Глава вторая

И снова они вышли на пронизанный солнцем морозный воздух (а ведь сейчас был полдень, самое теплое время, и сегодня, наверно, уж нечего было и ждать, что потеплеет) и пошли обратно через мост, и (вдруг, только он кинул взгляд по сторонам, оказывается, они уже чуть ли не полмили прошли берегом, а он даже и не заметил) тут собака загнала зайца в кустарник около хлопчатника и залилась истерическим лаем, а он выскочил, обезумев, обратно, маленький коричневато-рыжий комочек, и, сжавшись на мгновение в клубок, круглый, как крокетный шар, взметнулся высоко в воздух, и в следующую секунду, вытянувшись, длинный, как змея, уже летел впереди собаки, и маленький белый хохолок его хвоста мелькал между оголенными кустами хлопка, как парус игрушечного кораблика в ветер на пруду, а Алек Сэндер кричал ему через заросли кустарника:

– Стреляй, стреляй! Да что же ты не стреляешь? – А он повернулся не спеша, решительно зашагал к речке, вынул четыре монеты из кармана и швырнул в воду; а ночью, ворочаясь без сна, он понял, что эта еда вовсе не была каким-то угощением, лучшим из того, что Лукас мог предложить ему, нет, просто это было все, что он мог ему предложить, и он был там сегодня утром не как гость Эдмондса, а в гостях на плантации старого Карозерса Маккаслина, и Лукас понимал это, а он нет, и вот, значит, Лукас его и побил, стоял, расставив ноги, перед камином, и, даже не двинув пальцем, не разомкнув сложенных за спиной рук, взял его собственные семьдесят центов, и побил его ими, и, корчась в бессильной ярости, он уже думал об этом человеке, которого он видел только раз в жизни и всего каких-нибудь двенадцать часов тому назад, совсем так же – но это ему еще только предстояло узнать в будущем году, – как думал о нем любой белый в здешних краях, во всей округе, на протяжении многих лет: Мы его сперва заставим быть черномазым. Он должен признать, что он черномазый. А тогда, может быть, мы и согласимся считать его тем, чем ему, по-видимому, хочется, чтобы его считали. Потому что он сразу начал очень многое узнавать о Лукасе. Не то чтобы он слышал случайно – нет, он сам расспрашивал о нем всех, кто хорошо знал эту округу и мог рассказать ему о негре, который, обращаясь к женщинам, говорил «мэм», совсем как любой белый, и говорил вам «мистер» или «сэр», если вы были белый, но вы знали, что он не считает вас ни тем, ни другим и знает, что и вы это знаете, но у него даже и в мыслях нет, что вы можете его одернуть, потому что для него это не имеет значения.

Ну, взять хотя бы такой случай.

Это было три года тому назад в лавке, что на перекрестке, в четырех милях от усадьбы Эдмондса, в какую-то из суббот к концу дня, когда каждый живущий окрест, будь то хозяин-арендатор или батрак, белый или черный, идет мимо и обычно заходит что-нибудь купить, а кругом в ивняке и под березами и смоковницами в жидкой грязи у ручья топчутся на привязи оседланные мулы и лошади со стертыми от поклажи боками, а всадники их толпятся в набитой битком лавке, теснятся у входа на улице, сидят на пыльной скамье напротив или, присев на корточки, а кто и стоя, тут же рядом откупоривают с треском бутылки с содовой и тянут прямо из горлышка, жуют, поплевывая, табак, скручивают не спеша сигаретки и чиркают рассеянно спичкой, разжигая потухшие трубки; в тот день там среди прочих были трое довольно еще молодых белых из артели с соседней лесопилки, один из них известный заводила и скандалист, все они немножко подвыпили, и вот в лавку вошел Лукас в своем потертом черном костюме из тонкого сукна, который он надевал в воскресенье и когда ездил в город, в поношенной дорогой шляпе, солидная часовая цепочка на груди и эта его зубочистка, и тут что-то произошло, но чем это было вызвано, рассказчик не говорил, а скорее всего даже и не знал, может быть, тем, как Лукас вошел и, не сказав ни слова, подошел к прилавку, заплатил и взял покупку (это была пятицентовая пачка имбирных сухариков), повернулся, оторвал конец обертки, переложил зубочистку из одной руки в другую и спрятал в нагрудный карман, потом вытряхнул один сухарик себе на ладонь и сунул его в рот, – может быть, этим, может быть, даже и ничем, только вдруг тот белый как вскочит и прямо обращается к Лукасу и говорит ему:

– Ах ты, паршивый наглец, сволочь вонючая, скрутить тебе шею, чтоб гнулась, осел упрямый, Эдмондсов сукин сын.

А Лукас дожевал сухарь, проглотил его и, уже нагнув пачку, чтобы вытряхнуть другой, медленно повернул голову, поглядел на белого и, помолчав, сказал:

– А я не Эдмондс. Не из этих новоселов. Я из старожилов. Я – Маккаслин.

– Походи тут еще с эдакой наглой рожей, мы тебя превратим в падаль для воронья! – крикнул белый.

С минуту или по крайней мере полминуты Лукас смотрел на белого человека спокойным, изучающим, невозмутимым взглядом, а пачка сухариков в его руке медленно наклонялась, пока на ладонь другой руки не вытряхнулся еще сухарь, и тогда он слегка вздернул угол рта и, чмокнув, пососал верхний зуб – звук получился довольно громкий среди внезапно наступившей тишины, но в нем не было ничего нарочитого, ни вызова, ни насмешки или хотя бы осуждения, ровно ничего, просто он сделал это почти машинально, как мог бы сделать любой человек, который в полном одиночестве, где-то там за сто миль, жует себе имбирный сухарь и у него что-то застряло в зубе.

– Да, я уж не первый раз слышу такие речи, – сказал он. – И заводят их у нас, как я заметил, даже не Эдмондсы. – Тут белый сорвался с места и, сунув руку на прилавок, за спиной, где лежало с полдюжины рукояток для плуга, не глядя, схватил одну из них и уже замахнулся на Лукаса, но в это время сын хозяина лавки, энергичный молодой человек, выскочил из-за прилавка или, может быть, перескочил через него и схватил белого сзади, так что рукоятка, никого не задев, отлетела вбок и ударилась о нетопленую печь; а тут кто-то еще подбежал и тоже стал удерживать его.

– Уходи, Лукас, – бросил через плечо сын хозяина.

Но Лукас стоял не двигаясь и смотрел совершенно спокойно, даже без тени насмешки, даже и не презрительно, даже не так уж и настороженно, яркая пачка сухарей в левой руке и один маленький сухарик в правой, просто стоял и смотрел, в то время как хозяйский сын и его приятель едва удерживали разъяренного, вырывавшегося с проклятьями и бранью белого.

– Катись к черту отсюда, проклятый болван! – крикнул хозяйский сын, и только тогда Лукас не спеша двинулся с места, не спеша повернулся и, поднеся правую руку ко рту, пошел к двери, а когда он выходил, видно было, как мерно двигаются его жующие челюсти.

И вот из-за этого полдоллара. На самом-то деле, конечно, всех денег было семьдесят центов в четырех монетах, но уже давно, с того самого момента, чуть ли не с первой доли секунды, он перевел и обратил их в одну неразменную монету, в единое полновесное неделимое целое, отнюдь не соизмеримое с какой-то ее жалкой обменной стоимостью; бывали, правда, минуты, когда его самоугрызения или попросту муки стыда доводили его до такого душевного изнурения, что он вдруг успокаивался и говорил себе: Зато у меня осталось полдоллара, по крайней мере хоть что-то у меня осталось, – потому что теперь не только эта его промашка и позор, но и главное действующее лицо драмы, этот человек, негр, и эта комната, и эта минута, и самый день этот – все теперь исчезло, отчеканилось в круглую прочную символическую монету, и ему даже иногда представлялось: вот он лежит не терзаясь, совсем спокойный, и видит, как изо дня в день эта монета растет, разбухая до каких-то гигантских размеров, и наконец застывает недвижно, навеки повиснув в черном своде его непрестанных мучений, словно последняя омертвелая, навсегда неущербная луна, и против нее он, собственная его хилая тень, неистово жестикулирующая и жалкая в каком-то нелепом затмении: неистовом, нелепом и в то же время неутомимом, потому что теперь уж он никогда не оставит, никогда не отступится, он, унизивший не только свое мужское «я», но и всю свою расу; прежде, бывало, каждый день после школы, а в субботу с утра, если он не играл в бейсбол или не отправлялся на охоту или не предвиделось чего-нибудь еще, что он намеревался или обязался сделать, он шел в контору к дяде, где отвечал на телефонные звонки или выполнял разные поручения, и все это с каким-то подобием ответственности, если даже и без прямой необходимости; во всяком случае, в этом проявлялось его стремление придать себе какой-то вес в собственных глазах. Он начал это делать еще совсем ребенком, он даже не помнит когда, просто из безграничной слепой привязанности к единственному брату своей матери, – привязанности, в которой он никогда даже и не пытался разобраться, и так это и повелось с тех пор; потом, уже в пятнадцать, шестнадцать и семнадцать лет, ему будет вспоминаться рассказ о мальчике и его любимце теленке, которого он каждый день переносил через изгородь на выгон; годы шли, и мальчик стал уже взрослым, а теленок превратился в быка, и все равно он каждый день по-прежнему переносил его через изгородь.

Так вот, он покинул своего теленка. До Рождества оставалось меньше трех недель; каждый день после школы, а в субботу с утра он слонялся по Площади или где-нибудь поблизости, откуда ее было видно и он мог озирать ее. Холод держался еще дня два, потом потеплело, подул мягкий ветер, яркое солнце заволокло туманом, зарядил дождь, а он все равно стоял или прохаживался по улице возле лавки, в витринах которой уже появились рождественские подарки – игрушки, бенгальские огни, цветные фонарики, ветки плюща, блестки и фольга, – или, заглядывая в запотевшие окна аптеки и парикмахерской, всматривался в лица приезжих негорожан, держа наготове в кармане два пакетика – четыре сигары по двадцать пять центов пара для Лукаса и стаканчик нюхательного табака для его жены – в яркой рождественской обертке; наконец он увидел Эдмондса и отдал это ему с просьбой передать им на Рождество утром. Но это только покрывало (вдвое) те семьдесят центов, а мертвый, чудовищный застывший диск по-прежнему висел по ночам в черной бездне его бессильной ярости: Если бы только он сначала был просто негром, хоть на секунду, на одну крохотную, бесконечно малую долю секунды; и вот в феврале он начал копить деньги – двадцать пять центов, которые он получал каждую неделю от отца на карманные расходы, и двадцать пять центов, которые платил ему за его конторские услуги дядя, – и наконец к маю у него накопилось достаточно, и он пошел с мамой, чтобы она помогла ему выбрать, и купил платье из искусственного шелка с разводами, и отправил его посылкой по почте на имя Карозерса Эдмондса для Молли Бичем, и наконец испытал какое-то облегчение – ярость его улеглась, и он только никак не мог забыть свою обиду и стыд; круглый знак все еще висел в черном своде, но ему уже почти минул год, и свод теперь был уже не такой черный, и диск побледнел, и он даже засыпал под ним, как человек, измученный бессонницей, забывается в тускнеющем свете заходящей луны. И вот наступил сентябрь, через неделю уже должны были начаться занятия в школе. Как-то раз, только он пришел домой, его встретила мама.

– Смотри, что тебе прислали, – сказала она. Это было галлоновое ведерце свежей домашней патоки, и сразу, задолго до того, как она договорила, он догадался, откуда это. – Кто-то с плантации Эдмондса тебе прислал.

– Лукас Бичем! – не сказал, а почти закричал он. – А давно он ушел? Почему же он не подождал меня?

– Нет, – сказала мама. – Он не сам это принес. Послал с кем-то. Мальчик какой-то, белый, привез на муле.

И все. Итак, значит, опять все вернулось на прежнее место, и опять все надо начинать сначала; а теперь даже еще хуже, потому что на этот раз Лукас заставил белого поднять его деньги и вернуть ему. И тут он подумал, что он даже и не может начать сначала, потому что отвезти обратно это ведерце с патокой и швырнуть его в дверь Лукаса – это опять будет как те монеты, которые Лукас опять заставит кого-нибудь подобрать и вернуть ему, уж не говоря о том, что ему пришлось бы сделать конец в семнадцать миль, чтобы добраться до этой двери и швырнуть в нее ведро, а это значит ехать на своем шотландском пони, которого он стыдился, потому что ведь он теперь уже большой, а мама все еще не позволяет ему завести настоящую лошадь или, во всяком случае, такую, какую ему хотелось бы иметь и какую ему обещал подарить дядя. И значит, теперь уже все: то, что могло бы как-то освободить его, было не только свыше его сил, но даже его разумения; он мог только надеяться на какой-то случай или примириться с тем, что так оно и останется.

И вот прошло четыре года, и уже год с лишним, если не все полтора, он чувствовал себя свободным и думал, что с этим все кончено: старушка Молли умерла, а ее и Лукаса дочь уехала с мужем в Детройт, и только теперь, спустя много времени, он от кого-то случайно услышал, что Лукас живет в своем доме один-одинешенек, бобылем, нелюдимо и не только не водит дружбы ни с кем из своих соплеменников, но даже как будто гордится этим. За все это время он видел его три раза на Площади в городе, и не всегда в субботние дни – нет, правду сказать, вот только теперь, через год после того, как он видел его в последний раз, он вдруг припомнил, что никогда не встречал его в городе в субботу, когда все негры, да и большинство белых, приезжали из поселков, и что всякий раз эти встречи происходили почти ровно через год, и не потому, что так выходило, что он в этот день случайно оказывался на Площади, а потому, что он приходил нарочно в те дни, когда Лукас каждый год непременно приезжал в город, и всегда в будние дни, как белые – не крестьяне, а хозяева плантаций, люди, ходившие в жилете с галстуком, как коммерсанты, доктора и даже сами юристы, – словно он избегал, не желал иметь ничего общего не только с неграми, но даже с образом жизни негров, живущих в деревне, и всегда он был в этом своем поношенном, тщательно вычищенном черном костюме из дорогого сукна, в том самом, что на портрете в золоченой раме, в превосходной, сдвинутой набок шляпе, в белой крахмальной сорочке, такой, как носил дедушка, с крахмальным воротничком без галстука, толстая часовая цепочка и золотая зубочистка, такая же, как у дедушки, в верхнем жилетном кармане; в первую встречу – это было на следующий год зимой – он сам первый заговорил с ним, хотя Лукас сразу его вспомнил; он поблагодарил его за патоку, и Лукас ответил ему так, как мог бы ответить дедушка, только слова он произносил несколько иначе, не совсем грамотно.

– Уж очень она хороша нынешний год вышла. Вот я когда ее делал, тут и вспомнил, как все мальчишки лакомы до патоки. – И, уже уходя, сказал через плечо: – Смотри, чтобы нынешней зимой больше не падать в ручей. – После этого он видел его еще два раза – черный костюм, шляпа, цепочка, только зубочистки не было, когда они встретились в следующий раз, и Лукас, глядя прямо на него, прямо ему в глаза, прошел мимо в каких-нибудь пяти шагах, и он подумал: Он меня забыл. Он даже и не помнит меня больше, – так он и думал до тех пор, пока, кажется уже на другой год, дядя как-то не сказал, что у Лукаса в прошлом году умерла его старушка жена, Молли. И он, даже не дав себе времени подумать, не поинтересовавшись, откуда это дядя мог узнать (наверно, Эдмондс ему сказал), стал торопливо отсчитывать назад и тут же сказал себе с чувством оправдания, облегчения, чуть ли не с торжеством: Она тогда только что умерла. Вот почему он меня не видел. Вот почему при нем не было зубочистки. И с каким-то изумлением подумал: Он в горе был. Где уж там стараться не быть негром, когда у тебя горе, – а потом оказалось, что он опять караулит и опять слоняется по Площади почти так же, как он делал это два года тому назад, когда он поджидал Эдмондса, чтобы отдать ему для них два рождественских подарка, и так прошло два, три, четыре месяца, и вдруг его осенило: ведь он всегда встречал Лукаса в городе в январе или в феврале, и только раз в году, и вот только теперь до него дошло почему: он приезжал вносить ежегодный налог за свой участок. И вот это было в конце января, ясным холодным днем. Он стоял на углу, возле банка, в закатном солнечном свете и увидел, как Лукас вышел из здания суда и пошел через Площадь прямо на него, в черном костюме, в рубашке без галстука, в старой своей превосходной шляпе, небрежно сдвинутой набок, весь такой прямой, что его теплая куртка прилегала только к плечам, с которых она свисала, и ему уже виден был поблескивающий сбоку кончик золотой зубочистки, и он чувствовал, как все мускулы его лица напряглись в ожидании, и тут Лукас поднял глаза и еще раз посмотрел прямо на него, долго, может быть, с четверть минуты, а потом отвел взгляд и продолжал идти прямо и даже чуть-чуть посторонился, чтобы пройти мимо, прошел мимо и пошел дальше; и он тоже не обернулся ему вслед и так и стоял на углу тротуара в холодном закатном солнечном свете и думал: Он даже не только не вспомнил меня в этот раз. Даже не узнал. Он даже не старался, ему ничего не стоило забыть меня. И думал даже с каким-то умиротворением: Ну, теперь все, кончено, потому что теперь он свободен: человек, который в течение трех лет преследовал его наяву и во сне, вышел из его жизни. Он, конечно, увидит его еще; можно не сомневаться, они будут проходить вот так же мимо друг друга по улице, раз в год, пока Лукас жив, но это будет все, ибо один из них будет уже не тот человек, а только тень того, кто приказал двум мальчишкам-неграм поднять его деньги и отдать ему; а другой будет лишь воспоминанием о подростке, который протянул их, а потом бросил на пол, воспоминанием, которое донесет до взрослого только полинявший обносок того давнего жгучего стыда, муки и жажды – не мести, не отплаты, а просто восстановления, утверждения своего мужского «я», своей белой расы. А когда-нибудь один из них перестанет даже быть и тенью того человека, который приказал подобрать его монеты; а другому его стыд и муки перестанут даже и вспоминаться, даже тени их не сохранит память, только легкое дуновение, шелест, словно горько-сладко-кислый вкус щавеля, который он жевал мальчиком в давно отошедшем детстве, а теперь случайно взял в рот и вдруг что-то вспомнил на миг и тут же забыл, прежде даже, чем успел вспомнить, что это; он представлял себе, как они встретятся совсем старыми, глубокими стариками, у которых во всех суставах и в оголенных кончиках нервов стоит никогда не прекращающаяся, ничем не утолимая боль, и это-то за неимением лучшего слова у них называется «жить», и, когда не только все истекшие годы обоих, но и полвека разницы между ними станут неразличимыми, их нельзя будет даже и сосчитать, как нельзя сосчитать песчинки, попавшие в кучу угля, и он скажет Лукасу: «Я был тот мальчик, которого вы накормили половиной вашего обеда, а он попытался заплатить вам за это монетами, которые в те времена равнялись семидесяти центам, а когда у него это не вышло, он, чтобы не опозориться, не мог придумать ничего лучшего, как швырнуть их на пол. Не помните?» И Лукас: «А я ли это был?» Или в обратном порядке, не он, а, наоборот, Лукас скажет ему: «Я был тот человек, который приказал двум мальчишкам-неграм подобрать ваши деньги, которые вы бросили на пол, и вернуть вам. Помните?» И на этот раз он скажет: «А я ли это был?» Потому что теперь с этим было кончено. Он подставил другую щеку, и это приняли. Он свободен.

А потом как-то в субботу он шел по Площади, возвращаясь домой, время было уже далеко за полдень (они играли в бейсбол на школьной площадке), и он услышал, что Лукас убил Винсона Гаури возле лавки Фрейзера; около трех часов по телефону затребовали шерифа, после чего по загородной линии стали звонить в другой конец округа, куда шериф выехал утром по делу и где посыльный сможет разыскать его разве что поздно ночью или совсем под утро – ну, оно, конечно, разница небольшая, даже если бы он и сидел у себя на месте, – все равно наверняка будет поздно, потому что лавка Фрейзера находится на Четвертом участке, и если Йокнапатофа не такое место, где негр может позволить себе выстрелить белому в спину, то Четвертый участок самое неподходящее место во всей Йокнапатофе, и ни один негр, если у него есть хоть что-нибудь в голове, и никакой пришлый любого цвета не выберет это место, чтобы стрелять в кого бы то ни было, будь то в грудь или в спину, и, уж во всяком случае, ни в кого по фамилии Гаури; уже последняя машина, битком набитая молодыми да и не очень молодыми людьми (к которым обращались по делу в бильярдную и в парикмахерскую не только к концу дня в субботу, но и всю неделю, кой-кто из них имел какое-то отношение к хлопку, автомашинам, продаже земельных участков или скота, они заключали пари на состязания призовых боксеров, на стрельбу в цель и на бейсбольные матчи по всей стране), двинулась с Площади и помчалась за пятнадцать миль, чтобы стать в ряду других на шоссе против дома констебля, который, надев на Лукаса наручники, отвел его к себе и, по слухам, защелкнул наручники за ножку кровати и теперь сидит и сторожит его с ружьем (да уж и Эдмондс, конечно, тоже там; даже у деревенского простака констебля хватит соображения послать за Эдмондсом – всего каких-нибудь четыре мили, – и прежде даже, чем вызванивать шерифа) на случай, если Гаури и их родственники решат не дожидаться, пока похоронят Винсона; конечно, Эдмондс сейчас там; если бы Эдмондс был сегодня в городе, он, наверно, увидел бы его утром или в течение дня, до того, как пошел на бейсбол, а раз он его не видел, значит, Эдмондс был дома, всего в каких-нибудь четырех милях; посыльный мог поспеть к нему, и сам Эдмондс уже мог быть в доме констебля прежде, чем другой посыльный записывал телефон шерифа и что ему сказать, а потом еще добирался до ближайшего телефона, чтобы передать все, что требуется; значит, Эдмондс (и опять что-то уж второй раз зацепило на секунду его внимание) и констебль – их двое, а один только Господь Бог может сосчитать, сколько там этих Гаури, Инграмов и Уоркиттов, а если Эдмондс еще чем-нибудь занят, ужинает, или читает газету, или считает деньги, то констебль совсем один, хотя и с ружьем; но ведь он-то свободен, какое ему дело, и почти не колеблясь он дошел до угла, чтобы повернуть домой, и, только когда увидел, какое еще солнце на улице и что день еще далеко не на исходе, он повернул и зашагал назад и вдруг вспомнил, почему, собственно, он не пошел прямо через Площадь, теперь уже почти пустую, к наружной лестнице, ведущей в контору.

Хотя, конечно, нет никаких оснований предполагать, что дядя засидится в конторе так поздно в субботу, но по крайней мере хоть пока идешь по лестнице, можно об этом не думать, и как раз он сегодня в башмаках на резиновой подметке, но все равно эти деревянные ступеньки скрипят и грохочут, если только ступишь не с краю у самой стены; и он подумал, как это он до сих пор не ценил резиновые подметки, ну что может быть лучше, когда надо вот так собраться с мыслями и решить про себя, что ты будешь делать, и тут он увидел закрытую дверь конторы, и хотя свет у дяди мог и не гореть, потому что было еще сравнительно рано, но у самой двери был такой вид, какой бывает только у запертых дверей, значит, он мог даже быть и на кожаных подметках; отперев дверь своим ключом, он запер ее за собой на задвижку и подошел к тяжелому откидному, с вертящимся сиденьем креслу – в нем когда-то сиживал дедушка, а уж потом оно перешло к дяде – и уселся за стол, заваленный бумагами, который дядя завел вместо старинного дедушкиного бюро и через который правовые дела всего округа (требующие юридического вмешательства) проходили с незапамятных времен, потому что его память – это ведь и есть память, во всяком случае, для него, и, значит, этот потертый стол, и пожелтевшие, с загнутыми углами бумаги, и нужды, и страсти, запечатленные в них, так же как и вымеренный и обведенный чертой границы округ, – все это было одного возраста, одно нераздельное целое; последние солнечные лучи протянулись из-за тутового дерева в окно позади и легли на стол, на растрепанные груды бумаг, на чернильницу и подносик со скрепками, грязными заржавленными перьями и проволокой для чистки трубки, и на лежавшую в куче пепла глиняную трубку с головкой из кукурузного початка, и стоявшую рядом на блюдце кофейную чашку с засохшими коричневыми подтеками, и на цветную кружку из гейдельбергской Stube[1] со скрученными обрывками газетной бумаги для разжигания трубки – как в вазе у Лукаса на камине в тот день, – и, прежде чем он успел поймать себя на этой мысли, он вскочил и, взяв со стола чашку с блюдцем, пошел через комнату в умывальную, прихватив по дороге кофейник и чайник, вылил остатки из кофейника, вымыл под краном и кофейник и чашку, налил воды в чайник, поставил все в кухне на полку, вернулся к креслу и снова уселся, как будто вовсе и не уходил, – можно еще долго сидеть и смотреть, как этот заваленный бумагами стол со всем своим привычным хаосом постепенно, по мере того как угасает солнечный свет, сливается в одно, погружаясь в безымянность тьмы, сидеть задумавшись, вспоминая, как дядя говорил, что у человека только всего и есть что время, все, что стоит между ним и смертью, которая внушает ему ужас и отвращение, – это время, и, однако, половину его он тратит на то, чтобы придумать, как скоротать вторую половину, и вдруг в памяти его само собой ниоткуда вынырнуло то, что уже давно цеплялось за его сознание: Эдмондса ведь нет дома, он даже не в Миссисипи; он лежит в больнице в Новом Орлеане на операции, у него камни в печени; тяжелое кресло откатилось по деревянному полу почти с таким же грохотом, как фургон по деревянному мосту, когда он вскочил и замер у стола и так стоял, пока не затихло эхо, и слышно было только, как он дышит: потому что ведь он свободен; и тут он быстро направился к выходу, потому что мама знает, когда кончился бейсбол, даже если ей и не слышно, как они там орут на окраине города, и она знает даже, сколько времени, с тех пор как начало смеркаться, ему понадобится, чтобы дойти домой, и, заперев за собой дверь, он сбежал по лестнице опять на Площадь, сейчас уже всю одетую сумраком, – вот уже первые огни засветились в аптеке (в парикмахерской и в бильярдной их так и не гасили сегодня с шести утра, когда швейцар и чистильщик обуви открывали двери и выметали волосы и окурки) и в мелочной тоже, чтобы всем понаехавшим из округа, кроме тех, что с Четвертого участка, было где подождать, пока из лавки Фрейзера не пришлют сказать, что все опять тихо-мирно и они могут забирать с задних дворов и из тупиков свои грузовики, машины, фургоны и мулов и отправляться домой спать; на этот раз он повернул за угол, и перед ним выросла тюрьма, громадная, темная, кроме одного заделанного решеткой прямоугольника в фасадной стене наверху, откуда обычно по вечерам негры – азартные игроки, добытчики и торговцы виски, бритвометатели – перекрикивались со своими девчонками и женщинами, стоявшими внизу, на улице, и где сейчас вот уже три часа должен был бы сидеть Лукас (дубася, наверно, в железную дверь, требуя, чтобы ему подали ужин, а может, уже и поужинав, просто выражая свое возмущение скверной кормежкой, потому что, можно не сомневаться, он сочтет это своим правом, предоставленным ему со всем остальным при казенном помещении и харчах), да вот только почему-то у нас считают, что единственная задача всего государственного аппарата сводится к тому, чтобы выбрать одного такого человека, как шериф Хэмптон, достаточно дельного или, во всяком случае, здравомыслящего и твердого, чтобы управлять округом, а на остальные должности насажать родственников да зятьев, которым, за что бы они дотоле ни брались, так и не удалось пристроиться и заработать себе на жизнь. Но ведь он-то свободен, и, кроме того, теперь уже, наверно, все кончилось, а если даже и нет, он знает, что ему делать, и для этого у него еще масса времени и завтра еще будет время, а сегодня надо только дать с вечера Хайбою две лишние мерки овса на завтрашний день, и сначала ему показалось, что ему самому страшно хочется есть или вот-вот захочется, когда он сел у себя дома за стол, на свое обычное место, и на белоснежной скатерти салфетки, серебро, стаканы для воды и ваза с нарциссами и гладиолусами, и в ней еще несколько роз, и дядя сказал:

– Ну, твоему другу Бичему на этот раз, кажется, каюк.

– Да, – сказал он, – теперь они из него хоть раз в жизни все-таки сделают черномазого.

– Чарльз! – сказала мама, а он ел, ел быстро и много, и говорил очень быстро, и рассказывал без конца про бейсбол, и ждал, что вот-вот сейчас, сию минуту у него засосет от голода, и вдруг сразу почувствовал, что этот последний кусок уже в глотку не лезет, и, с трудом дожевывая его и давясь, только бы скорее проглотить, и, уже вскочив:

– Я иду в кино, – сказал он.

– Ты еще не доел, – сказала мама; и потом: – До начала кино еще чуть ли не целый час. – Потом, взывая даже не к отцу и не к дяде, а ко всем временам Господним – тысяча девятьсот тридцатому, сороковому, пятидесятому: – Я не пущу его сегодня вечером в город, не пущу! – И наконец крик и вопль к верховной власти – к самому отцу – из той объятой тьмою бездны ужасов и страхов, в которой женщины (во всяком случае, матери) живут чуть ли не добровольно: – Чарли! – пока дядя не положил салфетку и не сказал, поднявшись:

– Вот тебе случай отнять его наконец от груди. Кстати, мне надо дать ему одно поручение, – и вышел; потом, уже на веранде, в прохладной темноте, помолчав немного, дядя сказал: – Ну что же, иди.

– А вы не пойдете? – сказал он. И тут же вскричал: – Но почему? Почему?

– А разве это имеет значение? – сказал дядя и тут же добавил то, что он слышал тому назад уже два часа, когда проходил мимо парикмахерской: – Сейчас – нет. Ни для Лукаса, ни для кого другого, кто подвернется там с его цветом кожи. – Но он уже и сам думал об этом, и не перед тем, как сказал дядя, но еще до того, как он слышал это, да и, кстати сказать, многое другое, два часа тому назад возле парикмахерской. – Ведь вопрос, в сущности, не в том, почему Лукасу понадобилось пустить пулю белому в спину, а иначе и жить было невтерпеж, но почему из всех белых он выбрал именно Гаури и застрелил его не где-нибудь, а именно на Четвертом участке. Ну, ступай. Только не задерживайся допоздна. В конце концов, надо же иногда проявить сочувствие даже и к родителям.

Да, так и есть, одна из машин, а кто знает, может статься, и все, вернулась к парикмахерской и к бильярдной, так что Лукас, по-видимому, все еще мирно прикован к ножке кровати, и констебль сидит над ним с ружьем на взводе, и, наверно, жена констебля принесла им туда ужин, и Лукас, проголодавшись, съел все, что ему дали, с большим аппетитом, и не только потому, что ему не надо за это платить, а потому, что не каждый ведь день случается застрелить кого-то; и, наконец, по-видимому, это все-таки правда, что шерифу в конце концов дали знать и от него получен ответ, что он вернется в город ночью и заберет Лукаса завтра рано утром, а теперь – что бы ему такое придумать, надо же как-то скоротать время, пока не кончится кино, пожалуй, можно было бы и пойти туда, и он перешел Площадь к зданию суда и сел на скамейке в темном прохладном пустом уединении среди разорванных теней, мятущихся без ветра весенних листьев на звездном мареве неба; отсюда ему виден был освещенный брезентовый навес перед входом в кино, и, возможно, шериф и прав: по-видимому, он как-то сумел поладить с этими Гаури, Инграмами, Уоркиттами и Маккалемами настолько, что они голосуют за него через каждые восемь лет, так что, может быть, он приблизительно знает, как они будут в этом случае действовать, или, может быть, те, в парикмахерской, были правы, и Инграмы, Гаури и Уоркитты медлят не потому, что хотят сначала похоронить Винсона, но просто потому, что теперь, уже через каких-нибудь три часа, наступит воскресенье, а им вовсе не хочется делать это наспех, так чтобы успеть все кончить к полуночи и не нарушить седьмого дня; вот уже первые из расходящихся зрителей начали просачиваться из-под навеса, а за ними потекли другие, мигая на свет и даже секунду-другую хватаясь руками за воздух, унося с собой в затрапезную жизнь угасающий жар дерзновенной мечты, целлулоидных пылких видений, и теперь, значит, можно идти домой, то есть, вернее сказать, надо идти: ведь она просто чутьем знает, когда кончилось кино, как она знала, когда кончился бейсбол, и хоть она никогда не простит ему, что он сам может застегивать себе пуговицы и мыть за ушами, но по крайней мере она хоть примирилась с этим и не прибежит за ним сама, а просто пошлет отца, и вот если пойти сейчас, пока все еще не хлынули из кино, – на улице никого, пусто, и так до самого дома; так он и дошел до самого двора и только повернул за угол, как рядом вырос дядя, без шляпы, дымя одной из своих глиняно-кукурузных трубок.

– Слушай, – сказал дядя. – Я звонил Хэмптону в Пэддлерс-Филд и говорил с ним, и он уже звонил сквайру Фрейзеру, и Фрейзер сам сходил к Скипуорту и видел Лукаса, прикованного к ножке кровати, так что все в порядке и ночью все будет спокойно, а завтра утром Хэмптон заберет Лукаса в тюрьму.

– Я знаю, – сказал он, – они не будут его линчевать до завтра, да и то только после двенадцати ночи, когда уже и Винсона похоронят, и воскресенье пройдет. – И уже на ходу: – Да я ничего. Ведь для меня, собственно, Лукасу нечего было так уж стараться не быть черномазым. – Потому что ведь он свободен – у себя в постели, в прохладной уютной комнате, в прохладной уютной темноте, потому что ведь он уже знает, что он решил на завтра, а в конце концов все-таки он забыл сказать Алеку Сэндеру дать Хайбою лишнюю порцию овса на ночь, но это можно сделать и утром, а сейчас спать, потому что у него есть средство в десять тысяч раз быстрее, чем считать овец; вот сейчас он заснет так быстро, что вряд ли успеет сосчитать до десяти, – и с бешенством, в почти невыносимом приступе возмущения и ярости: убить в спину белого, да еще из всех белых решиться выбрать этого, младшего из шести братьев – один из них уже отбыл год в каторжной тюрьме за вооруженное сопротивление и дезертирство из армии и еще срок принудительных работ на ферме за то, что гнал виски, и еще у них там орды зятьев и двоюродных братьев, все вместе они завладели изрядным куском округа, а сколько их там всего, пожалуй, так сразу не скажут даже и наши бабушки и девственные старушки тетушки, – целое племя драчунов: охотники, фермеры, торговцы лесом и скотом, и кто же может осмелиться поднять руку на одного из них – все они тут как тут, так и кинутся, да и не только они, потому что это племя, в свою очередь, породнилось и перемешалось с другими драчунами, охотниками, торговцами виски, и это уж получилось не просто племя, а клан, и совсем особой породы, который, сплотившись в своем горном гнезде, давно уже представлял собой такую силу, что не считался ни с местными, ни с федеральными властями и не просто заселил и развратил весь этот уединенный край поросших соснами холмов с разбросанными далеко друг от друга фермами, кочующими лесопилками и перегонными кубами для контрабандного виски, край, куда городские блюстители порядка даже и не заглядывали, если за ними не посылали, а посторонние белые, если их занесло сюда, старались с наступлением темноты держаться поближе к шоссе, а негры, уж и говорить нечего, никогда и близко не подходили к этому участку – словом, как сказал один из наших остряков: из посторонних туда мог ступить безнаказанно один Господь Бог, да и то только днем и в воскресенье, – он изменил его до неузнаваемости, превратив в синоним своевластия и насилия – понятие с осязаемыми границами, вроде как карантин во время чумы, так что только он один, единственный из всего округа, был известен всему остальному округу по номеру своих межевых координат – участок номер Четыре, – такой известностью в середине двадцатых годов пользовался город Сисеро: все знали, где он находится, и кто там живет, и чем занимается, даже те, кто представления не имел, в каком штате Чикаго; и как будто всего этого мало, он, как нарочно, выбрал такое время, когда единственный человек, будь то белый или черный, – Эдмондс, один-единственный из всего Йокнапатофского округа, из всего Миссисипи или, уж коль на то пошло, из всей Америки, изо всего света, единственный, у кого могло бы быть какое-то поползновение – уж не будем говорить возможность или власть – попытаться стать между Лукасом и свирепой судьбой, на которую Лукас давно набивался (и тут, хотя он уже совсем было собрался заснуть, он невольно расхохотался, вспомнив, как это ему в первую минуту пришло в голову, что, если бы Эдмондс был дома, это могло бы иметь какое-то значение, – явно представив себе это лицо, сдвинутую набок шляпу и эту фигуру перед камином в позе барона или герцога – стоит себе, расставив ноги, эдакий сквайр или член конгресса, заложив руки за спину, и так это, даже не глядя, приказывает двум мальчикам-неграм поднять его деньги и отдать ему; и ему даже не надо было вспоминать слова дяди, который чуть ли не с тех пор, как он научился понимать, что ему говорят, наставлял его, что ни один человек не может заслонить другого от его судьбы, потому что даже и дядя при всей своей гарвардской и гейдельбергской учености не мог бы назвать такого смельчака и сумасброда, который решился бы стать между Лукасом и тем, что он задумал сделать), этот человек лежал теперь неподвижно на спине в операционной в Новом Орлеане, так вот Лукасу как раз и приспичило выбрать это время, эту жертву, и это место, и субботний день после полудня, и ту же лавку, где у него уже было столкновение с белым – во всяком случае, один-то раз, – выбрать первую подходящую субботу, удобное время дня и, прихватив с собой старый однозарядный «кольт» такого калибра и типа, каких уже теперь больше и не делают, и, уж конечно, такой только и есть у Лукаса, так же как вот золотая зубочистка, ни у одного человека во всем округе такой нет, подождать у лавки – самое верное место, нет человека из тех, что живут по соседству, который в субботу днем рано или поздно не показался бы здесь, – и, как только появится жертва, уложить на месте выстрелом в спину, а почему – до сих пор так никто и не знает и, по всему тому, что он слышал сегодня днем и даже уже совсем вечером, когда он наконец пошел домой с Площади, никто даже и не интересовался; ну какое это имело значение, во всяком случае, меньше всего для Лукаса, ибо он, по-видимому, вот уже лет двадцать или двадцать пять с неутомимым, ни на минуту не ослабевающим рвением готовился к этому всеутверждающему моменту; он пошел следом за ним в перелесок – ну что там ходу, плюнуть дойти – и выстрелил ему в спину, и, конечно, все, кто там толкался у лавки, услышали; и, когда первые из толпы подбежали к нему, он так и стоял над телом с аккуратно засунутым в верхний карман брюк револьвером, и, конечно, с ним тут же и расправились бы, не сходя с места, если бы не тот же Дойл Фрейзер, который семь лет тому назад спас его от плужной рукоятки, и старый Скипуорт, констебль, маленький, высохший, сморщенный старикашка, глухой как пень и росту чуть побольше щуплого подростка, в одном кармане куртки у него всегда большой никелированный револьвер без кобуры, а в другом – резиновая слуховая трубка, которую он наподобие охотничьего рога носил на ремне из необделанной кожи, накинутом на шею, и вот он-то чуть ли не на свой страх и риск проявил отчаянную смелость и мужество, вызволил Лукаса (который, впрочем, не оказал ни малейшего сопротивления, а просто наблюдал происходящее все с тем же спокойным, невозмутимым, даже не презрительным интересом) из толпы, увел к себе домой и приковал к ножке кровати до тех пор, пока не вернется шериф, а тогда уж он заберет его в город и будет стеречь до тех пор, пока Гаури, Уоркитты, Инграмы и все остальные их гости и свойственники не похоронят Винсона, а тут уж и воскресенье пройдет, и они со свежими силами, без помех приступят к своим обязанностям с начала новой недели, и вот, ну просто не верится, оказывается, уже и ночь прошла, петухи в предрассветной мгле пробуют голоса, опять тишина, и затем громкий, звонкий щебет птиц, и в окне, выходящем на восток, уже видны в сером свете деревья, а вот уж и солнце высоко над деревьями сверкает неистово прямо в глаза, и, наверно, уже поздно, и, конечно, так оно и должно было случиться; но ведь он же свободен – вот он позавтракает, и все обойдется, и ведь он всегда может сказать, что идет в воскресную школу, а то и вовсе ничего не надо говорить, выйти с черного хода просто прогуляться, потом через задворки на выгон и прямо наперерез, рощей к железнодорожным путям, к станции и оттуда обратно на Площадь, и тут же подумал: а нельзя ли еще как-нибудь попроще, а потом сразу бросил думать и пошел через холл прямо к выходу, пересек веранду, спустился в сад и вбок по дорожке на улицу, и тут только, как он потом вспомнил, тут только в первый раз он заметил, что не видел ни одного негра, если не считать Парали, которая подала ему завтрак; обычно в эти часы в воскресенье утром чуть ли не на каждом крыльце видишь горничную или кухарку в свежевыглаженном воскресном фартуке с щеткой в руках, иногда они переговаривались с крыльца на крыльцо через проход меж дворами, и дети, тоже отмытые, вычищенные, собирались кучками в воскресную школу, зажав в потных ладонях пятицентовики; но, может быть, сейчас еще слишком рано или, может быть, по обоюдному уговору или даже по чьему-то распоряжению сегодня не будет воскресной школы, только церковная служба, и вот в какой-то согласованный со всеми момент, скажем в половине двенадцатого, весь воздух над Йокнапатофским округом, словно накаленный зноем, задрожит беззвучно единым дружным заклинанием – Успокой сердца этих понесших тяжелую утрату разгневанных людей, аз воздам, сказал Господь, не убий, – разве только сейчас уже немножко поздно, что бы им сказать это Лукасу вчера, – и мимо тюрьмы с заделанным решеткой окном во втором этаже, откуда в обычное воскресенье просовывается между прутьев множество темных рук и даже время от времени видно, как сверкают белки и певучие голоса окликают, смеясь, прогуливающихся или стоящих внизу негритянских девушек и женщин; и вот тут-то он и подумал, что, кроме Парали, он со вчерашнего дня совсем не видел негров – хотя еще только завтра он узнает, что никто из негров, живущих в Холлоу и Фридмен-Тауне, не выходил на работу со вчерашнего вечера, – ни на Площади, ни даже в парикмахерской, где для чистильщика обуви воскресное утро самое доходное время: почистить башмаки, почистить одежду, сбегать по поручению, приготовить ванну для мытья холостым шоферам грузовых машин, рабочим из гаража, которые жили на холостую ногу, снимая комнаты, молодым и не очень молодым людям, трудившимся без устали целую неделю в бильярдной; а шериф, оказывается, действительно вернулся в город и даже пожертвовал своим воскресным днем, чтобы забрать Лукаса, – и, прислушиваясь, ловя на ходу: да, машин десять – двенадцать отправились вчера к лавке Фрейзера и вернулись ни с чем (он-то знал, что одна машина, набитая битком, отправилась туда еще раз уже совсем поздно вечером, а теперь все они тут, слоняются, зевая, и жалуются, что не выспались, и это тоже еще сверх того припомнится Лукасу), – и все это он уже слышал раньше и даже сам думал, еще до того, как слышал.

– Интересно, захватил с собой Хэмптон лопату? Это все, что ему понадобится.

– Ему там дадут лопату.

– Да-да, если останется, что закапывать. Бензин-то у них там найдется даже и на Четвертом участке.

– А я думал, старик Скипуорт насчет этого позаботится.

– Ясно. Но ведь это Четвертый участок. Они будут слушаться Скипуорта, покуда он держит у себя черномазого. Но ведь он должен передать его Хэмптону. Вот тут-то все и случится. Хэмптон может быть шерифом в Йокнапатофском округе, но на Четвертом участке он просто человек – как все.

– Нет. Сегодня они ничего не будут делать. Они сегодня днем хоронят Винсона, а жечь черномазого, пока похороны не кончились, – это неуважение к Винсону.

– Верно. Должно быть, на вечер отложат.

– В воскресный-то вечер?

– А что, разве это Гаури вина? Лукасу следовало бы подумать об этом раньше, а не убивать Винсона в субботу.

– Ну, насчет этого я не знаю. Но сдается мне, Хэмптон не такой человек, чтобы у него так просто было забрать заключенного!

– Негра, убийцу? Кто в этом округе да и во всем штате станет помогать ему защищать черномазого, который стреляет белому в спину?

– Да и на всем Юге!

– Да. И на всем Юге.

Все это он уже слышал; пройтись, что ли, еще раз на Площадь, только вот как бы дядя не вздумал отправиться пораньше в город за двенадцатичасовой почтой, а если дядя не увидит его, то так прямо и скажет маме, что не знает, где он, и, конечно, ему сразу пришла на ум пустая контора, но ведь как раз туда-то наверняка и пойдет дядя; и во всяком случае – и тут он опять вспомнил, что и сегодня утром опять забыл дать Хайбою лишнего корму, а теперь уже поздно, ну конечно, корм можно взять и с собой – он теперь совершенно точно знает, как ему поступить: шериф уехал из города около девяти; до дома констебля пятнадцать миль по неважной щебнистой дороге, но, конечно, шериф поехал туда и вернется с Лукасом около двенадцати, даже если он и заедет напомнить о себе, раз уж он там, кой-кому из своих избирателей; так вот, задолго до того он вернется домой, оседлает Хайбоя, привяжет мешок с кормом сзади к седлу и поедет прямо в противоположную сторону от лавки Фрейзера и так, никуда не сворачивая, все прямо, прямо будет ехать двенадцать часов, то есть примерно до полуночи, а тогда накормит Хайбоя, даст ему отдохнуть до рассвета или даже дольше, там посмотрим, и потом двенадцать часов обратно, значит, когда он вернется, пройдет восемнадцать, или, может быть, даже двадцать четыре, или все тридцать шесть часов, и, уж во всяком случае, все будет кончено – и никакого больше возмущения, ни ярости, оттого что лежишь в кровати и стараешься заснуть и считаешь овец; и тут он свернул за угол и, пройдя несколько шагов по другой стороне улицы, нырнул под навес закрытой кузницы, ее тяжелые двойные дубовые двери не задвигались ни засовом, ни задвижкой, а замыкались цепью, пропущенной в просверленные отверстия каждой из створ и защелкнутой висячим замком; цепь провисала свободно, и между подавшимися внутрь несомкнутыми дверьми получался глубокий выем, нечто вроде алькова, здесь уж никто тебя не увидит ни с той, ни с другой стороны улицы, даже если кто мимо пройдет (не мама, конечно, она-то, во всяком случае, сегодня не выйдет), разве только нарочно остановится посмотреть; и вот уже колокола начали мягкий неторопливый разноголосый перезвон через весь город с одной колокольни с взметнувшейся голубиной стаей на другую, и улицы и Площадь вдруг запрудила толпа шествующих чинно мужчин в черных костюмах, женщин в шелковых платьях и с зонтиками, девушек и юношей, шествующих чинными парами под этот переливчатый гул в это многоголосое смятение, – прошли, и Площадь и улица снова опустели, а колокола все еще трезвонят – небожители, беспочвенные обитатели лишенного кровли воздуха, слишком далеки, высоки, бесчувственны к пресмыкающейся земле, – и вот затихают неторопливо, звон за звоном, смолкают от подземного содрогания органов и настырного, неистового гульканья успокаивающихся голубей. Два года тому назад дядя сказал ему, что выругаться – это совсем неплохо, в этом нет ничего дурного, наоборот, это не только полезно, но и незаменимо, но, как и все, что есть ценного, оно только тем и дорого, что запас ругани ограничен, и если ты будешь тратить его зря, то в минуту крайней нужды можешь оказаться банкротом; и тут он сказал: Какого черта я здесь торчу? – и сам же и ответил вполне вразумительно – не затем, чтобы увидеть Лукаса, он уже видел Лукаса, но чтобы Лукас мог увидеть его еще раз, если пожелает кинуть на него взгляд не просто с порога ничем не примечательной смерти, а из бензинового рева и пламени апофеоза. Потому что он свободен. У него больше нет никаких обязательств по отношению к Лукасу, он больше не сторож Лукасу – Лукас сам отказался от него.

И вдруг сразу пустая улица заполнилась людьми. Пожалуй, их было уж не так много, ну, может, человек двадцать набралось, а то и меньше, и как-то внезапно, бесшумно, ниоткуда. И все же они словно запрудили, загородили всю улицу, как если бы ее вдруг перекрыли, и не то чтобы никто не мог здесь пройти, пройти мимо них, идти, как обычно, по этой улице, нет, никто не осмеливался даже и близко подойти, никто даже и не пытался этого сделать – так всякий старается держаться подальше от надписи «Высокое напряжение» или «Взрывчатое вещество». Он знал, он узнавал их всех, кой-кого он видел и слышал два часа тому назад в парикмахерской – молодые люди или люди лет под сорок, холостые, бездомные, они приходили в субботу или в воскресенье в душевую парикмахерской – водители грузовиков, рабочие из гаража, смазчик хлопкоочистительной машины, продавец содовой воды из магазина и те, что сплошь всю неделю толклись в бильярдной или поблизости; никто не знал, что они делали, как будто совсем ничего, у них были свои машины, и они ездили на них в Мемфис и Новый Орлеан, и никто, собственно, не знал, каким способом они добывали деньги, которыми они там швыряли в борделях, – такие люди, говорил дядя, водятся в каждом городке южных штатов, они, в сущности, никогда не ведут за собой толпу и даже не подстрекают ее, но всегда являются ее ядром, ибо толпа в массе своей как нельзя более пригодна и доступна для этого. И тут он увидел машину; он узнал ее даже издалека, сам не зная как и, по правде сказать, вовсе и не задумываясь над этим, вышел из своего укрытия на улицу, перешел ее, стал с краю толпы, которая не издавала ни звука, а просто стояла, запрудив тротуар перед тюремной оградой и захлестнув часть мостовой, а машина между тем приближалась, не быстро, совсем не спеша, так это спокойно, медлительно, как подобает ездить машинам в воскресное утро, подъехала к тротуару перед тюрьмой и остановилась. За рулем сидел помощник шерифа. Он так и остался сидеть. Затем задняя дверца открылась, и вышел шериф – громадного роста, исполин, плотный, ни капли жира, маленькие суровые светлые глаза на бесстрастном, почти приветливо-учтивом лице; даже не взглянув на толпу, он повернулся и придержал дверцу. Затем вылез Лукас – медленно, едва поворачиваясь, ну так, как человек, который провел ночь, прикованный к ножке кровати; неловко нагнувшись, он стукнулся или, вернее, задел головой за верх машины над дверцей, так что, когда он вылез, его сплющившаяся шляпа слетела с головы на мостовую прямо ему под ноги. Вот тут в первый раз он увидел Лукаса без шляпы и в ту же секунду подумал, что, может быть, за исключением Эдмондса, единственные белые люди, которые когда-либо видели его без шляпы, – это те, что караулят его здесь на улице, караулят вот и сейчас, когда он вылез, согнувшись, из машины и, не разгибая спины, неловко потянулся за шляпой. Но, наклонившись всем своим рослым и вместе с тем удивительно гибким туловищем, шериф уже подхватил ее и протянул Лукасу, который, все так же согнувшись, казалось, еле-еле удержал ее в руке. Но чуть ли не в тот же миг шляпа приняла свою прежнюю форму, и Лукас, выпрямившись, но все еще с опущенной головой – лица не видно – провел по ней рукавом несколько раз, взад и вперед, быстро, легко, так вот, как точат бритву. Затем голова и лицо запрокинулись – назад и вверх, и одним небыстрым движением он накинул шляпу на голову, чуть-чуть набок, под обычным углом, который шляпа словно приняла сама собой, как если бы он поймал ее головой на лету; и, прямой в своем черном костюме, измятом после бог весть как проведенной ночи (с одной стороны по всему боку, от плеча до щиколотки, налип какой-то сор, словно ему долгое время пришлось лежать в одном положении на неметеном полу), Лукас в первый раз поглядел на них, и он подумал: Сейчас. Сейчас он меня увидит, – и потом подумал: Он видел меня. Ну, теперь все, – а потом подумал: Никого он не видел, – потому что лицо это даже не смотрело на них, а просто повернулось к ним, надменное, спокойное, без вызова и без страха, замкнутое, отчужденное, почти задумчивое, неподатливое, невозмутимое; глаза его немножко мигали на солнце даже и после того, как кто-то в толпе шумно втянул воздух и чей-то голос сказал:

– А ну-ка сшибите ее опять, Хоуп. Да на этот раз вместе с головой.

– Вы, ребята, расходитесь отсюда, – сказал шериф. – Ступайте себе в парикмахерскую. – И, повернувшись, сказал Лукасу: – Ну ладно, идем.

И все; еще секунду лицо, глядящее не на них – просто в их сторону, и шериф уже зашагал к тюремным воротам, и тут Лукас наконец повернулся и пошел за ним, и вот, если сейчас поспешить немножко, он еще успеет оседлать Хайбоя и уехать прочь, до того как мама, спохватившись, пошлет Алека Сэндера разыскивать его, чтобы он шел обедать. И тут он увидел, что Лукас остановился и обернулся – и вот как он, оказывается, ошибся, потому что Лукас, прежде даже чем обернуться, знал, где он там в толпе, – и, глядя прямо на него, даже еще не совсем повернувшись, сказал ему:

– Вы там, молодой человек, скажите вашему дяде, что мне надобно его повидать.

И, снова повернувшись, пошел за шерифом, все еще немножко одеревенелый, в испачканном черном костюме, в небрежно сдвинутой и сейчас на солнце заметно выцветшей шляпе, и голос из толпы ему вслед:

– На черта ему адвокат. Ему даже гробовщика не понадобится, после того как Гаури разделаются с ним нынче ночью!

А он прошел мимо шерифа, который, остановившись, обернулся к толпе и говорил своим мягким, холодным, учтивым, бесстрастным голосом:

– Я вам уже сказал раз: уходите отсюда. Больше я повторять не буду.

Загрузка...