что это! Я не могу согнуть здесь и здесь, а вы говорите – разрабатывайте, да это немыслимо, да я напишу! И я написал им, что этот врач не может, не должен, не имеет права… Если я не получу ответа, я напишу Семашко, а если получу, то перешлю его Семашко…
И все время, пока Надя не слишком ловко чинила его единственную куртку, он излагал ей эпизод вчерашней битвы с врачом. Другую битву Буторов вел за приписку к поликлинике Союза театральных работников, но театр-буфф «Фальшивая монета», где он комически простачил до семнадцатого года, был упразднен, а в новых он не служил, и потому никто не желал, не сознавал, не удосуживался… Он писал к Андреевой, Тарасову, Чарнолускому, ответы копировал и подшивал к новым письмам, ответы копились в папках, его ответы на ответы могли бы составить книгу, и что это была бы за книга! Буторову дороги были малейшие следы его существования, и потому он, верно, не выбрасывал даже остриженных ногтей – это Надя допридумывала, спеша по вечернему городу к супругам Матвеевым.
Наде всегда представлялось, что сразу после ее ухода они принимаются друг на друга скалиться, щериться, шипеть, обращаются в фурий, горгулий или как это еще называется, – она в Венеции видела множество таких над воротами. Драконы Матвеевы. Они так умильно называли друг друга Сашеньками, так на два голоса нахваливали Наденьку, ее румянец и белизну, ручки и ножки, что Наде хотелось поскорей покинуть гостеприимное гнездо седовласых, неотличимых Матвеевых. Сашенька, Шуронька. Александр Васильевич был в прошлом инженером на канонерском судоремонтном заводе. Они с Александрой Михайловной были бездетны. Александра Михайловна была в юности кокетка, баловница. Александр Васильевич был большой шалун. Улыбки не сходили с их уст, даже седина у обоих была одинаково розоватой. Они были одного роста, оба носили желтое. Страшно было подумать, что кто-нибудь из них умрет раньше. Они были гномы, людям с гномами неловко. Наденька их посещала потому, что они просили, но не чаще раза в месяц: просьбы у них были самые простые – отнести белье в прачечную за углом, Александру Васильевичу вследствие грыжи запрещен был подъем малейших тяжестей, – но благодарности были медоточивы, велеречивы, о себе они не говорили, а все только об умнице и красавице Наденьке. Добро и уют сочились из их глазок. Все это было похоже на оперу, на музыкальную драму, и пока голубок и горлица ворковали, Надя мысленно записывала ее.
СУПРУГИ МАТВЕЕВЫ
опера
Декорация изображает комнатку примерно эдак с мышиную норку, рассчитанную на крупную мышку. За круглым столиком на шатком стулике сидит Наденька, пьет чай из саксонского фарфора. Перед Наденькой, упорно отказываясь присесть, стоят супруги Матвеевы.
АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Ах, Сашенька! Взгляни, какая Наденька нынче румяная! Аная! Аная!
АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Какие у Наденьки щечки.
АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Взгляни, какие у Наденьки ручки. Штучки.
АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. У Наденьки ножки.
АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Две, две!
АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Наденька, верно, баловница.
АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Ах, Сашенька! И ты ведь была баловница, ица, ица!
АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Шалун! Шалун!
Дивертисмент. Надя пьет чай. Это пятая чашка за день. Наденька лопается.
Выходило все-таки не так смешно, как в жизни. Вот Женя добавил бы какой-нибудь оглушительной, невозможной ерунды – и сразу стало бы жизнеподобно. Но чтобы придумывать как Женя, надо было жить как Женя, а этого Надя не хотела. Тоже вот сюжет: желая писать как кто-нибудь, начинаешь жить как кто-нибудь, влюбляешься в такую, как Гаянэ, портишь себе всю жизнь. А штука была не в Гаянэ, и даже не в таланте, а штука была – внимание! – в том, что каждое утро Женя наступал в одну и ту же лужу, в луже было все дело, а вы говорите, Гаянэ. Надя всегда так отключала слух, когда ей было неловко.
Парочка Матвеевых жила в мире грозных опасностей, надо было задобривать углы, окна, чтоб не дуло, всех продавцов, которым они улыбались, всех докторов, которых нахваливали, всех соседей, которым они старались услужить. Главным оружием стариков Матвеевых был мед; и хотя всем они были противны, а приемы их – ясны, их брезгливо щадили, и они доживали свой век безопасно, двое обреченных путешественников в стране каннибалов, путники, улыбающиеся направо и налево.
После Матвеевых Наде захотелось к Михаилу Алексеевичу. Она терпеть не могла Игорька, и сам Михаил Алексеевич был ей не до конца понятен – он радовался ей, приветствовал, разучивал с ней песни, читал ровным голосом непонятные, но явно хорошие стихи, словом, благоволил ей, но как благоволят ребенку. Ей иногда невыносимо было слышать его разговоры – он бывал циничен, как лорд Генри, и в самую доброту его поэтому не верилось. Для него не было правил, и она не знала, как с ним говорить, – но после липкого матвеевского меда хотелось горького чая, и у Михаила Алексеевича этим чаем угощали.
На Спасскую она ехала долго и тоскливо, и рожи в трамвае были такие, что страшно глаз поднять, – и Надя думала о том, что ходит к старикам не из милосердия и не из страха перед собственной старостью, не в надежде задобрить судьбу и вызвать неведомого будущего визитера – приходи, милый человек, не оставь меня в моем ничтожестве, скажи человеческое слово, а то уж голоса слышу… Это не было покупкой будущего, ни даже попыткой заполнить день чем попало, раз уж не дано ни творчества, ни любви: прекрасно бы она нашла, что делать, с любым кавалером отправилась бы гулять, и день чудесный, уже длинный, и новая картина в «Колизее», «Крест и маузер», с Ниной Ли, – но, видно, здесь было что-то поглавней. Темнело, и кренился трамвай, и в подворотнях, казалось, сверкали чьи-то красные глаза: вечно эти сказки, остров доктора Моро… Наш город мил и уютен, и все-таки мрачен, и скоро нас вытеснят отсюда. В другом месте, может быть, они бы так не расплодились. Здесь сырость, испаренья болот, здесь вообще не надо было ничего делать… И к старикам-то ходила единственно потому, что – старые, глупые, ничего не видящие в мире, кроме себя, – они все-таки были люди, а эти были совсем уже нелюди, и здесь, в трамвае, она могла себе в этом сознаться. И долго еще, поднимаясь по лестнице на Спасской, все оглядывалась. Как это другие любят сумерки? Сумерки – самое тревожное, самое враждебное время. Уж стемнело бы.
У Михаила Алексеевича были гости, и это значило, что опять с ним толком не поговоришь. А между тем он знал что-то такое, что Надя всегда старалась выведать в надежде найти опору, что-то, позволявшее ему спокойно смотреть вперед и не мучаться прошлым, как мучалась стыдными воспоминаниями Надя. При гостях он, конечно, ничего бы не выдал. Гости были из любителей Луны, как называл он понятно кого непонятно почему.
– На-аденька, – протянул он с обычной ласковостью. – Входите, друг милый. Ночами-то холодно еще.
– Весну, – сказал Стечин, длиннолицый молодой человек в странных клетчатых штанах, – будто в России делали: на свету еще ничего, а когда не видно, то можно кое-как.
– Нет, я чувствую, скоро уж тепло, – утешил Михаил Алексеевич. – Грудь болит, к перемене.
Игорек взглянул на него со странной, почти сыновней заботой. Близ Игорька сидела красавица, каких не бывает. Лицо ее было гордое и твердое, приспособленное к гримасам легкой брезгливости – не надо, уберите, – и тем необычней, а пожалуй, что и прелестней было выражение рабской нежности, написанное теперь на нем. Надя догадалась, что это была Псиша, Ниночка Аргунова, последняя возлюбленная Мигулева, а теперь безответная, хоть, может, и не безнадежная поклонница Игорька. У Игорька и прежде случались романы, на которые Михаил Алексеевич смотрел в самом деле как отец на шалости взрослого сына, – но Ниночка Аргунова вознамерилась, кажется, разрушить идиллию. На самом деле дурных намерений у нее не было, она вообще была не тщеславна, ибо кому от рождения дано все – тому лишний раз самоутверждаться не нужно. Просто все уже было, а такого, как Игорек, не было, – а ведь Ниночка Аргунова могла окончательно и насмерть влюбиться только в то, чего не бывает. Вот же несправедливость: Мигулев, храбрый человек и неоцененный поэт, был все же людской породы и увлечь Аргунову не мог: храбрости она не ценила, а стихов не понимала. А Игорек, существо ограниченное, самовлюбленное и вдобавок недопроявленное, был не вполне человек и потому действовал на нее магически: она должна была его добиться и никому не отдать; и по взглядам, которые кидал Михаил Алексеевич на эту пару – явно уже пару, а не соседей по столу, – ясно было, что он понял и смирился. И хотя Надя понимала, что это хорошо, она не понимала, как это возможно.
Смирился-то смирился, но был не в духе, а потому холодно говорил и холодно слушал, и только поддакивал, когда кто-то из гостей изрекал особенно тонкую гадость; по сочетанию грубости и тонкости все они были, конечно, люди галантного века и потому так любили этот век, что под всей его позолотой явственно чувствовался навозец. Поэтому Слендер писал про Казанову, Прудовский – про Екатерину, а сам Михаил Алексеевич – про Калиостро.
– Что, Наденька, опять благотворите? – тихо спросил вдруг Михаил Алексеевич, чувствуя, что публичный разговор на эту тему был бы ей неприятен.
– Ну, что-нибудь надо делать, – сказала она с вымученной улыбкой.
– Не хотел бы я долго жить, – сказал Михаил Алексеевич. – Все думаю, как хорошо сделали те, которые рано умерли.
– А стихи? – спросила она.
– Что стихи? Больше, чем можешь, не напишешь. А останется один, самый глупый.
– А дети?
– Дети, дети, лучше не имети. Хорошо делает тот, кто ничем не обременяет других и ничем не связан.
– Это вы сейчас так говорите.
– И всегда то же самое говорил. Нечего вам около старцев, идите к молодым.
– Молодые все дураки.
– Глупости. Старый-то дурак глупей молодого. У молодого жизнь впереди, глядишь, что-то получится. Или вы третесь около немощных, чтобы попасть в Царство Небесное? И так попадете, вон вы какая славная.
– Нет, не для этого. Но, во-первых, это действительно нужно бывает одиноким, а во-вторых, я целый один день в неделю чувствую, что во мне есть смысл.
– Это не в вас, – сказал Михаил Алексеевич. – Это опять вне вас, а душу свою вы этим никак не улучшаете. Кто сказал вам, что вы делаете этим старикам добро?
Надя знала, что сейчас начнутся дефиниции – что есть собственно добро; она таких разговоров не поддерживала, потому что не умела. Но Михаил Алексеевич не стал мелочиться и пропустил ее лепет мимо ушей.
– Я думаю, – говорила она, – если каждый…
– В мире станет ни охнуть, ни вздохнуть. Молодые будут гибнуть, а старик – кому нужен? Нет, Наденька, живите для себя, не заботясь ни о каком смысле, пока он сам к вам не явился. А добро пусть делают те, кто больше ничего не умеет.
Прелестный человек, подумала она с неприязнью, но какой холодный человек. Он в самом деле принадлежит к особой породе. Многие ее табу для него вовсе ничего не значили. И человека, сидевшего в гостях прямо напротив нее, Надя недолюбливала, ибо чувствовала за его вечными шутками серьезную, нешуточную гниль: дьявол знает, какую выбрать брешь. Относительность страшней всякого фанатизма. Неретинский был личность известная. То есть как, собственно, известная? Среди ленинградской молодежи, той, которая от одних отстала, а к другим не пристала, среди отпрысков мелкого дворянства, музыкантства, учительства, среди тех, кого перелом застал в книжном, по большей части циничном отрочестве, – он был известен и даже любим, но ведь что это была за среда? Надя ее ненавидела временами, как ненавидят только своих; лишенные почвы, они выбрали иронию, насмешку всех надо всем, и она сомневалась, что в должный миг им этого хватит. А что должный миг настанет – она знала непреложно, потому что воздух сгущался.
Она недолюбливала Альтергейма, хоть и жалела его, – и, может быть, именно за то недолюбливала, что не могла как следует пожалеть: в самый миг, когда, казалось, он становится виден, ясен и трогателен – он это чувствовал и вдруг оборачивался чем-то иным, как джокер. Ей не слишком нравился Стечин, этот, в клетчатом, говоривший, что из всей мировой литературы стоит читать две-три строчки из Чосера, одно предложение из Пруста и раннего Демьяна Бедного; у Стечина была пресерьезная теория на этот счет – он доказывал, что в искусстве главное цельность, монолитность, а все тексты, написанные до Барцева, отличаются рыхлостью и пестротой. «Правильный роман – только у Барцева. Вот где монолит – слова не всунешь». Он цитировал оттуда, но Надя ничего не запоминала; чувство было, что Барцев пишет сначала обычную фразу, потом выворачивает наизнанку ее смысл, а потом переписывает словами, максимально удаленными от первоначальных, совсем из другого пласта. Получалось что-то вроде: «Басилевс, изогнуто выхватываясь из натужных смычек с пестрообутыми, бесчинствовал драконически, изъязвляясь…» «Барцев в лепешку разбивается, чтобы слово зазвучало», – говорила Лика Гликберг, чьих сентенций никто не понимал. «Как Бедный», – вставлял Стечин, и Лика важно кивала.
Так вот, Неретинский. Он в этой среде был центр, если может быть центр в столь зыбкой, неоформленной субстанции; центров, впрочем, было много, но никого не цитировали с таким почтением, ни о ком не распространяли столько слухов. Верней, слухи – это о тех, чей порок скрывается, таится, а на Неретинском все было написано крупными буквами. Он был из рослых, атлетических уранистов, всем видом опровергающих мнение о вечной изнеженности людей этого сорта; тоже захлест, но в другую сторону. Квадратные плечи, пудовые кулаки, каких не бывает. Крупно было в нем все: длинное, несколько обезьянье лицо, длинные пухлые губы, всегда иронически растянутые, и ел он много, не полнея, и пил, не пьянея, и деньги водились, но никто не знал, откуда брались. Вот еще была важная черта этой среды: одним они прощали все, другим – ничего, но это потому, что они чувствовали силу, уже увидели действие этой силы и всегда теперь боялись ее. Они не прощали только слабости, вот почему Надя не любила этой среды и брала сторону презираемой немощи. Она никогда не рассказывала о походах к старикам, это стало известно помимо ее воли. Сначала вышучивали, потом, может быть, зауважали, как уважали всякую последовательность, – а что еще, к слову, уважать во времена, когда ни добра, ни зла не осталось? Им нравился Барцев, которого нельзя было читать, – но потому и нравился, что читать было нельзя совсем; откройся в нем хоть малейший признак читабельности – он был бы уже не то. Неретинский им нравился за то, что порочность его не допускала сомнений, что человеческого слова он не находил ни для кого, что женщинами брезговал открыто – настолько, что не снисходил до враждебности. Бывают добрые педерасты, безалаберные, похожие на шумных пьяных актрис; а Неретинский был злой педераст. Про него говорили, что он зарабатывает консультациями, – и при этом со значением возводили глаза, намекая, что консультирует вплоть до ГПУ; но ему это сошло бы с рук, ибо это был последовательный порок, и от него другого не ждали. Если бы простой человек, не урнинг, остановился подтянуть штаны напротив ГПУ – его заподозрили бы в сотрудничестве и отказали от нескольких домов; но если Неретинский, как поговаривали, действительно помогал готовить агентов для заграничной разведки, обучая их этикету, манерам и умственным карточным играм, – это было совершенно в духе Неретинского и соответствовало стилю. О добре и зле в двадцать пятом году никто не мог сказать ничего определенного, а в стиле разбирались почти все.
Он презирал, конечно, людей, но этой касте прощается и даже приветствуется: люди радуются, что их презирают за нормальность, вздыхают с облегчением и снова принимаются за гадости. Ведь он нас не за гадости, а за то, что мы не (шепот). Им на откуп отдавалось все сложное, хотя на деле механическое: балет, Пруст. Человечное им, в силу странной ущербности, не давалось. Но презирать им дозволялось, потому что они не мы. Вообще в России все только и делают, что презирают: чем еще заняться-то?
Сейчас, поправляя квадратные роговые очки и смеясь собственным колкостям, вставляя свое знаменитое «изумительная мерзость» и откровенно любуясь мерзостью, он пересказывал спектакль театра рабочей молодежи «Вечер у Волконской» – пьесу о декабристах. «Но когда Рылеев – кстати, очень хорошенький, надо будет приметить этого Рылеева, недурен был бы в “Эдипе”, – когда Рылеев сказал, что царизм необходимо расплющить без китайских антимоний, а дворцы экспроприировать…» Несколько искусственный хохот покрыл его слова. Тут позвонили, и Михаил Алексеевич поднялся открывать. Вставши, он оказался чуть не ниже сидящего Неретинского.
– Оригинал пришел, угощаю сегодня оригиналом…
Надя насторожилась. Здешние оригиналы ей никогда не нравились.
Меньше всего она ожидала встретить этого человека, которого впервые увидела здесь же дней десять назад, когда заходила с Женей и пела «Зарю-заряницу», и вместе с тем подспудно знала, что это он, и ради него шла сюда. Она все время ловила на себе его взгляд, тогда, в первый раз, и взгляд этот был странен – никакого вожделения, никакой приценки, но так, словно он давно когда-то, в детстве, видел ее и теперь радуется, что она выросла как раз такая, как надо. Он одобрял ее, как старший. Именно этого одобрения она и ждала всегда, но никто не мог этого дать, и менее всего старцы.
Он вошел и обвел присутствующих спокойно-снисходительным взором круглых серых глаз; снял шапочку, обнажив куполообразную голову, узнал Надю и кратко кивнул ей, или показалось.
– Честь имею представить! – гаерски крикнул Игорек. – Алхимик Остромов!
– Кого только нет, – сказал Стечин, – вот уже и алхимики.
– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Я удивляюсь. Если снесен целый верхний слой, что же удивительного, что обнажается нижний. И может быть, это возможность вернуться к той самой развилке, от которой пошло не туда – к безбожному Просвещению.
– Да, деградация бывает полезна, – кивнул Стечин.
– Какая прелесть, – сказал Неретинский. Остромов поглядел на него дружелюбно, как на неопасную диковину, и улыбнулся. Кажется, он тоже подумал: «Какая прелесть!»
– Кроме того, представления наши об алхимии, – добавил он, – весьма далеки от истинных.
– Ну, откуда же нам было взять истинных! – воскликнул Стечин. – Ртуть не варили, летучих мышей не растирали…
– Это вовсе не обязательно, – сказал Остромов, улыбнувшись и ему. – Не станем делать алхимиков глупей, чем они были: человечество со времен Аристотеля знало, что из одного элемента невозможно сделать другой. Наука может сделать лишь то, что происходит в природе, а в природе ни одна ящерица не становится птицей, и Дарвин, главный позитивист, такой же алхимик, как Парацельс.
Наде это понравилось: она никогда не верила в эволюцию. Только человек мог превратиться в нечто совсем иное, и никогда не знаешь почему: иногда его не могли раздавить годы испытаний, а иногда хватало косого взгляда.
– Цель алхимии, – продолжал Остромов, в любой аудитории чувствуя себя непринужденно, – совсем иная, не химическая, но, так сказать, общественная. С этой точки зрения еще не прочитаны лучшие труды Олимпиодора, а из новейших – Бетгера. Вообразите обычный алхимический рецепт тех времен – ну, хотя бы пятнадцатого столетия, где-нибудь, скажем, во Флоренции, школы Челлини. Там в любой антикварной лавке легко найти сборник рецептов, которым многие верят просто потому, что проверить их теперь невозможно. Где вы возьмете перо голубого фазана, тем более что голубой фазан на нынешнем языке – не птица, а рыба, а итальянский фазан с бледно-голубым пером совершенно истреблен? Где найдешь теперь перуджинскую киноварь, секрет которой утрачен еще до Леонардо? А между тем любой алхимический рецепт – не способ изготовления золота, а тонкое руководство по плетению людской сети: ведь для того, чтобы добыть ингредиенты, требовались недели. Положим, вам нужно взять кость годовалого тельца, расплавленное серебро, толченый нефритовый камень, так называемый красный спирт – лекарственное средство, исцелявшее от дурных болезней, – и лист финиковой пальмы; смесь всего этого, приготовленная в пятый день седьмой луны, даст вам мудрость змеи и кротость голубя. Как-то шутки ради – в университете шли каникулы, а ехать в Россию мне было нельзя, – пояснил Остромов многозначительно, – я решил-таки проделать все описанное, и что же? Разумеется, получившаяся смесь ни на что не годилась и отвратительно пахла, так что я заставил себя проглотить лишь малую щепоть и не обрел, как видите, ни сверхъестественной мудрости, ни особенной кротости. – Тут он улыбнулся, намекая, что приобрел, конечно, приобрел! – Однако покуда я приобретал все это, мне пришлось сойтись с мясником, историком, ювелиром, аптекарем, ботаником, и наш совместный опыт при полной луне, в чудесную итальянскую ночь, сблизил нас более, чем годы странствий. Алхимия – способ соединения не вещей, но людей, и только с этой точки зрения следует рассматривать ее.
Эта точка зрения была собственное изобретение Остромова, он вообще предпочитал не заимствовать чужие теории, ибо никогда не знаешь, с кем истинный создатель успел поделиться открытием: иной раз перескажешь как свое, а давно напечатано. Эта теория и точно открылась ему посредством личного опыта, но не алхимического, а питейно-гимназического свойства: однажды в своей компании, в Вологде, они задумали сварить жженку. Для приготовления истинной жженки требовались, согласно рецепту, шампанское, ямайский ром, гаванская корица, полтавская вишневка, мускат, кокос и ананас. Собирали они все это неделю, особенно намаявшись с корицей, да и вишневки, какую пивали при Пушкине, давно не делали; но как-то, в общем, собрали, и вышел обычнейший сироп, от которого потом страшно болела голова. Однако сами сборы были до того увлекательны, что заварилась жженка из десятка вологодских юношей плюс торговец в колониальной лавке, научивший Остромова двум полезнейшим карточным фокусам.
– Очень здраво, – сказал Михаил Алексеевич. – Странно, что не приходило мне в голову. Видно, это потому, что я не занимался алхимией всерьез.
– Ах, ведь и я не всерьез, – небрежно сказал Остромов, махнувши длинной ладонью. – Есть истинные знатоки – в Соединенных Штатах, где давно уже ясен тупик позитивной науки… Любопытные есть люди в Бразилии, только пробуждающейся… Я многого ожидаю оттуда, – признался он доверительно. – Но согласитесь, что для серьезного изучения духовной науки надо же в каждой области взять хоть основы… Без понятия супры, например, не может действовать ни один кружок.
Что говорить, закинуть удочку он умел.
– Супра? – с готовностью отозвался Неретинский. – Никогда не слыхивал.
– Неудивительно, – пожал плечами Остромов. – Это один из ключевых пунктов всякой серьезной антропософии, а ею занимаются лишь на пятом градусе… Но в изложении самом общем – это тот математический эн плюс один, который порождается сам собою в правильно подобранном сообществе. У алхимиков это дополнительный элемент, возникающий при правильном подборе прочих. Скажем, никто никогда не видел aqua telentina – элемент, необходимый для производства так называемых духов Альтиуса. Вы слышали о них, конечно.
– Тоже не слышал! – горячо произнес Неретинский с азартом, с каким только просвещенные люди признаются в незнании чего-либо; полузнайка небрежно скажет – а-а-а, читал…
– Чтобы не входить глубоко, – пояснил Остромов, – это алхимическая жидкость, запах которой делает любого мужчину неотразимым для женщины, но только на тридцать-сорок секунд, так что действовать надо быстро.
Стечин одобрительно свистнул.
– А, да-да-да, – сказал Неретинский. – Я знаю эти духи, они бывают металлические, а бывают бумажные, а действуют так недолго потому, что за десять секунд обмениваются на тряпки.
Остромов улыбнулся обычной тонкою улыбкой, показывающей, что острота оценена, но собеседник безнадежен.
– Аква телентина, – продолжал он, мельком подумав, что название подозрительно похоже на телятину, которой сильно хотелось, – неизвестна в чистом виде и возникает лишь на доли секунды, когда собраны все правильные ингредиенты: сколько помню, это кровь варана, порошок кадмия, уголь жженого галицийского дуба и сернистая медь. И амбра, конечно, амбра. Тогда жидкость на миг становится прозрачна и слегка опалесцирует, после чего можно накалять. Это знак, что состав сложен как следует. Так и в любом кружке – где собралось шестеро истинных слушателей, незримо присутствует седьмой.
«Где трое во имя Мое, там и Я с ними», – подумала Надя. И для книги это, должно быть, тоже верно: четыре части, а пятая – супра, невидимая, но главная.
– В нашем кружке есть супра, – засмеялся Неретинский.
– О да! – подхватил молчаливый и робкий юноша, жавшийся к Неретинскому так откровенно, что Надя испытывала легкую брезгливость.
– Поздравляю ваш кружок, – серьезно сказал Остромов. – Мне еще только предстоит собрать мой, для изучения духовной науки.
– Я непременно к вам зайду, если позволите, – попросился Неретинский. – Все это захватывающе интересно.
– Весьма буду рад, – кивнул Остромов.
Дальше заговорили о людях, которых Надя не знала, на языке, которого почти не понимала; Остромов слушал, вставляя остроумные замечания, из которых следовало, что в кругу петербургских лунных он когда-то ориентировался, но никогда к нему не принадлежал. Неретинский ласково ему улыбался. Остромов рассказал немного о тифлисских странствиях, припомнил пару анекдотов, а ближе к одиннадцати поднялся уходить.
– Да, Михаил Алексеевич, – сказал он. – Русский человек на пороге опоминается. Я ведь за «Ребусом», простите великодушно.
– Сейчас-сейчас, конечно. Зачем вам только эта белиберда?
– Для человека внешнего круга, – сказал Остромов важно, – это, разумеется, чепуха и реникса. Но для постоянного читателя там сообщается меж строк много существенного, а мне нужно восстановить тонус…
Михаил Алексеевич извлек из кипы книг на полу пачку тонких пожелтевших журналов.
– Чувствительно вас благодарю, – сказал Остромов. – Со своей стороны готов помочь, чем смогу.
– Приходите, непременно приходите, – доброжелательно пригласил Михаил Алексеевич.
– Я тоже пойду, – сказала вдруг Наденька. Она сама не знала, какая сила заставила ее выйти вместе с алхимиком.
– Заодно и Надю проводите, – сказал Игорек.
– Почту за счастье, – ответил Остромов серьезно.
Особенно досадно, что в этот раз без луны; вот всегда так. Как разговор с никому не нужным сумасшедшим, полезным в деле, но невыносимым на личном плане, – так тебе полное сияние; а как прогулка с прелестным существом, чистым, легко обучаемым, – так одни мелкие брызги болотных звезд. Прелесть апрельской ночи не околдовывала Остромова, он сам мог околдовать кого хочешь. И этот отвратительный, гнилой зеленый цвет по краям неба, мутный, как зацветшая вода в Карповке.
– Смотрите, какое небо зеленое, – сказала Надя радостно. – Это значит, скоро все зазеленеет. Люди думают, что уже никогда, и вот им намекают.
О, он понял. Эта из тех, что за все благодарят; но как странно сочетание всех этих детских, плюшевых добродетелей с высоким ростом, здоровьем, зрелой готовностью всей, так сказать, фигуры. Вариант «Доверься, дитя» здесь, однако, не проходил, и Остромов, несколько шагов пройдя в интригующем молчании, выбрал безотказную, всегда увлекательную «Встречу в веках». За время этой игры объект успевал проболтаться, и дальше можно было применяться к обстановке.
– Прежде вы не были так восторженны, – обидчиво сказал он.
– В каком смысле? – немедленно попалась она.
– В самом прямом, – пожал плечами Остромов. – В последний раз, если помните, тоже была весна, пышней этой. А вас занимало только то, что Дювернуа десять минут говорил с вами и подарил брошь, ничего ему не стоившую.
Она засмеялась, это было интересно, и с готовностью подхватила игру.
– Но ведь брошь была в виде зайчика. А я так любила зайчиков. Эти, знаете, брильянтовые ушки…
– Смейтесь, смейтесь, – сказал он, ядовито улыбаясь. – Мы охотно вспоминаем прошлые бедствия и требуем искупления, но память о собственных грехах у нас надежно закрыта. Я это знал тогда и знаю сейчас.
– Но что же я сделала? Я помню, что на другой день мы поехали к Дювернуа и наделали ужасных глупостей, но вам-то что? Вы ведь были влюблены в девицу Ленорман.
Отлично было так идти с веселым человеком и играть с ним – после целого дня разговоров о птичках, мокроте и недоплаченных пенсиях.
– Девица Ленорман, – брюзгливо пояснил Остромов, – была шарлатанка и дура, в это время ей было пятнадцать лет, и она гадала в Алансоне, где ей и место. Но если вам не угодно вспомнить того, что было на самом деле, я помогу вам.
Город был безлюден, фонари горели через один, но было не страшно, нет. Он умел сделать так, что все участвовало в его спектакле.
– Был вечер у де Скюдери, она созывала литераторов по пятницам, вроде сегодняшней. Пятница – для нас с вами день решительный, но вы этого помнить не хотите. – Остромова подхватила и несла вдохновительная сила. – Вы были особенно хороши в этом вызывающем зеленом – Париж той весной носил золотистое всех оттенков.
– Терпеть не могу золотистое.
– Не удивляюсь, – сказал Остромов. – Ведь оно должно связываться в вашей памяти с моей погибелью, коей вы были причиной.
– Ах, вот этого не надо, – сказала Надя, опасаясь, что фраза прозвучит резко и обиженный масон прервет импровизацию. – Не люблю, когда меня виноватят. Это, знаете, брат двоюродный обижался на всех, чтоб конфету дали.
– Мне никаких конфет от вас не нужно, – кротко, едко улыбнулся Остромов. – Вы все сделаете сами. Мы обречены доигрывать прежние драмы.
– Что же была за драма? Я предпочла вам Дювернуа?
– Разумеется, вы ни в чем не виноваты, – кротче прежнего произнес Остромов, ненавязчиво придерживая ее под локоть при обходе особенно большой лужи. Проклятое болото, сухой улицы нет, ботинки пропускали воду. – Но предпочтение ваше вызвало цепь событий, в конце которой была моя гибель, только и всего.
– Ну, знаете. Эдак каждое наше слово…
– Нет, не каждое. Вы должны помнить, что сказали тогда. Меня звали Казотт.
Казотт, Казотт. Нет, она не помнила и честно призналась в невежестве. Впрочем, в эту минуту Надя уже не поручилась бы, что все так уж понарошку.
Остромов нахмурился.
– Следовательно, вы сознаете вину, – сказал он озабоченно, – иначе, конечно, знали бы это имя. В духовной науке такое искусственное забвение называется блоком. Знаете – как поэт? Вы закрыли участок памяти, потому что душа ваша болит при одном упоминании этого вечера. Я еще десять дней назад хотел сказать вам, но понадеялся на то, что мы не увидимся больше.
– Вам так не хотелось меня видеть? – спросила уязвленная Надя.
– Мне не хотелось вас мучить, – мягко сказал Остромов. – В самом деле, какая ваша вина в том, что я был обезглавлен? И вдобавок я совсем не помню этого. Тут уж милосердна моя память. Я увижу все только в последний миг этого воплощения – бесконечную анфиладу предыдущих смертей; все они были насильственными, и эта не будет исключением. – Не накликать бы, подумал он тревожно, но вдохновение диктовало свои законы и отгоняло страх. – Вспомните: была весенняя ночь 1788 года. Пели скрипки. Неожиданно я стал пророчествовать – в ответ на прямой вопрос герцогини Малерб пришлось сказать, что большинство присутствующих кончит жизнь на эшафоте, а прочие в изгнании. Вам я сказал, что вам долго придется носить маску простолюдинки, а ведь именно этого вы боялись больше всего. И тогда вы отвернулись с эдакой демонстрацией и продолжили говорить с Дювернуа, любезничать с ним, назовем вещи их именами.
– Что же? – насмешливо, но осторожно спросила она. – У вас были на меня особенные права? Я была ваша собственность?
– Я имел основание думать, – пробормотал Остромов. – Впрочем, если для вас это так легко, считайте, что это вообще не доказательство.
Она поглядела с особым женским интересом, и он понял: дальше пойдет. Она, разумеется, в глубине души понимала, что все это шутка, причем затянувшаяся и неуместно серьезная, но была и глубина глубины, в которой она почти уже представила всю коллизию: «Встреча в веках» незаменима, когда объект наделен живым воображением.
Он окинул Надю взглядом – всю, от пыльных туфель до каштановых тяжелых волос. Трудность мужской нашей жизни в том, что любить хочется хороших, имеющих обыкновение привязываться; а те, с кем легко, – кому нужны?
– Если бы я даже верила именно в переселение, – сказала она мягко, не желая оскорбить чужую веру, – я все равно не допустила бы мысли, что возможна вторая встреча. Почему этот ваш Казотт и эта моя, которая влюбилась в Дювернуа…
– Анриетта, – услужливо подсказал он.
– Анриетта, Козетта… почему мы должны были опять воплотиться одновременно? Ведь никакие вероятности…
– Это как раз очень просто, – заторопился он, но тут же возвратил себе важность. – Впрочем, не знаю, интересно ли вам будет слушать об этом, если вы заведомо не верите. Для людей, хотя бы слышавших о духовной науке, все это азы…
– Почему же, говорите. Я не из вежливости, правда. Я невежливая.
Прелестна, подумал он. Именно эта прямота, говорящая либо о крайней невинности, либо о последней испорченности, равно привлекательных.
– Позвольте рассказать вам подлинный случай, – начал он, закуривая длинную «Леду». – Супружеская пара, он адвокат, наверняка вам известный, – не называю из деликатности, но человек самый порядочный, выковыривал невинных буквально с того света. Она – провинциалка, двадцати лет, в Ленинграде ищет работы, – он особо, с легкой язвительностью выделил «Ленинград», давая понять, что привык и не желает фрондировать. – Устроилась секретаршей в суде. Они знакомятся на процессе крупной группы растратчиков, адвокат являет все красноречие, спасает одних, прельщает другую, словом, несмотря на разницу в двадцать два года, свадьба устраивается за месяц. Поначалу жизнь безоблачна, каждый день она просыпается счастливая, но вот, изволите видеть, с одного пасмурного утра вдруг замечает, что прежней радости нет. Дальше – больше: она смотрит на него и чувствует, что этот красивый, полный, телесно здоровый мужчина ей противен, что вид его вызывает у нее судороги, что еще немного – и она хватит его сковородкой. О близости, сами понимаете, уже речи быть не может. Когда вечером он пытается – vous me comprenez[7], – она сжимается, отворачивается, предполагают беременность с таким патологическим вывертом, но ничего подобного, ищут других причин, ничем не обидел, не оскорбил, вообще на ровном месте. Тогда она обращается, разумеется, к врачу. Врач смотрит по женской линии – ничего не находит, по психиатрической линии смотрит ученик самого Фройда – нормальное развитие, легкое малокровие, но в общем дай бог всякой. В полном отчаянии после двух месяцев прогрессирующего недуга, препятствующего уже и просто спать в одной постели, обращается она к регрессору – это слово вам наверняка знакомо…
– Никогда не слышала, – призналась Надя. – Прогрессистов знаю, а это…
– Что же удивительного, – как бы сам себе шепнул Остромов. – А между тем вам он тоже мог бы порассказать. Регрессором, сударыня, называется гипнотехник, способный погрузить вас в прошлую жизнь, во времена, когда душа ваша еще странствовала по прежним воплощениям. Это несложно, хотя для пациента иногда болезненно. Первый же сеанс дал блестящие результаты. Провинциалка вспомнила если не все, то многое. Технику этого дела вы знаете, конечно.
– Нет, откуда же.
– Бездны, бездны, – пробормотал Остромов, разумея бездны невежества. – Гипнотист погружает пациента не в сон, как говорят обычно, а в состояние особенной ясности сознания, несовместимое с обыденностью. В обыденности ваш ум затемнен, вы все время помните, что вам надо пойти туда-то и не наступить, положим, в лужу. – Он опять ненавязчиво взял под локоток; не вырывалась, загипнотизированная рассказом. – Это как если бы единственный выход из горящего дома загромождался кучами хлама. Гипнотист убирает этот хлам, вот и вся задача. Разумеется, пациент ничего не помнит, что он рассказывал в этом состоянии, – душа погружается в себя. И вот она рассказывает, что в предыдущем воплощении – это был девятьсот седьмой или девятый год, из рассказа врача я в точности не помню, – она была замужем точно за тем же человеком, то есть за той же душой, и они проводили медовый месяц в гостинице «Эдиллия», врач трижды переспрашивает, и она трижды повторяет, с ошибкой: да, «Эдиллия».
– Поняла, поняла! – радостно перебила Надя. – Он там убил сковородкой первую жену. И вот она опять воплотилась и пришла мстить – да? Он синяя борода, скажите же мне, что это так!
– Я предупреждал, что для вас все это будет шуткой, – пожал плечами Остромов. – Пожалуй, не стоит углубляться в дальнейшее…
– Нет, нет, умоляю! Я буду нема.
– Это, кстати, слишком было бы хорошо, ежели бы души могли являться к еще живым. Да такие случаи были, – снисходительно пояснил Остромов, – и описаны, и старый маршал Монморанси умер именно от того, что караульный у его дверей оказался лицом и голосом неотличим от товарища, погибшего за тридцать лет перед тем по его вине; могло быть совпадение, но не думаю. На этот счет любопытное есть сообщение Де Трези… но здесь, увы, иной случай. Они остановились в номере семнадцатом. И в этом номере произошло нечто такое, что память ее отказывалась следовать дальше. Как врач ни пытался, все усилия разбивались об эту стену – и она отправилась восвояси до второго сеанса.
Он сделал эффектную паузу, Надя ее не прерывала; он мог бы молчать и долее и крепче сжимать ее локоть в этом молчании, – но сжалился и продолжил.
– Слово «Эдиллия», сами понимаете, запало в душу. Она спрашивает мужа – а муж в понятном нетерпении ожидает результатов: прискучило спать одному на диванчике. Муж ничего ни про какую эдиллию не помнит и начинает уже думать, что и этот врач шарлатан. Она же – назовем ее Ариадна, тем более что это так и было, – отыскивает справочник «Весь Петербург» за 1908 год – и что же видит? Что на Сенной в самом деле был пансион «Эдиллия», не самый, кстати, дешевый, но уже в справочнике за следующий год его нет, и самый дом перестроен. С помощью мужа, привыкшего добывать по архивам нужные бумаги, отыскивает книгу записи постояльцев – вы знаете, вероятно, что такие книги всегда ведутся и сдаются в полицейский архив для отслеживания путей возможных террористов или мало ли. И представьте себе – в августе восьмого года в семнадцатом номере записана супружеская пара, она, допустим, Марина, он, предположим, Илья Львович или как вам будет угодно, с нынешними именами, понятно, ничего общего, – однако число совпадений, как хотите, начинает уже настораживать. Какого-то числа в конце августа они съехали, проведя в Петербурге всего две недели, – ну, это, если хотите, ничего еще не доказывает, дела потребовали или мало ли, – однако ей уже становится, мягко сказать, небезразлично: что там такого было, в семнадцатом номере? Ясно, что не убийство, тем паче не насилие – молодая супружеская пара, все полюбовно…
– Могут быть разные формы, – вмешалась Надя рассудительно. – Может быть, он принуждал ее к гадостям.
– Каким же гадостям?
– Разным, – сказала Надя с вызовом.
– Если вы имеете в виду так называемый французский сэкс, – ровно сказал Остромов, ликуя в душе, что появился предлог для такого экскурса, – то называть его разными гадостями может, простите, только совершенный ханжа, в чем я вас никак заподозрить не могу. Delictorum omnia assumptum est – любящим все позволено. – Он боялся, не переврал ли, – но эта, кажется, латыни не знала вовсе. – Французская армия, принеся в Россию этот вид ласк, – откуда, собственно, и происходит название, – была поражена тем, насколько именно этот способ был распространен в крепостной среде. От себя же добавлю, что на известном градусе посвящения обычный контакт совершенно заменяется этим как более символическим, восходящим к египетскому обряду, когда жрица припадает к гениталиям Осириса.
– Да я вовсе не о том, – сказала Надя с досадой, хотя именно о том, о том. – Что вы все про это, кого этим смутишь… Я думала, что, может быть, он принуждал ее к морфию, или мало ли с чем тогда упражнялись, с эфиром…
– О, это! – добродушно засмеялся Остромов. – Что же тут гадкого? Я не церемонясь скажу вам, что опыт регрессизма и невозможен без малой доли эфира, и в умеренных количествах это совершенно безвредно… И если когда-нибудь я добьюсь вашей доверенности, – он опять легкой иронией выделил славное старое словечко, – вы убедитесь, так сказать, непосредственно…
– Это вряд ли, – брезгливо сказала Надя.
– Как угодно… Ну-с, вторая, третья регрессия – ничего. И лишь на четвертой – представьте себе – выясняется удивительнейшая вещь. Доктор наш полагал, что адвокат в тогдашнем своем воплощении действительно учудил нечто такое, чего не изобретет и самое изощренное воображение. Что же выясняется? Между Ариадной и врачом возникает не то чтобы связь, но особая близость, какая часто случается между врачом и пациенткой. Еще Фройд, собственно… Психоанализ нередко сопровождается… Одним словом, Ариадна в какой-то миг совершенно теряет власть над собой. И уже после этого происходит четвертый сеанс, на котором регрессия достигает наконец нужной глубины. – Эту двусмысленность он подчеркнул легкой улыбкой. – В семнадцатом номере наша героиня в бытность еще Мариной изменила новобрачному с этим самым врачом! – Остромов даже остановился, сообщая пуант истории. – Да-с! Только звали его тогда иначе, и года его были другие, но мужа в этой комнате вообще не было! Это она свою, свою вину не могла ему простить. Так всегда бывает – самым тяжелым блоком закрываем мы собственные грехи, в которых боимся признаться. И всю жизнь доигрываем старые драмы, непостижимым инстинктом находя тех, с кем когда-то сыграли их впервые.
– Хорошая сказка, – проговорила Надя после недолгого молчания, хотя сейчас, зеленой ленинградской ночью, готова была поверить и в эту тройственную эдиллию. – Признавайтесь, выдумали или вычитали?
– Если бы я мог такое выдумать, – ласково сказал Остромов, – я бы уже этим зарабатывал. А если бы это можно было вычитать, эпоха наша обогатилась бы наконец хоть одним писательским именем.
Ну, наша не наша, – а предыдущая обогатилась, да не заметила; «Эдиллию» опубликовал в начале войны беллетрист Грэм, мастер на такие выдумки, которого весь литературный Петроград презирал за умение писать интересно. Остромов немного знал Грэма, все тогдашние игроки друг друга знали; Грэм много пил и, выпив, делался интересен – минут на двадцать, пока не начинал громогласно вспоминать, кто и как его обидел. Эти счеты с прошлым – главным образом с критиками – были скучны, как всякое русское веселье, но после первых трех рюмок он рассказывал иногда любопытное. Остромов, чья память в опьянении только обострялась, кое-что прихватывал для бесед вроде этой.
– Но чем же все кончилось?
Хм. Этого Остромов не знал, ибо у Грэма все кончилось сладострастной, ленивой улыбкой Ариадны – только что робкой девочки, не знающей, что с ней творится, и вот уже новой Лилит, сознающей свою силу; улыбкой самой природы, живущей повторами. Чем могла разрешиться эта история, кроме испуга несчастного доктора, мнившего себя верховным судьей – и вовлеченного в драму в самой жалкой роли?
– Кончилось тем, – сымпровизировал Остромов, точно угадав самую низменную и потому жизнеподобную версию, выдержанную в логике женской подлости, – что она обрела счастье, избавившись от блоков, и продолжила жить с мужем, не оставляя, впрочем, и врача, в полной свободе и довольстве, не отягченном больше никакой совестью. Они оба все сознают, мучаются, но избавиться от зависимости не могут. Так всегда бывает – чтобы исцелить одну женщину, нужно погубить двух мужчин.
Изящно, отметил он про себя; и верно, как все изящное. Вне зависимости от того, как сложится с нею, один благой итог уже есть.
– О, теперь я все поняла, – сказала Надя. – Если мы погрузились в прежнюю жизнь, и вспомнили прежний грех, и поняли, отчего я, допустим, вас тогда загубила, – я могу повторить все это уже без угрызений?
– Это зависит только от вас, – нашелся он. – Люди по-разному распоряжаются свободой. Одному она нужна, чтобы повторить грех, другому – чтобы понять и избегать его. Тогда вы отказали мне, и я погиб, написав с отчаяния «Les letters mystique»[8] и попав на гильотину раньше всех, кому я ее напророчил. Теперь в вашей власти повторить этот грех, послужив причиной моей гибели, или… или спасти меня, но здесь я умолкаю, ибо не хочу направлять вашу волю.
– Вы гнусно хитрый, – сказала она с детским восхищением. – Или я должна быть вашей, или вы идете на гильотину, да? Эта тактика всегда у вас срабатывает?
– Не всегда, – ответил он, гениальным чутьем игрока догадавшись, что время мрачной серьезности кончилось и лучше попасть в тон. – Женщина только тогда может называться женщиной, если даже выйти из горящего дома соглашается только на своих условиях.
– Вы уже второй раз о горящем доме.
– Это внутренний жар, – усмехнулся он. С ним было удивительно просто, словно с ровесником, – но таких ровесников не было. Она, пожалуй, не решилась бы говорить с ним всерьез, однако рассказы его были прелестны, а шутки хоть и на грани, но никогда за.
– Вы хотите условий, – сказала она утвердительно.
– Я ни к чему вас не принуждаю.
– Что же, это интересно.
– Но помните, – сказал он, возвращаясь к многозначительной мрачности, – что слова, сказанные в Страстную неделю, имеют свойство сбываться, и сбываться в точности. Вспомните Тиберия – скорее яйцо покраснеет…
– Я помню, – сказала она, решив загадать такое, что не может сбыться ни при какой погоде. – Мое первое условие… э-э-э… м-м-м…
Она быстро припомнила формулы из самых таинственных сказок детства.
– Условий, как вы знаете, всегда три.
Он смиренно кивнул. В темноте она толком не видела его лица, но ей показалось, что он улыбается.
– Что же. Первое мое условие – пусть воскреснет мертвый, чтобы спасти живого.
Это было заклятие из сказки про замок Уэстлейк – там юный наследник прятался в склепе предка. Надя до сих пор любила читать уютную готику.
– Раз, – торжественно произнес Остромов важным медным голосом, словно часы на башне пробили час – только башни поблизости не было.
– Второе… – Она опять задумалась. – Второе – пусть взлетит бескрылый и утешится одинокий.
Это было пророчество колдуньи из сказки о мореходе – его, как Синдбада, похитила хищная птица, у нее в гнезде он повстречал другого странника, спас бедолагу, и проклятие было снято.
– Это два условия, – покачал головой Остромов.
– Но они связаны! – горячо возразила Надя.
– Будь по-вашему, – кивнул он.
– А третье… третье… Что же. Если я в самом деле стану вашей – пусть мой любимый брат не узнает меня.
Это было из Мастертона, из шотландской баллады – «Let me forget my home, my friends and bride, lo! let my brother turn his face aside»; там юноша клялся, что никогда не покинет матери, а если покинет, пусть его забудут все, и пусть отвернутся друзья и не узнает невеста; разумеется, убежал с моряками, забыл, отвернулись, раскаялся, поздно, – только обнищавшая старуха в трактире поплакала над его судьбой; это мать и была, конечно. Мастертоновского, надрывно-печального здесь было то, что он-то ее не узнал, так и ушел, счастливый и всеми прощенный, бросив ей горсть монет на прощанье. Надя в детстве ужасно плакала над этой балладой со всеми ее несообразностями. Это условие казалось не вполне честным, зато уж непрошибаемым: у нее не было никакого брата.
– Брат! – серьезно повторил Остромов. – Родной или двоюродный?
– Не скажу, – она с трудом поборола искушение высунуть язык. Двоюродных тоже не было.
– Это я узнаю и сам, – проговорил он все тем же торжественным голосом. – Вы еще не знаете его, и нескоро узнаете. Что же – пусть! Пусть брат не узнает вас. Условие названо, договор скреплен.
– Да и я почти пришла, – сказала она весело, пробуя свести все на шутку.
– Названо и скреплено, – повторил он.
– Да, да, конечно. А правда, какой холодный человек Михаил Алексеевич?
– Отчего вам так кажется?
– Очень, очень холодный человек, – произнесла Надя задумчиво. – Я люблю его стихи, мне нравится у него бывать, но, кажется, случись со мной что – он не заметит. И я никогда не рассказала бы ему ничего о себе.
– Расскажите мне, – предложил он.
– В другой раз. Мы пришли.
– Когда будет этот другой раз?
– Я не знаю, – сказала она виновато. – Вы теперь знаете адрес. Напишите мне, когда будет кружок, и я приду.
– Слово? – спросил он без улыбки.
– Названо и скреплено.
И, устраиваясь в постели, она радостно подумала, что в другой раз непременно расскажет ему больше. Он был странный, но она ему понравилась, этого не скроешь, и с ним было просто, как с близким. А Михаил Алексеевич хороший, но все-таки очень, очень холодный человек.
Южанину на севере трудно. Он не понимает, отчего никто никому не рад.
Южные люди встречаются, как родня. Даже и полузнакомые, они раскланиваются. Юг словно в заговоре, все возросли под солнцем, щедро изливающимся на каждого; всего хватает на всех. Северянин встречному не рад: еще один претендент на жизненное пространство. Уходи, самому не хватает. Даня знал, что Питер суров, но не знал, что Питер жаден, мелочен, скареден, щелочен.
Сидеть на шее у дяди нельзя было. Разумеется, Алексей Алексеич не назвал бы это сиденьем на шее, и больше того – оскорбился бы. Но до экзаменов оставались два месяца, и нужно было устроиться хоть временно. Даня спрашивал себя: что наименее постыдно? Тайная мысль его была о газете.
В том, чтобы переводить, была изначальная неправильность: переводили сплошь и рядом, он знал это еще по письмам немногих материнских друзей, пожелавших остаться. Тут ощущался, во-первых, паразитизм, выплывание на чужой лодке, а во-вторых, в этом было что-то вроде бесконечно откладываемого пробуждения, когда понимаешь, что надо встать, но холодно. В Крыму бывает переломный день, когда особенно спится. Море приобретает свинцовый тон, небо склоняется над ним, как родня над тяжелобольным: все шло тихо, и думалось, обойдется, как вдруг он за ночь стал другим существом, в котором идут иные процессы. Может быть, это даже выздоровление, но мы не знаем, какой ценой оно куплено. Допустим, разбойник, только что бушевавший и бившийся в берега, дал обет переродиться и стать другим, и вот ему дарована жизнь, но платой стало осознание прежних грехов – он лежит суровый, неподвижный, погрузившись в себя, в ужасе созерцая прошлое, и небо в странном любопытстве смотрит на это новое существо. Что же, значит, и мне измениться? Изволь, я тоже стану свинцово. Этот день наступает обычно в ноябре, после буйства октябрьских штормов, и если в октябре еще тепло и, кажется, обратимо – то в ноябре уже мертвенно; былой избыток сил переродился в страшное, бело-синее, мутное на горизонте спокойствие, и потому-то так трудно разомкнуть глаза. Но разомкнуть надо, не вечно греться в убогом тепле; Даня ненавидел промежуточные состояния. Переводить – как раз и было чем-то вроде спасения под одеялом. Точнее он сам бы не объяснил. Следовало сделать шаг наружу и начать взаимодействовать с этим миром, лежащим после октябрьского буйства в свинцовом оцепенении. Газета была единственным, что позволяло быть среди всего этого и все-таки не участвовать; ниша летописца предполагает некую отдельность, о которой Даня мечтал втайне. Газета манила. Он мог бы писать о чем угодно, слог был, – и, может быть, даже как-то влиять… напоминать прежние слова… перемигиваться с теми, кто помнит… Он и помыслить не мог, что первым условием приема в газету было именно неумение писать; то, что представлялось ему при чтении «Красной» издержками стиля, было самим этим стилем.
Он выбрал «Красную», потому что других не было; потому что ее вечерний выпуск, помимо отчетов о драках и самоубийствах, публиковал погромы кинокартин и очерки о погромах к юбилею Пятого года; потому что – хоть он и не сформулировал бы этого вслух – в вечерней адресации к мещанству была человечность, из дневного выпуска вытравленная типографской соляной кислотой. «Вечерняя Красная» тихо, исподволь, сквозь зубы разрешала быть человеком, как если бы динозавры шептали, подмигивая: пст, пст… нам интересно то же, что вам… Даня решил действовать прямо – терять было нечего – и отправился на Фонтанку.
Для «Красной» не был еще выстроен длинный комбинат в новом стиле, решавшем и жилые здания в заводском, бесперебойно-производственном духе, – и она располагалась на втором этаже особняка Волынцевых, с таким грозным входом, словно строитель его, немец Ширкель, провидел передачу здания под газету и заранее желал окоротить входящего. Особнячок был так себе, стилизованная поздняя готика в два этажа, и с оградой соотносился, как Казанский со своей колоннадой, – но, господи, ведь и вся местная жизнь так: забор – во, а войдешь – тьфу. И Даня вошел – с той решимостью, с какой пересекали порог только случайные посетители. Те, для кого работа здесь была рутиной, входили в «Красную» либо с понурой тоской, либо с искусственной, деловитой бодростью, какую так охотно усваивали репортеры. Прежний репортер бегал, спеша первым сообщить сенсацию, – новый передвигался деловито, думая на ходу, как соврать. У них это называлось «как подать».
Усатый страж изобличил его мигом.
– К кому, товарищ?
– Насчет работы, – бодро отозвался Даня.
– Какой?
– Репортерской, или какая есть.
– Вас ожидают?
– Нет, конечно, – весело сказал Даня. Он почему-то был уверен, что все выгорит, и день был прелестный, нежно-весенний. – Как же они могут ожидать, если я только наниматься?
– Так вам бы позвонить, – пробурчал страж. – Они, может, заняты…
– Ничего, я лично.
– Обождите. – Страж стукнул в фанерную дверь, оттуда высунулся встрепанный востроносый подросток.
– Доложи вот товарищу Кугельскому, к нему относительно устройства.
Подросток с истинно курьерской резвостью дернул наверх по парадной лестнице Волынцевых. Через минуту он ссыпался назад:
– Пройдите, товарищ.
– Э, э, – остановил страж. – Куда «пройдите». Данные ваши сообщите мне.
– Даниил Ильич Галицкий, – солидно сказал Даня. Охранник поднял на него глаза и внимательно изучил, словно и мысли не допуская, чтобы кто-нибудь в новые времена осмелился так назваться. Пристально осмотрев Даню, он записал его фамилию в огромную бухгалтерскую книгу, перечел, покачал головой и пропустил.
– Второй этаж, комната двадцать пять, Кугельский Яков Дмитрич! – крикнул вслед курьер и вернулся в подсобку, к чтению «Всемирного следопыта».
Кугельский оказался невысоким, кругленьким и страшно сосредоточенным юношей постарше Дани года на три. Он работал в «Красной» второй год, дорос от правщика до редактора третьей полосы вечернего выпуска, на котором помещались отчеты о городских происшествиях, и гордился тем, что под его началом шныряли под городом три штатно предусмотренных репортера. Сейчас он писал обзор писем трудящихся, каковой сделался обязателен для газеты по распоряжению Губисполкома. Там полагали, что трудящийся призван стать главным автором, а потому настоятельно требовали писем. Трудящиеся писали неохотно и коряво, все больше работницы, жалующиеся на недостаток личной жизни, а в заводском клубе не устраивают ничего, чтоб обзнакомиться с мужщиной, причем опять же и в общажитиях не имеется условий для свиданий, а перспективы темны. Приходилось отправлять репортеров по питерским заводам, чтоб расспрашивали пролетариат на месте, а по отчетам составлять обзоры небывших писем. Главным инструментом Кугельского были кавычки. «Заведующий складом машстроительного завода номер 15 А. Е. Клыков отсутствовал на рабочем месте свыше 1,5 часов, вследствие чего рабочий шестого цеха К. Е. Трохин не мог заменить сточившийся резец, и образовался “простой”, – писал Кугельский. – Такому “мастеру” надо бы “указать на дверь”. От его “прогулок” К. Е. Трохин вынужден был 1,5 часа “дышать воздухом” вместо того, чтобы “давать план”». Газеты двадцать пятого года так же пестрели кавычками, как газеты двадцатого – тире и восклицательными знаками. Происходило это потому, что в двадцать пятом году все вообще было «в кавычках», ибо все «прежние» слова в применении к «новым» явлениям дозволялись как бы «с зазором», немного «по диагонали»: новых слов для этого еще не было. А если говорить «совсем» «прямо», злоупотребление кавычками – первый признак графомана, застенчивого, но наглого, нагло-застенчивого.
– Вы ко мне, товарищ? – дружелюбно спросил Кугельский, поднимая очкастое круглое лицо от надоевшего писанья.
– Я не знаю, мне сказали – к вам… Я хотел бы у вас работать, – сказал Даня, радуясь, что перед ним почти ровесник.
– Хм, работать, – сказал Кугельский, изображая строгость. Он был вообще-то драматург, то есть так полагал. Он писал сначала у себя в Орле длинные леонид-андреевские драмы о борьбе труда с жирным капиталом, написал даже мистерию по мотивам Маркса, но в кружке при газете «Красная Гвардия» его разделали так, что он переключился на криминальные сюжеты, а потом вообще уехал в Ленинград: в Орле разве выбьешься! Тупость, зависть. Он был сын лавочника, как все идейные люди: дети воплощают тайные мечты отцов, а какой же лавочник не мечтает об идейности! Отец Кугельского умер три года назад, робкая мать с незамужней сестрой остались в Орле на улице Карачаевской, ныне Жертв. В сущности, они и были жертвы. Публикации Янечки подклеивались в альбом. Сам Янечка вечерами писал авантюрный роман, втайне надеясь продать его на Севзапкино как основу для фильмы. По сюжету романа, американский профессор Крупп (другой иностранной фамилии Кугельский выдумать не мог) открывал способ преодолеть земное притяжение. Чудаковатого гения не оценили за границей, вдобавок он был еврей, и старик вознамерился передать изобретение Советскому Союзу. Крупп бежал в СССР, его преследовали. Погоня по крышам международного экспресса. Поздно! В Ленинграде все уже летают. Трамваи упразднены, частью превращены в детские аттракционы. Однако профессор ни при чем – независимо от «воздушного порошка» ленинградцы научились летать на чистом энтузиазме. Дочь Круппа на радостях выходила замуж за молодого газетчика. Кугельский писал его с себя. В романе он был деловит, подтянут, мило чудаковат, ходил в кожаном, не расставался с блокнотом, курил трубку, а редактора называл «босс». Получился у него, в общем, шофер, но Кугельский этого не чувствовал.
Кугельский ненавидел Петербург и то, что от него осталось. Этот город надо было завоевать, влить туда свежую силу из тухлой провинции, но не ждите логики от Растиньяка: вместо логики у него инстинкт. Он страстно хотел обладать тем, что ненавидел, и железной рукой не подпускать к городу всех последующих, жарко дышащих в затылок. Он с особенным упоением писал судебные репортажи о бывших. Он вставлял окурки меж пальцами статуй. Он вел борьбу за переделку соборов в склады – тоже выдумали, музэи. В нем боролись сейчас два чувства: классовая солидарность с провинциалом-ровесником, приехавшим покорять этот гнилой город, – вместе же легче – и страстное начальственное желание показать молодому, сколь многого сам Кугельский достиг за каких- то три года.
– Работать… – повторил он. – Так ведь это нельзя с кондачка. Вы учились?
– Я, собственно, приехал поступать… думаю, на филологию.
– А вы пишете?
– Немного, в основном стихи.
– Пьес не пишете? – спросил Кугельский на всякий случай. Конкурентов он желал отследить на подступах.
– Нет, что вы, – простодушно сказал Даня. – А надо?
– Не надо, – строго сказал Кугельский. – Откуда вы?
– Из Крыма.
– Это чертовски интересно! – воскликнул Кугельский с воодушевлением. Он старался вести себя так, чтобы молодое дарование полвека спустя могло написать в сборнике «Кугельский в воспоминаниях», – вроде недавно вышедшего «Герцена в записках современников», – что Кугельский проявил воодушевление и даже покусал карандаш. Он тут же старательно покусал его. – Да вы присаживайтесь, товарищ. Вас как зовут?
– Даниил.
– Чертовски интересно! – повторил Кугельский. – Вот, для пробы, вы написали бы, может, очерк – про то, как сейчас в Крыму? Ведь летом многие ленинградцы наверняка отправятся. Расскажите, как оздоровляется здравница, как живет новый Крым. Вы из Симферополя?
– Нет, Судак.
– И что? Напишете?
– Я попробую, – сказал Даня, пытаясь представить, что обновленного и советского можно отыскать в нынешнем Судаке. – А вообще… может быть, репортаж о чем-то… или у вас, я знаю, бывают отчеты о премьерах, разборы…
Кугельский свистнул.
– С этим, дорогой товарищ, ко мне по двадцать человек на дню приходят, – сказал он тоном тертого газетчика, до смерти уставшего от напора непрофессионалов. – Все больше девушки безработные. В детстве Тургенева прочли, ну и думают, что могут писать. Я спрашиваю: о чем вы хотите писать? И все: о культу-уре… О культуре я сам могу написать, дорогой товарищ. Я, может, и есть сама эта культура, а здесь, так сказать, осваиваю смежные территории. Я мог бы вам когда-нибудь почитать, и вы увидели бы, как и что… Но сейчас надо писать о заводчанах, вот где поэзия. Сейчас, черт побери, поразительные вещи! – Под эти слова следовало закурить, жадно затянуться, втянуть мужественные щеки, – но щеки у Кугельского были немужественные, младенчески пухлые, а от табаку кружилась голова, и он не курил. – Пролетариат прямо, черт побери, на глазах становится сам двигателем культуры, уже, так сказать, сам решает, что ему нужно, а что буза! Вот где культура, а не в опере. Если вы про оперу хотите писать, то вам не к нам. С оперой вам, товарищ, в альманахи…
– Я не хочу про оперу, – удивленно сказал Даня. – Я думал, может быть, про книги…
– Сейчас главная книга еще только пишется, товарищ Даня, – назидательно сказал Кугельский, имея в виду «Бострома». – Главную книгу даст сейчас тот, кто знает новую жизнь, ее, так сказать, фактаж, ее мясо. Сегодняшняя литература должна быть как отчет, от нее черт знает как должны волосы вставать по всей голове. Вот я вам когда-нибудь… но это неважно. Я здесь работаю уже три года, – вдвое преувеличил он, но прозвучало веско. – Это, так сказать, немного. Но я уже чувствую такой пульс, какого не знала русская литература никогда. Всякий этот Тургенев – это все умерло, считайте. Считайте, что этих всех дядей Вань не было уже вообще. Если вы можете привести станок в литературу, то это да.
– Станок я, наверное, не могу, – сказал Даня с такой простодушной улыбкой, что Кугельский к нему проникся: он был страшно одинок, говоря по совести. Будущая слава, восторг потомства – все это еще когда, а пока съемная комната, в которую некого привести, пустые светлые вечера… Ему совсем некому было почитать «Бострома». Пишбарышни над ним смеялись. Из курения трубки ничего не выходило. Эренбург был недосягаем, как какая-нибудь Аделаида. – Но репортажи с заводов я попробовал бы… только вот о чем?
– Вам надо врабатываться, товарищ Даня, – учил Кугельский. – С налету, вот так, ничего не делается. С налету можно писать для буржуя, который не знает ничего про завод, но пролетарий знает свой завод, и он с вас, так сказать, спросит. Иногда это неделя, иногда это месяц. Вы туда должны изо дня в день, и тогда вы почувствуете проблему и сможете репортаж, а со временем, это самое, и очерк. Я когда начинал… я вам покажу как-нибудь. Работа – сутки, выработка – строка. Но начинаешь понимать, и уже люди тянутся. Я вам советую: вы заглубляйтесь. Ведь вы, наверное, сталь от чугуна не отличите?
– А зачем мне отличать сталь от чугуна? – спросил Даня. – Я думаю, писать надо так, чтобы человеку было интересно и жить хотелось. А какое же отношение имеет чугун?
– Это вы оставьте, – азартно сказал Кугельский, то есть он подумал о себе этими словами. – Дать труд как игровой, как соревновательный процесс – это черт знает как интересно. Вы напишите так, чтобы читателю самому захотелось, это самое, встать вот к этой вагранке, понять эту вагранку, как, может быть, живое существо.
О господи, подумал он, что я несу.
– Вы вообще заходите, – сказал он с отеческой мягкостью. – Этот город, он, понимаете, жрет человека иногда с потрохами. Я хотя давно уже очень здесь живу, – хвастнул он, – но и то, понимаете, привычки нет… Я вам хочу сказать: вам будет иногда казаться, что они действительно хватают через край со всем этим трудом и рабкорами и вообще. Но вы должны же понимать, что сейчас черт знает что делается! Такого поворота вообще еще не было, и поэтому, хотя они хватают, конечно, через край там и тут, но в целом это черт знает как великолепно. Поэтому вы постарайтесь смотреть без этого, так сказать, я знаю, бывает, интеллигентского этого вашего, как его, вот этого, вы постарайтесь смотреть, короче, без него. Потому что все это буза. Я сам где-то человек большой культуры, я где-то такое даже знаю, что даже и Метерлинк, и я вам когда-нибудь, если сойдемся, то я и помогу, и вы увидите еще. Если вы будете стараться, то я, конечно, всегда, и вы не пожалеете. Но если вы будете смотреть вот так, с этой вот губой, – он выпятил губу, изображая интеллигентское презрение, и добродушно посмеялся своей доброй шутке, – то это я сразу вам должен сказать, что нет. Конечно, нет. Потому что такое пришло время, что оно смело все, и сейчас надо либо делать, либо молчать. Вот так. Вы согласны, товарищ Даня?
Дане было неприятно его слушать. Он видел, что Кугельский к нему почему-то дружески расположен – потому, вероятно, что у Дани растяпистый вид и даже у этой круглолицей цыпоньки он вызывает желание покровительствовать, – но от Кугельского сильно пахло потом; человек в таких вещах не виноват, но и пот-то был особенно гнусный, не рабочий, а нервный, тщеславный. Видно было, что Кугельский оттого так торопится зачеркнуть Тургенева и прочую бузу, что в отсутствие бузы он становится кем-то, и только за этим нужна ему и революция, и все остальное. Даня повидал таких людей и легко угадывал их. Ему было неловко, что человек к нему искренне расположен и при этом так прост, так виден, так отчетливы даже фразы, которыми он вечером опишет Даню в дневнике – должен ведь быть и дневник. Мерзей всего было то, что на дне Даниной души шевельнулась гнусная, немедленно изгнанная мысль – если он так прост, почему им не воспользоваться; ведь Кугельскому нужно же на чем-нибудь утверждаться, он весь рдеет от этой жажды, и притом безвреден, – почему не вскарабкаться на эту тщеславную кочку; человеку с каким-никаким чутьем нетрудно… да и все они сейчас очень просты, сколько можно судить, – почему же не… В следующую секунду Даня улыбнулся – как ему казалось, очень нагло – и сказал:
– Про чугун, если можно, я не буду. Я уже понял, что, если делаешь не свое, ничего хорошего не получится. А вот про Крым, если действительно нужно, я попробую.
Какой честный, подумал Кугельский, какой еще детский.
– Приходите, – сказал он совсем уже ласково. В этом возрасте так легко сближаются, в особенности люди честные, открытые, сходных целей. – И вообще, если что-то в городе на первых порах… я все-таки давно, все уже знаю… мог бы, наверное, чем-то… вот, я пишу вам телефон. – Он быстро написал редакционный номер на бланке «Красной», специальном, для ответов на письма, и шлепнул заказанную им месяц назад резиновую печать: «Яков Кугельский. Отдел третьей полосы».
– Я в понедельник зайду, – сказал Даня.
– В понедельник… м-м-м… – Все-таки нужно было держать дистанцию. – Лучше вторник, – деловито сказал Кугельский. – Я в понедельник дежурю по номеру.
Это было ложью, к дежурству по номеру его не допускали.
– Хорошо, – согласился Даня и, вежливо кивнув, ушел.
– Поговорили? – спросил страж, куда более любезный, чем полчаса назад. Видимо, за эти полчаса они что-то такое с ним сделали, какую-то инициацию. Был бы приличный человек – вышибли бы сразу.
– Да, спасибо, – сказал Даня. – Я теперь, наверное, во вторник приду.
Вслед ему по лестнице стремительно скатывался Кугельский. Он мне чего-то не сказал, ужаснулся Даня, чего-то самого главного, я должен подписаться кровью или хоть отпечатать пальцы… но у Кугельского была иная задача.
– Курьер! – оглушительно крикнул он.
Из подсобки выглянул испуганный подросток.
– Отнести срочно в типографию! – отчеканил Кугельский. – И не как в прошлый раз, а стремглав! Вам ясно?
Демонстрация власти, понял Даня. Там, наверху, я недопонял. Теперь я должен увидеть, что он повелитель курьеров.
– Ясно, – вылупил глаза курьер, которого Кугельский хоть и гонял, но без этакого начдивства.
– Выполнять! – рявкнул Кугельский, милостиво кивнул Дане и поднялся наверх.
Черт знает что, подумал Даня, выходя из ворот и тихо смеясь про себя тем беззвучным внутренним смехом, который всегда так забавлял мать и сердил отца. Волосы по всей голове дыбом, тридцать пять тысяч курьеров, выполнять. Неужели я что-то напишу ему про Крым, и неужели это понравится ему? А главное – неужели все, включая Тургенева, было для того, чтобы теперь Кугельский, отдел третьей полосы, отличал чугун от стали?
Прохожие усмехались, встречаясь с ним глазами. И этот тайный обмен усмешками впервые внушил ему, что и в Ленинграде можно ощутить себя на юге. Видимо, не он один встретил в тот день безвредного начальствующего идиота – идиоты хороши уже тем, что сближают. Даже трамвай, отвозивший его на Петроградскую, звякал дружественно, с намеком: вероятно, его забрызгал встречный грузовик, презирающий всех, кто ездит не на бензине.
Даня долго решал, как написать о Крыме. Была мысль изготовить нечто двусмысленное и небезопасное, чтобы поняли те, кому надо, – но Кугельский, чего доброго, мог принять все это за чистую монету и тиснуть, и прочая масса считала бы один этот верхний слой, и Даня вошел бы в историю (ибо вхождение в историю осуществляется именно так, благодаря твоему имени, набранному типографом) как певец преображенного Крыма, и пойди потом что-нибудь докажи.
Преображение Крыма стоило жизни его матери и отняло у него родину – не в том, разумеется, смысле, что из Судака пришлось съехать, а в том, что этот новый Крым быть родиной не мог. Даня считал, что родился на острове блаженных – не райском, разумеется, ибо рай был рассчитан на безгрешных людей и не знал ни забот, ни скорби; здесь же все – скорбь, покой, мятеж – рассчитаны были в таких пропорциях, чтобы осуществлялся лучший вариант земной жизни. Валериан сравнивал Крым с музыкальным инструментом, из которого любой извлекает звук в меру способностей; но вот пришли и стали бить инструмент ногами. Наверное, он и после этого что-то пел, но Даня уже не мог слушать.
Судака почти не коснулись главные события: в Феодосии – и то было тихо. Самое жуткое творилось южней и западней. Но тем и страшна была тишина, что в ней так же, как в Ялте и Севастополе, людям пришлось умирать и перерождаться – как бы ни от чего: рок действовал в чистом виде, драму играли без вкуса, реплики произносили ровно, и тем наглядней и жутче была сама драма. Многого Даня не хотел помнить. Он не верил, что арест убил мать: в конце концов, всего три недели, да и не из тех она была, кто подвластен внешним мерзостям. Дело было в невозможности жить там дальше – это чувствовали только самые открытые, как называла мать людей, внимательных к движениям воздуха, предчувствиям и скрытым переломам. Отец в этом смысле был образчик здоровья – тем более заметного, чем чаще он хворал всякой ерундой, простужался, захрамывал от ревматизма. Валериан тоже чувствовал, что жить в Крыму больше нельзя, но был настолько крымским, что любил его всяким.
Кое в чем и теперь нельзя было признаваться себе, особенно вслух. Наконец Даня решил написать о том, что всегда его волновало, – о духе и метафизике местности: у него была давняя мысль о том, что этот дух – выраженный лишь отчасти в климате и ландшафте – превыше любых исторических обстоятельств решает судьбу страны. Крым задуман был пограничьем, перекрестком, местом встречи и гармоничного сосуществования противоположностей; самый его рельеф отвечал этому назначению. Он весь был граница – земли и моря, России и Леванта, греческой античности и генуэзского Средневековья, да хоть бы жизни и смерти – не зря тут селились чахоточные; в Крыму Бог чувствовался и просвечивал, и потому Дане тяжко было в других местах, где между Богом и миром громоздились пласты препятствий. Он вспомнил сказку Грэма о Южном Сиянии. Они сидели у Вала, на огромном диком пляже со знаменитыми сердоликами, и Грэм был в том редком, счастливом опьянении, когда голос его бывал глубок и нежен, когда вместо проклятий скучным людям и былым возлюбленным он выговаривал свои шатучие, костлявые, кренящиеся набок, а все же сильные и странные стихи. Он импровизировал в такие минуты стремительно и щедро, уставившись туда, где цвели самые небесные краски – столь же редкие даже в Судаке, как эта грэмовская нежность. Дане было пятнадцать, он сидел рядом, боясь вздохнуть.
– Говорят о зеленом луче, – начал Грэм почти брюзгливо, но в голосе его уже вибрировала басовая струна. – Что зеленый луч! – простое явление. Ты думаешь – солнце бросает луч и все зеленеет? О, тогда бы… но это обыкновенное легкое дрожание на краю диска, как бы на макушке. Это похоже на – на зеленую гусеницу посреди плеши толстяка! Красной плеши! – Он расхохотался, радуясь сравнению. – Это держится три секунды. Кто это видел, считают себя счастливцами. Глупцы! Они не видели южных сияний.
Грэм замолчал, и Даня не смел торопить его. Видимо, хмель достигал нужного градуса.
– Южные сияния, в отличие от северных, – заговорил он голосом, каким, верно, вещал Андерсен в минуты одинокого вдохновения, – наблюдаются не в полярных, а в теплых широтах. О полярном, или северном, сиянии никто не знает ничего достоверного – гипотез тысячи, и все они лживы. Полярное сияние – иллюминация жестоких, ранних богов, творивших такой же ранний, жестокий, ледяной и горбатый мир. В этом мире одна была добродетель – суровость; одна правда – непримиримость. Страшные, ледяные северные боги устроили себе фейерверк. Полярное сияние вспыхивает не тогда, когда эти умницы предполагают магнитное что-то там. Нет! – это фейерверк в честь упорной, жестокой злобы, в честь еще одной победы древних, с которыми ведь борьба не прекращается н-н-ни н-н-на мин-н-нуту! – Он начинал уже растягивать согласные, что служило признаком высшего вдохновения и скорых слез. – Всякий раз, когда им удается повернуть мир вспять, к упрямству и непрощению, к бесчеловечному величию, к жертве любви в пользу никому не нужного долга… они пируют, пьют свое пиво, стучат оленьими костями по грубым столам, – сказал он с ненавистью, не чуждой, однако, любования. – И цвета северного сияния – грубые цвета древних богов, редко видные в обычном нынешнем небе: самый чистый желтый, самый страшный голубой, цвет мечевой стали, и тот чудовищный багрец, который бывает у воспаленного горла: цвет сорванной на морозе глотки и гниющей туши. Я был, я видел. Я был свидетель, как это действует. На простую публику, – сказал он презрительно, – да, да, неотразимо. Но мне стыдно было за весь этот балаган, грубый и древний, как Вагнер. И я тогда уже знал, что когда верх берут божества новых времен, в небе должны сиять другие цвета. Всякий раз, когда жертвуют не другим, но собой; когда ледяное величие приносится в жертву теплому состраданию; когда мать закрывает собою дитя, а дитя отдает игрушку нищему; ко- гда женщина, выбравшая холодного и желчного сухаря, свободно и счастливо уходит с тем, кому она нужнее; когда закоснелые враги ужасаются вражде и садятся пировать, улыбаясь стеснительно и едко; когда ищущий величия в страшных, внечеловечных сферах находит его там, где только оно и есть, – и он ударил себя в тощую, но широкую, крепкую грудь, – в эти минуты, да! – небо переливается тем, тем… Смотри туда! – воскликнул Грэм повелительно. – Я люблю и этот алый, как бы пыльный, но тогда – ты не можешь представить той алости, той зелени и синевы, и все это в одном небесном озере, где, оказывается, всему можно ужиться! Нас воспитывали в неверном понимании цвета, в разделении красок на холодные и теплые. Но в едином тигле плавится все, в южном сиянии все на равных правах – нет только скучного свинца и олова, и чудовищного разлагающегося римского багреца. Южное сияние стоит в небе четыре минуты, а иногда и все пять… но какая разница, если достаточно одной? Я увидел его единственный раз, когда хотел отказаться от любви, но взглянул в одни сияющие глаза и послал к черту все обстоятельства. И тотчас же эти глаза расширились, и она вскрикнула: смотри, там, за спиной… Я подумал сначала, что у меня крылья и что она увидела, – но там было оно, и одной секунды мне совершенно хватило.
Он замолчал, и Даня почувствовал ту острую, как морской запах, тоску сумерек, какой всегда сменялась радость закатов – особенно в детстве.
– Но с годами это будет чаще, – сказал вдруг Грэм веселым и трезвым голосом. – И уж во всяком случае чаще полярного.
Вот об этом Даня написал бы охотней всего – да еще об одной материнской сказке, про ученика чародея. Эту сказку рассказывала она ему однажды три вечера подряд, всякий раз прерываясь на самом интересном месте. Он много раз просил повторить ее, но она забыла – или говорила, что забыла; ей что-то в этой сказке перестало нравиться, но Даня помнил ее почти наизусть и, прося о повторении, хотел скорее удостовериться, правильно ли понял.
– Дошло до меня, о великий царь, – начала мать нараспев, – что в некоем городе был прославленный чародей, известный своими чудесами во всех восьми концах света. («Отчего же восьми?» – хотел спросить Даня, но знал, что перебивать нельзя, да и вдобавок тут же догадался: роза ветров! Норд-ост, зюйд-вест, сопутствующие всем однозначным, правильным ветрам, как диезы и бемоли; представив же розу ветров, он тут же вообразил старинную карту, на которой одни материки были неузнаваемы, а других не было в помине. Норд-бемоль, зюйд-диез… По океанам с латинскими названиями наугад брели корабли, над ними горели звезды, счет которым вели мудрецы востока в расшитых колпаках, – все это увидел он, едва услышал о восьми концах света; а в окне медленно разливалась густая, темная арабская синева – синева звездочетовского колпака и халата и дальнего моря с кораблями, полными пряностей.)
Дальше в сказке появлялся юноша Хасан, страстно желавший стать учеником чародея. Он знал, что у чародея три особенности, по которым его может узнать всякий: он знает магию кукол, то есть умеет с помощью куклы исцелить или убить человека; он понимает язык зверей и птиц; и наконец – умеет находиться в двух местах одновременно.
Сначала Хасан входил в город, душный восточный город с масляными фонарями, и таинственный инстинкт вел его дальше и дальше, во все более темные улочки, где наконец он увидел странную лавку. Торговец, старик, предлагал грубых глиняных кукол, и Хасан понял, зачем их покупают. Они явно были нужны для колдовства и обладали чудесными свойствами. Он попросился к старику в помощники и за месяц («одна луна успела умереть, а другая народиться») достиг совершенства в лепке, но ничему волшебному так и не научился. Однажды он отважился спросить старика, когда же начнется колдовство, и торговец расхохотался ему в лицо: нет никакой магии, кричал он, никогда и никакой! Все они верят, что покупают у меня магических кукол, но магического в них только то, что за эти куски глины мне отдают последнее. Помнишь вдову, которая вчера просила куклу ребенка, чтобы исцелить больное дитя? Помнишь мужчину, который отдал последний грош, чтобы отомстить правителю, похитившему его жену? Все эти несчастные дураки думают, будто глиняная кукла может помочь им, – так почему же мне не воспользоваться их глупостью?!
– Ах, так! – воскликнул Хасан и схватил с полки фигурку чародея, китайскую, тончайшего фарфора. – Ты обираешь людей, отнимая у бедняков их жалкие гроши, и сам не веришь в свою магию? Будь ты проклят! – и швырнул фигурку на пол, и тут же в ужасе увидел, как хрипит и тянется скрюченными пальцами к его горлу мнимый чародей. Он умер и упал среди осколков, потому что сердце его лопнуло от жадности – хотя китайская фигурка стоила меньше, чем он зарабатывал за день: ни один скряга не может видеть, как гибнет его добро, а этот скряга был вдобавок стар. Так Хасан впервые применил магию куклы – разбил фигуру и убил злодея. Он не понял этого и стремительно бежал из города.
– Он бежал, о великий царь, в темный лес, – рассказывала мать в другой вечер, – и бежал до тех пор, спасаясь от мнимой погони, пока не завидел впереди огонек и не пришел, задыхаясь, с расцарапанным лицом, к низкому домику с занавешенными окнами. На его стук открыл гневный старик. Он выслушал Хасанову историю (о смерти торговца Хасан умолчал) и гордо ответил: «Я истинный чародей, ибо умею превращать зверей в людей и делать их моими слугами. Учись у меня и служи мне, деваться тебе все равно некуда», – и Хасан принужден был участвовать в его безжалостных опытах. Старик не был жесток, он лишь не умел чувствовать чужой боли и искренне верил, что способен улучшить творение. Около десятка связанных, прикованных к стенам животных томились в его хижине, и он пытался вылепить из них сверхчеловеческие, небывалые существа, наделенные змеиной гибкостью, ланьей быстротой и тигриной силой. К счастью, самого Хасана он к опытам не допускал, заставляя лишь кипятить воду в котелке, готовить инструменты да засыпать корм в кормушки. Но однажды ночью, когда после целого дня особенно изощренных мучительств фальшивый чародей крепко спал, Хасан вознамерился освободить пленников. Он не знал лишь, где старик хранит ключи от замков и кандалов, – и стоял посреди хижины в растерянности, слушая мерный храп мучителя. Тут в его голове раздалось вдруг нечто вроде страшного хора – змеиное шипение, крик обезьяны, ржание дикой лошади, и все они хором кричали ему: «Ларец! Ларец!» Он увидел старинный ларец на столе, ножом поддел его крышку, достал ключи и освободил животных, которые в ту же секунду вырвались из оков и растерзали старика, прежде чем он успел проснуться. А Хасану они указали выход из леса, и он устремился на поиски подлинного чародея.
Этот подлинный чародей, как казалось ему, жил в отдаленном городе, на краю мира, и Хасану долго пришлось проходить испытания, прежде чем его взяли в услужение. Но у этого чародея, заставлявшего Хасана днем делать всю домашнюю работу, а ночью предаваться бессмысленным упражнениям с мячами и мечами, была красавица дочь. Хасан очень быстро понял, что чародей снова оказался фальшив, и готов был уже поверить, что никакой магии не существует в самом деле, но дочь, красавица Фариза, удерживала его в башне. Чародей был хитер и прознал о любви, связавшей сердца Хасана и Фаризы. Он заточил Фаризу в самой высокой комнате своей башни, а Хасану решил отомстить хитро и жестоко. Он послал ученика к своему сопернику, шарлатану, также называвшему себя чародеем, а сам написал донос, что Хасан задумал ограбить этого чародея и проговорился об этом на базаре. А потому его надлежит схватить, дабы предупредить злодеяние.
Случилось, однако, так, что Хасан по дороге к сопернику чародея в самом деле зашел на базар – он любил послушать разговоры, а торопиться ему было некуда. И там, на базаре, он увидел, как торговец бьет рабыню, и вступился за нее. Торговец заорал, что Хасан пытается похитить девушку, и позвал стражу. Стража доставила его к визирю, и тот воскликнул: «Поистине, храбрый юноша, ты способен находиться в двух местах одновременно! Ты грабил торговца на базаре и в то же самое время умудрился ограбить другого чародея на другом конце города! Вот у меня донос о том, что ты намеревался пойти туда. Чему же мне верить?» Когда же визирь узнал, что торговец солгал и у него ничего не украдено, он отпустил Хасана с миром, а чародею повелел дать палок за ложный донос. Хасан же влюбился в прекрасную рабыню, которую избивал торговец, и она, само собой, оказалась принцессой. Вдобавок, оказавшись в двух местах одновременно, он доказал наличие у себя третьей колдовской способности, и в тот же вечер ему предстал чародей, спустившись откуда-то с неба. Он был в синем халате цвета багдадского вечера, расшитого звездами, и сказал: «Прекрасный юноша! Три чародея явились тебе, и все они были шарлатанами, но, сражаясь с ними, ты обрел три великих способности. Помни, что истинный чародей ничему не учит прямо, ибо он – сам мир, и тот, кто ходит в нем прямыми путями, всегда обретет волшебные свойства». Дане очень понравилась эта мораль – вот, искал одно, а нашел другое, – но ему несколько жаль было дочь, заточенную в башне. Конечно, получив палок, отец выпустил ее, поскольку Хасан больше не представлял опасности, – а все-таки жалко было девушку.
Вот об этом, о Крыме, который, как истинный чародей, учит не тому и не так, как ожидаешь, – он написал бы; но делиться этой сказкой ему ни с кем не хотелось. И он ограничился разговором о том, что на всякой границе жизнь чувствуется острей.
Льговский приехал в Ленинград на два дня, выступать в на диспуте в университете.
Диспут был никому не нужен, и ему меньше всех, но он поехал, потому что откликался в последнее время на все приглашения. Сидеть дома перед чистым листом было невыносимее.
Он ходил на заседания, бегал на студию, сочинял сценарии. Он брался за все, потому что непонятно было, что нужно. Чувствовался перелом, как в незаконченной книге, доведенной едва-едва до свадьбы, чувствуется финальное убийство. Неизвестно только, кого убьют.
Ключевых слов теперь не было, он не мог себе их даже представить. Что до красок, все было похоже на вареное мясо. Когда кладешь его в кастрюлю, оно красное, а через полминуты, на глазах, серое. Все вываривалось. Пошлостью были любые слова об этом. Одни пошляки обличали пошлость других. Слов еще не было, их не придумали, и главное, придумывать было незачем.
Так выглядит рассвет после ночи с нелюбимой, когда казалось, что будет все, а оказывалось, что опять пусто. И обидней всего было, что любимых больше не будет. Это понятие исчезло, но надо же с кем-то ругаться.
Все способности к несчастной любви, говорил он, ушли на «Письма о нелюбви», но это было софизмом, как и все, что он говорил теперь. Все способности к любви ушли на иное, когда померещилось нечто и кончилось вот чем.
В девятнадцатом году он ничего не делал и чувствовал, что движет мирами. В двадцать пятом он был постоянно занят, бегал из учреждения в учреждение, и все это было бессмысленно, унизительно и ненужно. Большую часть времени ему казалось, что он отрывает драгоценные часы от главного, а когда приходили эти свободные часы, он не знал, что делать в образовавшейся лакуне. Можно было только сидеть перед листом и чертить то, что покойный Мельников назвал «виньетки творческого ожидания».
Мельников бы делал сейчас то же самое или бродил бы где-нибудь на границе с Персией. Его бы там три раза поймали, а на четвертый убили.
Не было сил ни окончательно порвать с действительностью, ни слиться с ней. Хорошо было Юрию: Юрий стал писать исторические романы. Льговскому неинтересно было писать про то, что все и так поняли. Можно было бы писать о литературе, но ее не было. Делать же саму литературу он не умел. Для этого требовалось слишком много условностей, а он хотел говорить прямо.
Стиль его превращался в пародию на себя. Все, что легко пародируется, плохо по крайней очевидности приема. Шаржем легче прожить, и это, может быть, одна из возможностей развития, предсказанным выдвижением маргинального в центр, низкого – вверх. Интересные иронисты сидели теперь в газетах. Он кое-чего ждал от них. В «Гудке» сидели иронисты взрослые, в «Красной», по слухам, детские. Он хотел их проинспектировать. Все его выезды в Ленинград напоминали теперь инспекцию, и только он знал, что на деле ищет опоры, не находя ее больше ни в себе, ни рядом.
Иногда ему казалось, что это болезнь. Он кидался проверяться. Мозг был в порядке, сердце без перебоев. Нервы были расстроены ровно настолько, чтобы писать. Писать было не о чем и незачем. Но валить на время было постыдно. Он обвинял себя, хотя видел, что молчат все вокруг, и даже Юрий, в сущности, пишет о том, как молчит.
Вероятно, это было следствием того, что кончилось Просвещение – последняя эпоха, у которой была концепция человека. Оказалось, что единого человека нет. Однажды оно уже кончалось, и тогда это называлось Девяносто третий год. Отсюда можно было думать дальше, но Льговский не верил в аналогии. Это была пошлость пошлей прочих.
Литераторы занимались черт-те чем. Черт-те что было двух видов. Одни делали его серьезно, с полной самоотдачей, с сознанием величия, другие отдавали себе отчет во всем, но продолжали работать, чтобы не сойти с ума. Братство вело себя так, как предсказал бедный Левушка. Костя писал длинные советские романы про перековку интеллигента. Зильбер выращивал гомункулусов. Всеволод переехал в Москву, и второй МХТ ставил его партизанскую повесть, в которой разговаривали гмыканьем и хэканьем. Бывшие ученики вели себя не лучше. Гликберг писала «Красного Пинкертона» на материале всемирной литературы. Руткевич публиковал материалы о стиле вождей. Смоленский забросил разбор приемов Мельникова и подсчитывал гласные у Пушкина, справедливо полагая, что теперь его вбросят обратно на пароход современности и, как знать, поставят у руля.
Надо было что-то сделать, куда-то прыгнуть. Но он не понимал.
Между фразами было теперь огромное пустое пространство. Так писали все, особенно Зильбер. Выходило отрывисто. В паузах угадывался воздух, но его не было. Начиналась бессвязность, ломкость, одиночное плавание ничем не связанных, просторно стоящих фраз. Их носило по странице, как щепки.
Пока Одиссей плавал, Итака тоже не стояла на месте. Он вернулся, острова нет. Теперь обоих носит по морю, пересечься невозможно.
На Аничковом Льговский купил и съел отвратительный пирожок с капустой.
Навстречу шел ребенок, на лице его застыло выражение тупой и сосредоточенной злобы, постылой и утомительной, как работа. Льговский состроил ему гримасу, но ребенок ничего не заметил – он был занят. Фонтанка была мутна и грязна, солнце дробилось на мокром мусоре.
Он хотел зайти в Диск, посмотреть, что там, но испугался. Могло быть отделение ГПУ, могла лавка. Очень свободно. Он еще помнил свою комнату, тесные своды, удивительный простор, открывавшийся в них. Самое странное было вот что. Тогда была кровь, голод, на улицах стреляли просто так, и никто не был уверен, что доживет до утра. Уже была Чека. Уже брали ни за что и неохотно выпускали. Уже не всегда помогали звонки и записки истерически благодетельствующего Хламиды. И жили, и работали, и были счастливы – до той самой ночи на мосту, а может, и после. Ночь можно было считать небывшей, привидевшейся. И до самого сентября восемнадцатого года жили, не допуская и мысли, что опять ничего не получится; а кое-какой воздух оставался до самого двадцатого.
И выходило страшное. Выходило, что если ради великого переустройства, то можно было стерпеть и голод, и холод, и Чека, а вот когда вышло, что ничего не вышло, – тут уже стали бесить и пирожки с капустой.
Это надо было обдумать, и он обдумывал. Вся беда в том, думал он, что мне не с кем говорить, а не с кем потому, что одни уехали, другие умерли, а третьи стали как я. Наше новое состояние исключает разговоры. Я думал, что Юрию трудно писать, а он несчастливо влюблен, и влюблен в такое ничтожество, которое стало моим на другой день и тут же надоело, а он почему-то обиделся. Вот так всегда. Начал с серьезного, а кончил капустой. Я не могу теперь думать долго, или додумываюсь до такого, что становится страшно, и это страшное всякий раз разное.
Часто снились покойники – незнакомые, чужие, почему-то английские. Это было, говорил Мартын Задека, к перемене погоды, а если снятся невесте – то к измене друга. Я не невеста, мне может изменить только погода, мой единственный друг.
Возможным выходом была Азия. В Азии было сейчас интересно. Там дышала другая жизнь, не загнанная в наши рамки и потому не обрушившаяся вместе с ними. Хотелось съездить в Монголию, может быть, в Китай. Китай просыпался. Они с самого начала знали про себя все и умели с этим жить, а Россия этого знания боялась, потому что опасалась увидеть Одинокого.
Почему-то Льговский с самого начала знал, что увидит эту гадину. Если был Петербург, был в нем и Одинокий, средоточие его гнили. Он стоял на Фонтанке, продавал стопку книжек без выходных данных, с названием, фамилией и псевдонимом в скобках. Он потолстел. В ногах у него стояла шапка для подаяния, зимняя, облезлая.
– Льговский! – закричал он. – Вы здесь! Купите у меня книгу последнюю!
– Вот еще, – сказал Льговский. – А почем?
– Сколько дадите. Я нищий.
– А выглядите хорошо, – нагрубил Льговский. – Гладко.
– Очень хорошая профессия! – крикнул Одинокий. – Лучше газетчины гораздо. Поэт должен пасть.
Он произнес это сочно, смачно, смрадно. От него пахнуло сырым мясом.
– Я сейчас единственный поэт, – сказал он доверительно. – Вся остальная сволочь печатается в журналах, а меня гонят, плюют. Левые ненавидят, правые, всем чужой. Обо мне в «Красной нови» упоминать запрещено, знаете?
– Не знаю, – честно сказал Льговский. – Кому вас там упоминать? Вы что, пишете?
– Я теперь пишу как Рембо! – закричал Одинокий, хватая его за руки и тряся неопрятной бородой. – Они все не поэты, а сволочи. Чтобы писать, надо быть плевком, гнилью. Надо содрать с себя кожу, как с Марсия. Я с них со всех сдеру, со сволочей. Мне обещали рубрику в «Жизни искусства», и еще в «Вечерней Красной» есть хорошая гадина. Молодой, тщеславный, прыщи по всей роже, ничего не умеет, всех ненавидит. Он меня наймет, как цепного пса, я всю эту сытую шваль перекусаю. Купите книгу. Я дальше парнасцев пошел. Эстетика безобразного, слышали?
– Даже видел, – сказал Льговский. Его тошнило.
– Искусство делается содранной кожей! – кричал Одинокий. – Кто меня на порог не пускал, все сдохли. Мне еще в пятом году Щепкина-Куперник сказала: все, все продадутся или сдохнут, а вы поэт. Я знаете как теперь пишу? «Я оседлал овцу и с жаром в манду засунул свой хуек, но в жопу яростным ударом с овцы баран меня совлек. Я пал в навоз и обосрался…»
– Это здесь есть? – перебил Льговский.
– Это? Нет, я это на Измайловском, 14, иногда читаю, у меня там второе место постоянное. На углу. Уже и любители образовались, целый кружок. Слушайте, я знаю теперь, как делается искусство, то есть я всегда знал. Я еще когда проклятых переводил – ведь вы понимаете, чтобы переводить проклятых, надо быть проклятым! И я стал. Говорили, я французского не знаю. Верно, не знаю. Я знаю универсальный язык падали! Они у меня все, все заговорили настоящим языком! Но «Я пал в навоз и обосрался» – Бодлер не сказал бы, нет. «Вы околели, собаки несчастные, я же дышу и хожу! Крышки над вами забиты тяжелые, я же на небо гляжу!» Вы так можете сказать? Не можете, потому что вы тоже сволочь, с вас надо шкуру содрать, а бить меня нельзя, вы не смеете бить старика, припадочного инвалида…
– Да какое бить, – сказал Льговский. – Это вы, что ли, шкуру сдирать будете?
– Я, и еще у нас есть двое! – орал Одинокий. – Меня сейчас будут печатать знаете как? Меня никогда не посадят! Всех посадят, меня не посадят, я им нужен. Стоит интеллигентный человек и руку протягивает, поди плохо? Купи книгу, сволочь! – отвлекся он на прохожего, в ужасе отшатнувшегося чуть не к самому парапету.
– Ладно, – сказал Льговский. – Вот вам, – он бросил в шапку лиловую пятирублевку.
– Что так мало? Продался, сволочь, зажрался… – беззлобно выругался Одинокий, пряча купюру в карман черного бесформенного пальто. – В хозяева попал… Я тебя помню в ботах дырявых в коммуне вашей, вы все за пайком побежали… Сейчас я один поэт, в «Вечерней Красной» всех утопчу в навоз, я напишу, сколько ты дал поэту…
Почему-то после этой встречи Льговскому полегчало, хоть он и обозлился сначала, увидев Одинокого. Он вспомнил, как лучший из братства, съездив в Питер ради трех триумфальных вечеров, рассказывал о нем в ужасе, с гримасой испуганной брезгливости на округлом смуглом лице: «Только не это… Что угодно, но не Одинокий!» Льговский тогда тоже испугался – неужели это грозит? Но теперь понял, что не грозит: с этим надо родиться.
Страшней было другое – что Одинокого в самом деле никогда не тронут: посадят всех, в том числе вернейших, – а этот, как памятник бессмертной, неприкосновенной низости, образцовый минус, от которого станут отсчитывать все, будет стоять у себя на Измайловском, 14, или где он еще там стоит в центре своего кружка… Он переживет всех и останется, может быть, последним, округлый, нечесаный, страшный, пахнущий сырым мясом. Время благоприятствовало теперь ему, ибо все остальное не вышло, а Одинокому была самая пора. Льговский пролистнул книжку. «И Ленин недвижно лежит в мавзолее, и чувствует Рыков веревку на шее». Это можно, за это ничего не будет – что такое Рыков? Он понял наконец, в чем корень тоски, больной зуб, и в этом было облегчение: да, девятнадцатый год был не ахти мирен и человечен, но девятнадцатый год был временем для человека в полном значении, вытянувшегося в полный рост, и в девятнадцатом можно было дышать. Двадцать шестой был временем Одинокого, и не было оснований надеяться, что это изменится.
Он думал выбросить книжку, но сунул в карман пальто, тоже черного, тоже бесформенного. Потом подумал и швырнул в грязную Фонтанку пальто вместе с книгой. Способность к жесту – великая вещь; и он повеселел еще больше.
В «Красной» Льговского ждали Стечин, Барцев, Женя, Лика Гликберг, еще трое буквалистов и прилепившийся Альтергейм. Льговский любил их. Он знал, что все значительное делается в братствах и цехах – не потому, что братства и цехи сами по себе гарантируют литературу, а потому, что значительны причины, их порождающие. Литература появляется там, где у студентов есть потребность собраться и говорить. Она умирает там, где такая потребность появляется у стариков. Молодые собираются от силы, старики – от слабости. Будущее было за бубуинами – Обществом будущего буквального искусства, сокращенно Обубуи. Они были те буи, за которые надо заплыть, и то буйство, без которого ничего не начинается.
Даня сидел в комнате запаздывающего Кугельского и с удивлением наблюдал, как сходятся интересные люди: высокий, толстый молодой человек в клетчатых штанах, еще более высокий, но менее толстый в очках и с медно-рыжей головой, один маленький, остроносый и бледный, один джентльмен, строгий и брезгливый, франтоватый, но с нарисованной на щеке нотой «ля». Слева к ней было приписано маленькое «о». Вероятно, франтоватому нравилась Оля. Девушка была среди них только одна, крошечная и страшно сосредоточенная. Она сидела на стуле, переплетя ножки в белых носках и темно-синих сандалиях, и слегка этими ножками покачивала. При ней была французская книжка. Автора Даня не знал.
Льговский вошел стремительно, как человек, бегущий откуда-то, а не куда-то. Такого впечатления он не хотел. Он хотел, чтобы его стремительность воспринималась как устремленность.
На бубуинов это не действовало. Бубуины уже знали, что спешить некуда. Льговский этого не понимал. Люди тринадцатого года всю жизнь бегали, уверенные, что где-то происходит главное. Бубуины никогда не бегали. Стечин говорил, что уже греки поняли высший смысл лежания и преимущество его перед сидением, сидения – перед стоянием, а стояния – перед ходьбой.
Он не сразу заметил Зильбера, единственного серапиона, пришедшего его приветствовать. Зильбер был ему неприятен, но хорош. Он был порядочный мальчик из порядочной семьи, женатый на сестре Юрия: вошел в круг дуриком, но вел себя достойно. Было видно, что из него вырастет дюжинный, но честный писатель с репутацией. Льговский знал, что у него самого есть талант и будет слава, но никогда не будет репутации. Он не любил за это Зильбера, хотя следовало не любить себя, – но если не любить себя, что же напишешь? Приходится вымещать.
Льговский не поздоровался. Он бегло кивнул всем сразу и заговорил.
– Я прочел, – сказал он. – Интересно. Разговор должен быть в вашем жанре: вы свое, я свое. Вы правы, что прямой диалог закончился. Это давно, но стало острее. Нет единого языка. Раньше были общие слова, я помню, они были на всех, и на них можно было говорить. В седьмом году они брались из воздуха, в двенадцатом – из журналов, а в восемнадцатом – из газет. Сначала это могло быть слово «туман», потом слово «балаган», потом «вы-со-бу», а потом «экспроприация». Но сегодня слова нет, хотя его вдувают в уши. Сегодня говорят «индустриализация», но это слово не для всех, потому что тот, кто его говорит, – не верит. Сегодня говорят те, кому нечего сказать, а остальные молчат, потому что говорить не на чем. Собственно, это было понятно уже во время «вы-со-бу», но тогда надеялись, что будет «экспроприация», а после нее на «вы-со-бу» заговорят все. Вместо этого стало слово «лориган».
– И хулиган, – лениво добавил Барцев.
– Сегодня слов нет, есть интонация, – осторожно сказал Альтергейм. – Она у всех общая, сказал и оглядывается, поняли ли. Все кивают или моргают.
– Есть и слова, но такие, что специально не значат, – пояснила формалистка Гликберг. – Все говорят «фактически», «буквально». Общие слова остались, но принадлежат к служебным частям речи, как если бы рабочих нет, а остались служащие.
Льговский улыбнулся. Гликберг была лучшей ученицей.
– Нам сейчас платят за то, чтобы мы не работали, – сказала она, – то есть занимались не своим делом. Паша делает тут детское приложение, будет два журнала, и пишет хронику. Валя пишет про европейские забастовки. Пишут они глупости, но почему-то надо, чтобы они не писали свое. Я не понимаю почему.
– В общих чертах понятно, – сказал Стечин. – Мы должны были умереть, но не умерли. А после смерти заниматься своим делом нельзя, там вам подберут другое занятие.
Льговский это понимал, но говорить это вслух казалось ему предательством. На самом деле предательством было то, что все уже понимал не он один. Он привык говорить первым. Многие не понимали, почему он молчал и даже писал сценарии. Но умирать Льговский не планировал, это не входило в его картину мира. Еще не все было сделано. Если бы говорить вслух, пришлось бы сказать, что революция ничего не смогла предложить; что она помогла добить умирающего, но ничего нового не дала. Или, если уж договаривать, в том, что она придумала, невозможно оказалось жить. То, в чем они теперь жили, было смесью невозможного, на глазах устаревавшего и сдававшегося нового – и того худшего, что было в старом; того, что оказалось недостойно даже смерти. Долго так было нельзя. Стихи бубуинов были об этом же, и теми же средствами: футуризм ямбом, худшее из нового – в формах самого живучего старого. Он не знал, как к этому относиться. Вероятно, это не было хорошо в том смысле, в каком хорош был начинающий Корабельников или весь Мельников, но прежнее «хорошо» ни на что уже не годилось. Теперь хорошо было то, что выражало эту новую странную полужизнь, и бубуины справлялись лучше всех.
Говорить все это вслух было нельзя потому, что все это понимали, и потому, что встречались в «Красной», а другого времени у него не было. Он приехал на два дня, вечером его ждали ровесники, а утром был диспут. В шесть был обратный поезд, добирающийся в Москву к одиннадцати. В двенадцать ему надо было уже докладывать на студии заявку о летающем мужике. В замысле все было отлично, а в сценарии сразу становилось ясно, что никакой мужик никуда не летал. По сравнению с этой невозможной жизнью любой прежний вымысел был недостоверен.
– Я думаю, – сказал Барцев, совсем не изменившийся, то есть изменившийся в главном, буквально и непонятно потерявший невесту, и потому так страшны были его прежняя толщина, невыцветшая рыжина, – я думаю, что надо сейчас обратиться к детям. Не только потому, что это ниша, которая всегда, а потому, что на них надежда. Можно сделать так, что они научатся заранее смеяться.
– Дети отвратительны, – сказал толстый в клетчатых штанах. – Я запретил бы детей.
– Ну так отлично! – вскричал Барцев. – Это как раз и есть самое детское. Кто, кроме ребенка, имеет право сказать «дети отвратительны»? Вот садись и пиши, какие они все твари.
– Я знаю только одного человека, который циничней детей, – сказал остроносый и бледный. – Это Макаров.
– Макаров да, – с одушевлением подхватил клетчатый. – Макаров страшный. Он рассказывал, что его родной отец однажды чуть не до смерти забил.
– У Макарова есть справка, что он свирепый, – добавил Барцев. – Он в сельсовете взял, у себя на Кубани. Сказал, что, если не дадут справку, его не возьмут в газету.
– А Макаров пишет? – спросил Женя.
– Он мне в альбом переписал несколько стихов, – сказала Лика. – У него слово звучит. Он берет слово, например, «страсть» – и ставит в чуждый ряд, например, «котлета». И тогда звучит.
Льговскому понравилась идея с детьми.
– Это хорошо, это на опережение, – сказал он. – Всегда надо на опережение, не только в литературе, но это и в любви работает. На этом построен «Вертер». Лотта говорит – уходи, а он умирает. Если бы он воскрес, Альберта бы отставили. Нам говорят – пишите для пролетариата, мы превышаем и пишем для детей. Это еще проще и уже совсем оптимистично.
Клетчатый кивнул – он вообще, кажется, не умел смеяться.
– Ну, это вряд ли, – сказал вдруг джентльмен с ребусом «Оля» на щеке, – а я вижу, так сказать, тенденцию.
– Шура видит тенденцию, – сказал рыжий.
– Тенденция в том, – важно продолжал Шура, – что сначала стало нужно писать плохо. Это была новая краска. Нельзя было рисовать бесконечные сады и парки, или голую, или юношу с перчаткой. Стало нужно рисовать кубическую голую или юношу с перчаткой во рту. И это пошло дальше, до кубов, квадратов, до полного уничтожения; но дальше, как вы говорите, на опережение сыграла жизнь. И тут уже надо, мне кажется, не опережать в падении – потому что в самом деле некуда, – а как бы давать ей урок, тянуть ее кверху. Надо ей показать какое-то абсолютное совершенство. Я не знаю еще какое. Вот Бахарев знает. Он пишет роман и уничтожает его, и потом пишет по памяти, потому что хорошо только то, что запомнилось. Потом опять уничтожает. К пятому разу он знает то, что нужно, наизусть.
– Гоголевский метод, – сказал Льговский.
– Он бы так и сделал, если бы успел, – кивнул Шура. – Потому что тогда тоже – опережало в падении, и надо было написать что-то безоговорочно прекрасное. Потом сделали «Войну и мир».
– Не обязательно прекрасное, – сказала Гликберг. – Можно совершенное. Совершенное не обязательно прекрасно и даже чаще всего наоборот. У Макарова стихи совершенны, там есть чистота порядка.
– Ножа не всунешь, – кивнул клетчатый.
– Но они не прекрасны.
– Они совершенно ужасны, – сказал Шура.
– У вас их нет? – спросил Льговский.
– С собой нет, а наизусть я не помню, – призналась Лика. – Я помню только, что в конце каждого «все».
Льговский попросил почитать. Читали по кругу, как когда-то в коммуне, на прилукинской даче, которую он старался не вспоминать. Давно уже он не был там, где читают по кругу. Стихи у всех были похожи, не только детские. Даня ничего не понял в этих стихах, кроме того, что сам бы так никогда не смог. Странней всего было, что он так и не захотел бы: ему все это нравилось, и все это было не по нему. Вероятно, именно здесь и был путь – прочь от того бессильного подражания всему сразу, которое ненавидел Даня в собственных виршах; они сделали какой-то шаг, какого еще не сделал он, – но после этого шага он перестал бы существовать, а платить такую цену за сочинительство еще не был готов. Лучше было оставаться Даней Галицким, пишущим плохие стихи, чем превращаться в кого-нибудь стократ более достойного, хоть в них. В их стихах почему-то много было насекомых – вероятно, потому, что насекомое отвратительно и в этой отвратительности совершенно. Стихи были такие же. Иногда намечалась тема, появлялось даже чувство – но тут же, словно автор точно чувствовал читательский отзыв и смертельно его страшился, вступала какофония, и все опять растворялось в визге и грохоте. У худого, остроносого один раз будто мелькнуло – «Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, все неизменно в мире, кроме души моей», – но тут же опять пошли какие-то сады и статуи. Льговский кивал одобрительно – непонятно, чужим ли стихам, собственным ли разбуженным мыслям. Собственно, стихи и нравились ему лишь в той степени, в какой будили мысль.
– Ну, а вы? – обратился он к Дане.
Вот был шанс – почитать свое и понравиться самому Льговскому, которого Даня, конечно, узнал, потому что читал еще в Крыму, – он никогда не понимал, что из чего следует в писаниях этого человека, но за раздробленностью предполагал систему, и какова же должна быть система, если так хороши частности! Иногда, впрочем, ему казалось, что Льговский сам ходит вокруг ядра, но вглубь проникнуть не решается; правда заключалась в том, что он и ядра не видел, хотел заменить его любовью, но не сложилось. А может, ядра и нет, и мир нарочно так устроен, чтобы оно находилось вне его.
– Я, собственно, так, – сказал Даня, стыдясь, что поучаствовал в чужом разговоре. – Я пишу тоже, но читать стыдно. Я к Кугельскому пришел, хочу работать.
Рыжий, толстый и джентльмен переглянулись и засмеялись, и даже маленькая улыбнулась улыбкой злого дитяти.
– К Кугельскому, – не переспросил, а утвердительно повторил рыжий. – Почему к Кугельскому?
– Да я, собственно, не к нему, – совершенно смешался Даня, – я хотел предложить… писать в газету… но тут был он.
– Жалко, – сказал Барцев. – Надо бы к другому, но никого другого нет. А вы детское не пишете?
– Никогда не пробовал, – честно сказал Даня.
– Дело в том, – пояснил Барцев, – что Кугельский жопа.
Он сказал это так просто, как если бы речь шла о неотменимой характеристике вроде профессии.
– Жопа, – кивнула Гликберг. – Я все думала, на что он больше всего похож.
– В общем, да, – сказал Даня со стыдноватой радостью присоединения к большинству. – Но он не показался мне, как бы сказать, злонамеренным…
– Жопа не бывает злонамеренной, она соответствует своей природе, – пожал плечами Барцев. – Жизнь забавами полна, жопа – фабрика говна, знаете азбуку? Если вы ему поклонитесь, он вас полюбит, будет печатать.
– А куда ему идти? – неприлично говоря о Дане в третьем лице, спросил клетчатый. – Куда ему писать, в «Известия»?
– Зачем писать в газету? – ответил Барцев. – Вы вот что. Дайте мне на секунду посмотреть, что вы ему написали. Есть варианты, когда можно писать сюда и делать свое, как я. А бывает, что нельзя. Я вам сразу скажу, вам можно или нет.
Даня спрятал рукопись за спину.
– Я точно понимаю, что нельзя, – сказал он. Эти люди и друг друга-то не жалели.
– Дайте, правда, – уговаривал Барцев.
В эту минуту, запыхавшись, вбежал Кугельский. Он был красен. Его вдохновляла перспектива разговора с новичком, подробного позирования перед ним. Вместо этого ему предстал незнакомый лысый человек, расхаживавший по середине его комнаты, и пятеро заклятых врагов, бездарных и безжалостных людей, которых Кугельский ненавидел.
– Здравствуйте, товарищи, – сказал он, радостно улыбаясь. – Как много-то вас.
– Не радуйтесь, Кугельский! – воскликнул Барцев. – Не радуйтесь. Мы сейчас скоро все уйдем.
– Ну почему же, я вот тут подзаймусь с товарищем… Здравствуйте, товарищ Даня! Мой автор, товарищи, – скромно сказал Кугельский.
Эта притяжательность Даню добила. Он готов был называться автором, но «моим автором» – нет.
– Я попозже, – сказал он.
– Принесли, что я заказал? – строго спросил Кугельский.
– Нет… пожалуй… понимаете… действительно не мое, – сказал Даня и быстро вышел. Неожиданно следом за ним выбежал Льговский.
– Стойте, – сказал он, нагоняя его на лестнице. – Вы забавный парень. Я таких, как вы, давно не видел.
– А я вас узнал, – радостно сказал Даня, – у нас дома есть «Записки школяров»…
– А у меня нет, – сказал Льговский. – Детская книга, ладно. Дайте мне, что вы там накарябали, я быстро читаю.
Он взял листки и стремительно, словно фотографируя, проглядел их.
– Почерк хороший, – сказал он. – Талантливый. Текст – нет, а почерк да. Идите, в общем, на филологию к Солодову. Я ему скажу. Ваша фамилия какая?
– Галицкий, – сказал Даня, стыдясь протекции.
– Придете на собеседование к нему, там, может, выйдет толк. А сюда не ходите, нечего. Лучше сапоги шить, чем в газету писать.
– А вам понравилось, что они читали? – спросил Даня.
– Не знаю, – сказал Льговский. – Мне давно ничего не нравится, и я привык. Всю жизнь привыкаешь, потом умираешь – значит, приспособился. Ладно, идите. Никогда больше не приходите сюда.
Что же, – сказал Дане сорокалетний экзаменатор, заговорщически подмигивая. – Весьма похвально и преотлично.
– Спасибо, – сказал Даня, улыбаясь весьма преглупо и преблагодарно.
– Это означает, – продолжал экзаменатор, профессор Солодов, – что поступать сюда вам не нужно ни в каком случае и ни в каком качестве.
– Спасибо, – тупо повторил Даня, еще не понимая сказанного. В последнее время его редко хвалили.
– Если у вас есть время, – раздельно, как маленькому, объяснил ему профессор, – дождитесь меня, и мы пройдемся. Мне еще двух остолопов выслушать, – добавил он вполголоса, – а потом побеседуем.
Полчаса Даня слонялся по коридору второго этажа зеленого здания на Первой линии. Он не знал, огорчаться или радоваться: было чувство, что произошло нечто важное, что он замечен и признан людьми, к которым давно стремился, что его судьба устремилась в нужное русло, – но русло это было совсем не таким, каким он его представлял. И как это понимать – преотлично и потому не следует? Видимо, он чересчур обрадовался, что знает билет, по-детски не сумел этого скрыть, без особенной связи с вопросом разболтался о «Фаусте» и своих ритмических схемах, а университет не для младенцев. Но профессор так улыбался, и получал от разговора с ним такое явное кошачье удовольствие, и даже один раз серьезно спросил: «Вы к этому сами пришли?», и пришлось объяснить, что он и гимназии толком не кончил. «Ну да, ну да… На вашу гимназию как раз пришлось… В Судаке, вы говорите?» – «Да». – «Препохвально. Что у нас там дальше? Тургенев? Ну-с». Полчаса проговорили. Наверное, если бы ему не нравилось, прогнал бы сразу. И Даня ходил по зеленому коридору, смущенный и радостный, продолжая мысленно отвечать Солодову, который, в сущности, был первым после Валериана идеальным слушателем, но, в отличие от Валериана, не вставлял многоязычных замечаний.
Сначала из экзаменационного кабинета выбежал ликующий кретин, который во все время подготовки кидал по сторонам умоляющие взгляды, но Солодов бдил, и утопающего никто не спасал. Потом с выражением озадаченным и таинственным медленно вышел верзила, сидевший прямо за Даней, – неясно было, обнадежили его или обезнадежили. И наконец, заполнив ведомость и заперев аудиторию на ключ, бодро вышел молодой еще профессор Солодов, ученик пропавшего без вести в революционном Петрограде фольклориста и формалиста Борисова. Многие тогда пропали, революционный Петроград предоставлял для этого все возможности.
– Ну-с, юноша, – сказал он, – проводите-ка меня до Английской набережной.
Они вышли в сияющий вечер – весна была изумительная, редкая для Петрограда; Солодов вспомнил, что и в шестнадцатом была такая же весна, полная предчувствий и предвестий, а впрочем, в просторном приморском городе ранней весной всегда так кажется. И так же он, студент, шел с Борисовым, и Борисов говорил о только что описанном им фольклорном механизме – а впрочем, добавлял он, и не только фольклорном. Он понимал, что рассказывать это в кругу коллег бессмысленно – накидают мелких возражений и заболтают теорию, тем более что она и не филологическая вовсе, – а ученик выслушает и запомнит; ведь для того нам и ученики, чтобы проговаривать с ними то главное, чего уже не впустят в ум сверстники. «Видите ли, – говорил он тогда, – заложенная в “Илиаде” схема весьма универсальна и повторяется с тех пор вечно, сколько живет человечество. Во всяком мире – античном ли, нашем ли, – зреют две силы, различающиеся только тем, что одна чуть более гибка и способна к самоизменению, а вторая жестка и целиком построена на подчинении. В первой есть место личной воле, во второй все подавляет воля государственная, или великая абстракция, которой эта воля прикрывается. Между ними, изволите видеть, с неизбежностью возникает война, потому что вторая может существовать лишь за счет бесконечного расширения – ей обязательно надо красть жен или земли. На первом этапе этой войны почти всегда побеждает условное зло, сиречь несвобода. Посмотрите на троянцев: еще Гнедич заметил, что они запрещают своим оплакивать убитых, это якобы роняет боевой дух. Ахейцы же не опасаются падения боевого духа – в их душах, более гибких, могут одновременно существовать скорбь и месть. Ахеяне управляются советом и спорят, выслушивая то Одиссея, то Нестора, – у Шекспира в “Троиле и Крессиде” эти споры представлены пародией на парламентские слушания, читается, словно про первую Думу, – а троянцы управляются Приамом и Гектором, и любое слово поперек расценивается как подрыв. Ахилл плачет о Гекторе вместе с Приамом, и это лучшая песнь “Илиады”, – но Гектор не плакал о Патрокле, это было так и надо, врага убил. И вот девять лет побеждают троянцы, обороняя свою крепостцу, которая, между прочим, была вдесятеро меньше Петропавловской, – а на десятый Одиссей придумал коня. Есть версия, впрочем, что не конь, – тут ошибка мифа, впоследствии укоренившаяся, – что конем назывался особый мост-акведук, который они соорудили под стенами, но это так… На коротких дистанциях зло всегда эффективно и даже эффектно, но на долгих выдыхается, – вот почему есть все основания полагать, что война закончится полным разгромом Германии и начнется “Одиссея” – сюжет о возвращении с войны. Помяните мое слово, кто-нибудь после войны обязательно напишет новую “Одиссею”… Гораздо печальней другое, – говорил Борисов, толстый, румяный от вешнего холода и очень собой довольный, так что всю печальность этого другого Солодов понял потом. – Во всякой войне победитель успевает набраться от побежденного – слишком близкий контакт, куда денешься. Он заражается его трупным ядом и ненадолго переживает победу – Одиссей узнает у Тиресия, что Менелай умер и Агамемнона убили… Победить-то мы победим, но что с нами станется? Прежний мир кончится, и мифами о нем будут жить еще несколько веков, как тысячу лет греки жили памятью о Трое, – но мир-то будет новый, в котором Одиссею места нет. Он пойдет дальше, учить феаков мореплаванию – “Что у тебя за лопата…” Я не знаю, каков будет мир после войны и, в частности, какова Россия, – но знаю, что это будет мир другой и что в России запахнет побежденной Германией», – знал бы он, насколько другой и насколько запахнет.
С этого Солодов и начал.
– Видите ли, Даниил Ильич, – сказал он, подробно расспросив Даню о родителях. – Боюсь, масштаб происшедших перемен вам не совсем ясен. Все, чем мы с вами занимаемся, конечно, останется, этим можно именно заниматься, но жить этим нельзя. Люди сильно переменились, прежняя Европа отошла в область предания, и надо определиться, как жить тем, кто от нее после всех пертурбаций остался.
– Это есть у Шпенглера, – с воодушевлением отозвался Даня, – новые катакомбы…
– Подождите со Шпенглером, – досадливо, осадливо отмахнулся Солодов. – Шпенглер ваш… я потом поясню, если захотите. Нельзя противоставлять вещи взаимообусловленные. Цивилизация, культура… это синонимы, а не антонимы, Шпенглер ваш втайне любит варвара и стелется под него. А варвар освоил только одну технику, и от нее-то хочу я вас предостеречь, надеясь, что вы меня поймете правильно и ни себе, ни мне не повредите.
Несколько шагов прошли молча.
– Техника эта несложна, – сказал Солодов, выбрасывая папиросу с тем же презрением, с каким отбросил бы несложную технику. – Варвар ничего не умеет. Он берет тех, кто умеет, и внушает им, что они не имеют права жить. Делается это так, – он взял за горло воображаемого умельца и пошел дальше, держа его перед собой. – Ты должен умереть, потому что не совпадаешь с эпохой, жил угнетением и много ел. В это время мы томились в пещерах и дробили камень, потому что больше ничего не можем. Теперь, когда ты побежден, мы могли бы тебя растереть в пыль и правильно бы сделали. Но поскольку мы очень чудесны и милосердны, мы сохраняем тебе твою дешевую жизнь и разрешаем работать – разумеется, бесплатно, – но только очень много и за очень черствый хлеб. Если же ты будешь работать плохо или выражать неудовольствие, тебя ожидает упомянутый нами порошок с последующим истреблением потомства. Хорошо ли ты слышал, эксплуататор? – и Солодов отшвырнул эксплуататора, как папиросу.
Даня радостно улыбнулся.
– Если вы осмотритесь беспристрастно, – продолжал Солодов после небольшого молчания, словно окончательно решал, довериться Дане или ограничиться аллегорией, – вам станет ясно, что сегодня никто не умеет ничего, кроме тех, разумеется, кто объявлен несуществующими. Их не надо даже заставлять работать – в отличие от варваров, они для этого живут. Они достигли столь уже высокой степени в развитии, что полагают работу единственным смыслом, а от прочих наслаждений вроде обжорства давно морщатся. И потому разрешение работать за черствый кусок они считают величайшей милостью, а в своем праве на существование давно не уверены, опять-таки как всякий высокоразвитый вид. «Дайте, дайте нам, пожалуйста, право все сделать за вас и накажите, если мы сделаем плохо, а сами кушайте поплотней, потому что вы камни дробили!» – жалобно заканючил он. – А камни вы дробили, потому что ни на что больше не годны, а те из вас, кто на что-то годен, имели все возможности выйти из каменоломни! Мой дед, между прочим, действительно землю пахал, в отличие от упомянутого Базарова-grandpère, – прибавил он доверительно. – Все, все будет сделано за них, руками тех людей, которых объявили несуществующими. Так всегда было. Декабристы построили Читу, другие ссыльные описали Сибирь – до них ведь она не осваивалась, да и присоединяли ее разбойники, которым либо на плаху, либо в поход, третьего нет. И сейчас – поглядите вокруг – работает один бывший класс, а когда он все построит, ему напомнят, что он бывший. Видно вам это?
Даня сомневался, но кивнул.
– Препохвально. Вывод из всего этого каков? Вывод таков, что работать на них не надо, а надо найти такую нишу, которая позволяла бы жить среди них тихо, максимум времени отдавая себе самому. Россия щеляста, слава богу, построена не на совесть, и только это позволяет в ней жить: будь она при своих-то нравах по-германски аккуратна, давно бы вымерла. Отыщите щелку и живите, а на них не работайте, то есть работайте так, чтобы не тратить души. В тишине у вас будет шанс сделать то, к чему вы призваны. В тишине. А с ни- ми путь один – будете благодарны, что не убили, а потом-таки убьют, и будут, пожалуй, правы. Нечего было виноватиться. Мы ни в чем перед ними не виноваты, поверьте мне.
Снова пошли молча.
– Мне ничего не стоит вас зачислить, и оценку я выставлю вам самую препохвальную, – заговорил Солодов. – Завтра же впишу ее в лист и в вашу ведомость, и отправитесь вы на факультет, и происхождение вам не помешает. Но если вы верите хоть единому моему слову, связываться вам с этой работой нельзя, потому что делать ее кое-как не имеет смысла, да и не сумеете, а делать по-человечески в нынешнее время стыдно. Все равно что писать роман варвару на подтирку. А потому не встраивайтесь, мой вам совет, и найдите должность смирную, малозаметную, лучше конторскую, и профессию получите какую угодно, но не филологическую. Лучше бы научиться вам какому-нибудь учету и контролю, про который столько сейчас шуму, или техническое что-нибудь, ремонтирующее…
– Этого я совсем не умею, – признался Даня.
– Значит, чиновником, учетчиком, составителем бумаг, – согласился Солодов. – Только, упаси боже, никакой работы, приближающейся к сути. Ни юристом, решающим судьбы, ни словесником, ни сочинителем. Это будет больше всего похоже на каменный телефон. Стоял телефон, работал. Пришел дурак, телефон разбил, сам вытесал новый, каменный. Все как есть, тесать умеет, – только не звонит.
– Это все так, – нерешительно сказал Даня. – Но мне казалось, что какая-то свежая сила… потому что мы и в самом деле очень уж в собственном кругу, как-то в своем котле, и согласитесь, что на грани вырождения…
– Шпенглер, Шпенглер, – брезгливо сказал Солодов. – Пусть вырождение. Но это было бы наше вырождение. Положим, у нас болела голова. Мы вышли бы на свежий воздух, сделали бы физическое упражнение, приняли бы микстуру. Но рубить нам голову не значит побеждать нашу головную боль и привносить в нас свежий воздух. Вся их свежая сила… ладно, глупо мне мешать его минутному блаженству. Я вас ни к чему не понуждаю. Мое дело посоветовать, а там как угодно.
– Я понимаю, – лихорадочно заговорил Даня, страшась обидеть этого замечательного человека. – Я понимаю, но я ведь неспособен ни к какому учету… и все равно буду заниматься тем, что мне интересно, ничем другим у меня никогда не получится. Может быть, вечерний… или какие-то курсы…
– Выучитесь тихой профессии и делайте что хотите, – сказал Солодов. Внезапно его осенило. Даня так и запомнил его – на закате, посреди моста, с выражением внезапного озарения.
– Знаете что? – сказал он торжественно. – Учет и контроль!
– Простите? – сказал Даня.
– Учет и контроль. Это даже и морфологически объясняется. Смотрите. Они умеют уже почти все. – Солодов почувствовал вдохновение, всегда посещавшее его при морфологическом анализе: мир оказывался сводим к универсальным, постижимым схемам, ловился в них и укладывался бухтами, как канат. – Они помешаны на учете и контроле, и это будет единственным, что важно всегда. Пристройтесь к нему как-нибудь. Они сейчас повсеместно создают управления по учету всего. Учитываются вещи, которые в голову никому не могли прийти. Пересчитываются колонны в зданиях, трещины в асфальте. Статистика – их главная дисциплина. Им кажется, что если мир учтен, то он уже и подчиняется. Говорю вам со всей серьезностью: пристройтесь к учету и контролю. А вольнослушателем ходите куда угодно, получайте любое образование – но для человека, желающего сохранить душу, сейчас лучше всего бухгалтерское.
– Я совершенно… Я не умею, я не склонен, – залепетал Даня.
– Этого уметь не надо. Слушайте, это идеальная профессия! – Солодова было уже не остановить. – Для нее не требуется талант, и вы сохраните его в неприкосновенности. Для нее не требуется участие души, вдохновение, характер. Она требует квалификации, которой легко овладевает человек из наших, но которая им совершенно недоступна. Они панически боятся цифири, это у них в крови. Они помнят еще то время, когда запутать их навеки можно было одной бумажкой, одной цифрой. К человеку, который это умеет, у них до сих пор сакральное отношение. Сравните в сказках – заклятие каменной двери, погреба, любого замкнутого пространства осуществляется цифрой. Трижды плюнул, или начертил на дверях семерку, или положил трижды три поклона (сколько будет трижды три – рассказчик не знает). Цифрой, только цифрой! Они боятся этого, они истребят всех – даже тех, кто станет растить им хлеб, – но бухгалтера не тронут. Мой вам единственный совет: бухгалтерские курсы – и вы в пожизненной безопасности. Больше того: вы будете причастны к контролю, а ничего другого они не могут. Для себя же у вас останется время писать что угодно, слушать любые лекции, просто думать, как у колдуна, который запер дверь заклятьем, а сам лег почивать. – Солодов выдохся и сошел с моста. – В общем, как хотите, мое дело предложить. А на своих лекциях я всегда буду рад вас видеть, если найдете время. Ну, что?
– Я попробую, – неуверенно пообещал Даня. – По крайней мере узнаю, где этому учат…
– Приходите в сентябре, – сказал Солодов. – Непременно. Расскажете, как и что.
Ему понравился этот простой, чистый и начитанный, восторженный, схватывающий на лету. Но сманивать его за своей дудкой он не желал. Именно поэтому на новый курс филологического набрал он тех, кто с трудом складывал слоги, и отсеял почти всех, кого в другое время втащил бы на факультет силком. Он и сам в дальнейшем подумывал сменить занятия, и сменил – так и дожил в Закавказье печником до тех самых пор, когда «Тотемические инициации» вышли в издательстве ЛГУ тысячным тиражом с указанием на то, что автор пропал без вести. Он успел и надписать книгу одному досужему альпинисту, чьему сообщению до сих пор не верит никто.