Осип Мандельштам: Фрагменты литературной биографии (1920-1930-е годы)

1

17 мая 1938 года, ровно через четыре года после первого ареста, Мандельштам был допрошен в рамках заведенного на него 30 апреля следственного дела № 19390 по обвинению в контрреволюционной деятельности. Отказавшись признать вину в антисоветской агитации, Мандельштам показал:

Должен признать свою вину в том, что, несмотря на запрещение и не имея разрешения, я неоднократно приезжал в Москву [в 1937-1938 годах]. Цель моих поездок, в сущности, сводилась к тому, чтобы через Союз писателей получить необходимую работу, т.к. в условиях г. Калинина я не мог найти себе работы. Помимо этого я добивался через Союз писателей получения критической оценки моей поэтической работы и потребности творческого общения с советскими писателями[22].

На взгляд проводившего допрос младшего лейтенанта госбезопасности П. Шилкина такое объяснение не могло не выглядеть достаточно экзотически: только что отбывший трехлетнюю административную высылку по обвинению в антисоветской деятельности литератор, лишенный права проживания в Москве и не являющийся ни членом, ни кандидатом в члены Союза советских писателей СССР, добивается от Союза получения оплачиваемой работы и положительной оценки своих новых произведений. Это неконвенциональное с точки зрения установившегося во второй половине 1930-х годов советского обихода поведение было истолковано НКВД как «враждебная агитация», что, в свою очередь, требовало от органов госбезопасности вновь «подвергнуть Мандельштама аресту и изоляции»[23].

Для Мандельштама такая стратегия была, однако, совершенно органичной.

Истоки этого драматического взаимонепонимания, приведшего к гибельным для поэта последствиям, следует искать в системе мировоззренческих установок, сложившейся у Мандельштама в конце 1910-х годов и названных в свое время Е.А. Тоддесом его «поэтической идеологией»[24].

2

В начале 1970-х годов, готовя на основе своих дневниковых записей работу о Мандельштаме, А.К. Гладков в одном из фрагментов оставшейся ненаписанной статьи замечает:

<…> если, освободясь от гипноза страстной, умной, горькой диалектики книги Н.Я. [Мандельштам «Воспоминания»], от поразительной правды общей картины времени, нарисованной ей, попробовать независимо от ее точки зрения взвесить только факты судьбы Мандельштама до его последнего ареста, то неожиданно выясняется, что, пожалуй, никто из беспартийных писателей, не бывших «деятелями», не имел таких многочисленных контактов с членами правительства, людьми власти. Долгое и неплатоническое покровительство Бухарина. Персональная пенсия еще в молодые годы. Помощь Енукидзе, Кирова, Гусева, Ломинадзе, Молотова. Их толчки в издательских делах, в устройстве командировок, пребывания в высокопоставленных санаториях. Квартиру он получил среди первых в среде писателей: до этого жил во флигеле Дома Герцена, где жили и Фадеев, Тренев, Павленко. Пастернак получил отдельную квартиру позже. У него был договор на собрание сочинений, за который он успел получить 6о%. Первый приговор был мягчайшим, учтя содеянное. В конфликте с Горнфельдом был виноват скорее всего он сам. Откуда же это постоянно^] ощущение отщепенства и травли?[25]

Исторически совершенно корректное наблюдение Гладкова[26], аккумулируя имена в разные годы помогавших Мандельштаму высокопоставленных советских деятелей (их ряд может быть продолжен, по крайней мере, Луначарским, Дзержинским, Томским и менее известным личным секретарем Ленина Н.П. Горбуновым[27]) и факты его писательской биографии, проницательно касается центрального для понимания судьбы поэта обстоятельства: с одной стороны, это его теснейшее взаимодействие с советской литературной системой и литераторской средой, а с другой – глубоко конфликтный и травмирующий характер этого взаимодействия.

После публикации 24 мая 1918 года в левоэсеровской газете «Знамя труда» стихотворения «Гимн» (в позднейшей редакции «Сумерки свободы»), манифестировавшей принятие Мандельштамом – после периода сомнений рубежа 1917-1918 годов – большевистского переворота и его последствий, «отношение поэта к советскому социуму (что не тождественно отношению к революции) колебалось»[28]. О природе этих колебаний пойдет речь далее, однако уже сейчас необходимо отметить, что принципиальные положения о соотношении культуры и нового государства, высказанные Мандельштамом в 1918-1920 годах, никогда не были подвергнуты им пересмотру. Речь идет, прежде всего, о написанной в 1918 году, в период службы Мандельштама в Наркомпросе[29], статье «Государство и ритм» и статье 1920 года «Слово и культура». Первая из них, помимо полной идентификации автора с «нашим молодым государством»[30], замечательна тем, что, по наблюдению Е.А. Тоддеса, «государство (революционная диктатура) и культура оказываются в одном ценностном ряду. Это представление в течение последующих семи десятков лет [существования советского режима] поддерживалось и государством, и людьми культуры, причем <…> каждая сторона руководствовалась своими мотивами: государство стремилось сделать культуру государственной, а люди культуры надеялись, как Мандельштам в 1918 г., что государство станет культурным»[31]. Эти надежды стояли и за высказанным в «Слове и культуре» тезисом о том, что «намечается и органический тип новых взаимоотношений, связывающий государство с культурой, наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета» (II: 51 )[32]. Функция поэта мыслится как «экспертная», гуманизирующая «грядущую социальную архитектуру». Непременной социальной и идеологической рамкой остается при этом принятие нового государственного устройства – советской власти. Последнее, по справедливому замечанию Е.А. Тоддеса, в свою очередь требовало «принять современность и литературный быт»[33]. «По возвращении в Советскую Россию [из Крыма в 1920 году] я вростаю < sic!> в советскую действительность первоначально через литературный быт, а впоследствии непосредственной работой: редакционно-издательской и собственно-литературной», – показывал Мандельштам в ОГПУ 25 мая 1934 года[34].

Тесное соположение этих двух понятий («современности» и «литературного быта») в политическом контексте неслучайно. Одним из важнейших социокультурных последствий октябрьского переворота стало радикальное изменение традиционных основ профессиональной писательской жизни в России. «Октябрьская революция опрокинула <…> целый общественный режим, основанный на буржуазной собственности. Этот режим имел свою культуру и свою официальную литературу. Крушение режима не могло не стать – и стало – крушением дооктябрьской литературы», – писал Л.Д. Троцкий[35]. Монополизация государством печатного станка в 1918 году и немедленное введение политической цензуры изменили и экономические и моральные основания деятельности русского литератора. Переход к нэпу на время ослабил государственное давление, но не изменил принципиальных идеологических основ большевистской диктатуры. Фактически подводя итоги десятилетнему существованию послеоктябрьской литературы, Б.М. Эйхенбаум в статье 1927 года, остро проблематизирующей самое проблему «литературного быта»[36], с чрезвычайной точностью диагностировал: «Вопрос о том, „как писать“, сменился или, по крайней мере, осложнился другим – „как быть писателем».

Не будет преувеличением сказать, что решать этот критически важный вопрос пришлось в той или иной степени каждому из остававшихся в СССР литераторов. Мандельштам не был исключением.

В конце декабря 1930 года Н.Я. Мандельштам из санатория Академии наук СССР, устроенного в 1929 году в бывшей усадьбе В.С. Беллей[37] в Старом Петергофе, обращается с большим письмом к В.М. Молотову, только что назначенному председателем Совнаркома СССР. Адресатом письма жены поэта Молотов стал, однако, в прежнем своем качестве – многолетнего секретаря ЦК ВКП(б), которому подчинялся, в частности, занимавшийся литературной жизнью Отдел агитации, пропаганды и печати ЦК, преобразованный в январе 1930 года в Отдел культуры и пропаганды (Н.Я. Мандельштам именует его принятым сокращением «Культпроп»), заместителем заведующего которым был (с 1929 года) упоминаемый в начале письма А.Н. Гусев[38].


Уважаемый тов. Молотов!

Нынешней весной вы слыхали должно быть о тяжелом состоянии поэта Мандельштама. Тогда же тов. Гусев – заместитель > з<аведующего> Культпропа Ц.К. В.К.П.(б) организовал отъезд Мандельштама – в Сухум, в Дом Отдыха, а затем, по желанию Мандельштама, на юг, в Армению: врачи, консультировавшие Мандельштама, рекомендовали после отдыха стать на работу на какой-нибудь из южных окраин, по возможности, не русских, чтобы в новых условиях ликвидировать нервное заболевание, вызванное травмой (это было результатом травли, которая велась против Мандельштама).

Однако наладить работу в Армении для Мандельштама не удалось – из-за незнания армянского языка – и после нескольких месяцев отдыха нам пришлось вернуться на север. В Закавказьи Мандельштам вполне оправился от болезни, но попав на север в те же – вернее, более тяжелые бытовые условия, он, несомненно, скоро расшатает свое здоровье и все вернется к прежнему положению.

Дело в том, что почва для болезни Мандельштама подготовлялась годами и причина ее коренилась в той жизни, которую мы вели и изменить которую были не в силах.

Основная беда в том, что Мандельштам не может прокормиться чисто литературным трудом – своими стихами и прозой. Скупой и малолистный автор, он дает чрезвычайно малую продукцию. Последнюю свою прозаическую вещь, изданную в 28 году Гизом, – он писал около двух лет (134 листа). Полное собрание Мандельштама – плод двадцатилетней работы – расцененное издательской бухгалтерией полистно и построчно, дало ему несколько лет назад 1.500 р.

Так, литературный гонорар являлся в сущности случайным, а жил Мандельштам переводами. Более ядовитой профессии для писателя, особенно для стихотворца нельзя себе представить. В течение десяти лет изо дня в день Мандельштаму приходилось переводить, т.е. беспрерывно подлаживаться под чужие стили, истощать мозг лжеизобретательством, холостым творчеством. Переводы исключали всякую возможность личной работы. Сотни переведенных Мандельштамом листов – это каторжный труд, в течение многих лет разрушавший его нервную систему. К тому же положение переводчика в издательствах было ужасным: на переводную работу смотрели, как на нечто вроде собезного пособия для безработных интеллигентов и получить перевод было не легче, чем его сделать. Хронические безработицы постоянно выбивали из-под ног почву, не давали возможности сколько-нибудь прочно устроиться. Борьба за существование отнимала все силы и на моих глазах в течение многих лет разрушала человека.

Сейчас к переводам возврата нет — мы предпочтем любой исход прежней лямке.

После тяжелого жизненного кризиса, после перенесенной болезни, Мандельштам – пожилой и утомленный человек – очутился у разбитого корыта.

У него нет профессии, которая бы его обеспечила, нет жилья, ничего нет… То, что он умеет делать, никак не котируется на трудовой бирже. А в любом учреждении не решатся принять на работу лирического поэта, да к тому же с ярлыком правого попутчика. Если Мандельштам самостоятельно придет предлагать свои услуги – он, в лучшем случае, устроится неквалифицированным библиотекарем или техническим работником в каком-нибудь архиве и т.п. … на 90 р. в месяц – без квартиры и при семье в три человека.

Вопрос о работе Мандельштама – это вопрос принципиальный и он должен быть разрешен раз и навсегда.

В сущности, речь идет о праве Мандельштама на жизнь: нужно или не нужно сохранить Мандельштама?

А чтобы его сохранить, нужно создать для него нормальные условия жизни – дать ему академическую спокойную работу (хотя бы исторически-архивную, которую он сам получить не может, т.к. ему отвечают – «нет нужды, нет штатов, вы не марксист, раз вы писатель так пишите, а у нас есть спецы и т.д....»).

Второй вопрос квартирный. Все эти годы у нас не было средств, чтобы купить себе квартиру. Уезжая в Армению, мы потеряли свое жилье и остались буквально на улице. Та работа, на которой может быть использован Мандельштам, не может дать ему квартиры. Нигде, ни в одном городе нельзя получить жилплощади. Мандельштам оказался беспризорным во всесоюзном масштабе.

Но существует же какой-то жилищный фонд и нужные люди у нас не остаются на улице. Один раз нужно счесть не спеца таким человеком, а поэта, чтобы он не метался из города в город, ища пристанища. Если это невозможно в Москве, то нужно устроить Мандельштама хотя бы в одном из южных городов.

Я повторяю, что это не просто бытовые неувязки, а вопрос о праве на жизнь. Позади – долгие годы борьбы и труда; не под силу изворачиваться, искать мелких заработков, бегать по редакционным прихожим за работишкой. А именно это предстоит Мандельштаму, если не будет решительного вмешательства в его судьбу. Ему помогли оправиться от болезни, но причины, приведшие к заболеванию, не устранены… Если раз навсегда не устроить Мандельштама, то каждый год его будет загонять в тупик и роскошные санатории будут чередоваться с настоящим бродяжничеством.

Тяжелая жизнь лирического поэта, конечно, не в диковинку, но близкому человеку – жене – не под силу смотреть, как разрушается жизнеспособный человек, в самом разгаре творческих сил.

Но я надеюсь, что это письмо не останется без ответа.

Надежда Мандельштам[39]

<…>


Центральный тезис этого письма, ярко резюмирующего социальное положение Мандельштама к 1931 году, заключен в словах: «В сущности, речь идет о праве Мандельштама на жизнь: нужно или не нужно сохранить Мандельштама?» Эти же слова (неслучайно, но, разумеется, помимо авторской воли) напрямую отсылают нас к трем центральным текстам, документирующим кризис старой модели литературного быта и утверждение его новых, по большей части уродливых, пореволюционных форм. Речь идет об «Апокалипсисе нашего времени» В.В. Розанова и предисловии к «эпопее» «Я» и статье «Дневник писателя» Андрея Белого[40].

«Устал. Не могу. 2-3 горсти муки, 2-3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. <…> Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В.Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка Полевая ул., дом свящ. Беляева». Это, ставшее знаменитым, печатное обращение к читателю было помещено в выпуске 6-7 «Апокалипсиса нашего времени», издававшегося Розановым в Сергиевом Посаде с конца 1917 года. Фактически являющийся беспрецедентной в истории русской литературы печатной просьбой о милостыне текст Розанова лег в основу позднейшей традиции писательских обращений о помощи, включившей в себя имена Клюева и Мандельштама[41]. Обращение Розанова стало первым свидетельством полного краха традиционной модели писательского выживания за счет гонорарной оплаты литературного труда. Коммерчески успешный автор[42], Розанов, начиная выпуск «Апокалипсиса», рассчитывал на продаже издания и подписке на него получить необходимые «средства жизни»[43]. Однако цензурные репрессии и монополизация печатной жизни большевиками сделали этот план неосуществимым. Как и абсолютное большинство русских литераторов, Розанов оказывается лишен, по слову Блока, «простого права писательского»[44] права на публикацию и оплату своих текстов, позволяющую жить литературным трудом.

Эти слова Блока были написаны им 21 ноября 1918 года в записной книжке поперек перечня дел в Театральном отделе Наркомпроса, где поэт вынужден был работать ради «средств жизни». Проблему полной социальной невостребованности литератора, который «падает под бременем работы, ему чуждой» и «месяцами не имеет возможности сосредоточиться и окончить хотя бы недописанную фразу»[45], будучи занят на бесконечных советских службах, поднял в текстах 1919-1921 годов Андрей Белый. «В социалистическом государстве же я, пролетарий, пока обречен на голодную смерть, если я захочу жить действительным делом своим, а не кидаться в „комиссии”, где я все только путаю», – писал Белый[46]. Центральный мотив его нашумевших печатных обращений к общественности – Мандельштам в рецензии (III: 100) отметил их «апокалиптический тон» (объединяющий, добавим, Белого с Розановым) – «нужен ли он кому-нибудь, т.е. нужен ли „Петербург”, „Серебряный голубь” и др. произведения автора»[47].

С этими же, впервые печатно поднятыми Розановым и Белым, темами физического сохранения писателя и необходимости писательства как функции в общественном организме связан и другой, ставший лейтмотивным в литературной среде 1920-х годов, тезис – о депрофессионализации как способе выхода из катастрофы, постигшей социальное бытование литератора в СССР. В том случае, пишет Белый, если бы он не надеялся все-таки найти возможность существовать как писатель, «автор немедленно положил бы перо и старался бы найти себе место среди чистильщиков улиц, чтобы не изнасиловать свою душу суррогатами литературной деятельности»[48]. Свое буквальное воплощение тема перемены статуса получила в произведшем на современников шокирующее впечатление скандальном жесте А.И. Тинякова, сознательно превратившегося в 1926 году из профессионального литератора в профессионального нищего[49]. Случай Тинякова уникален[50]. Большинство вынуждено было довольствоваться как раз «суррогатами литературной деятельности». Одним из таких суррогатов стало в 1920-х обслуживание издательской машины по выпуску переводной литературы, имевшей рыночный спрос, названное в приведенном письме Н.Я. Мандельштам «холостым творчеством».

Как видим, письмо Н.Я. Мандельштам к Молотову аккумулирует эти, жизненно насущные для литературного быта 1920-х годов темы. Все они, разумеется, напрямую влияли и на построение мандельштамовского биографического текста. К 1930 году найденный им в начале десятилетия ответ на вопрос «как быть писателем» перестал выглядеть удовлетворительным.

4

Что я делаю? – писал Мандельштам отцу в конце ноября 1923 года. – Работаю для денег. Кризис тяжелый. Гораздо хуже, чем в прошлом году. Но я уже выровнялся. Опять пошли переводы, статьи и пр. «Литература» мне омерзительна. Мечтаю бросить эту гадость. Последнюю работу для себя я сделал летом. В прошлом году работал для себя еще много. В этом – ни-ни… (III: 386).

Судя по опубликованным к сегодняшнему дню документальным материалам, переводы, внутреннее рецензирование и газетно-журнальные статьи составляли основной и более-менее стабильный источник доходов Мандельштама на протяжении 1920-х годов – в отличие от крупных, но разовых гонораров за публикацию оригинальных стихотворений и прозы[51]. Письма поэта полны упоминаний о бесконечных редакционно-издательских перипетиях, касающихся переводов; они тяготят Мандельштама, но связаны с необходимым заработком. Мандельштам пользуется поддержкой высокопоставленных советских издательских работников – Ф.М. Конара, М.Б. Вольфсона, В.И. Нарбута[52], входит в тесную кооперацию с Бенедиктом Лившицем, организовавшим в Ленинграде то, что М.А. Кузмин назовет «фабрикой переводов»[53], – фактически конвейер по литературной обработке и переизданию старых переводов зарубежной литературы. К 1928 году такой – пусть и вынужденный – способ существования в литературе приобрел для Мандельштама известную инерцию. Все изменил выход в сентябре 1928 года в издательстве «Земля и фабрика» книги Шарля де Костера «Тиль Уленшпигель», в основу которой были положены два изданных прежде русских перевода – В.Н. Карякина (1916) и А.Г. Горнфельда (1919) – отредактированные Мандельштамом. По ошибке издательства на титульном листе значилось «Перевод с французского О. Мандельштама».

Разразившийся вслед за этим скандал принято именовать «травлей Мандельштама» (именно его имеет в виду Н.Я. Мандельштам, когда упоминает в письме Молотову «травлю, которая велась против Мандельштама»). Однако, если на заключительном этапе этой истории действия оппонентов Мандельштама – в результате его встречных ходов – действительно приобрели внелитературный характер, то причины возникновения этого конфликтного сюжета и выхода его в публичное пространство лежат совсем в иной плоскости.

Инициировавший публичное разбирательство вокруг казуса с «переводом» «Тиля Уленшпигеля» А.Г. Горнфельд оказался увековечен в истории русской литературы как герой «Четвертой прозы» Мандельштама, ставшей своеобразным художественным итогом противостояния поэта и его критиков. На чрезвычайную пристрастность портрета Горнфельда, данного Мандельштамом, уже указывали исследователи[54], однако мотивы, которыми руководствовался Горнфельд в своем критическом выступлении и которые, с нашей точки зрения, имеют прямое отношение к выбору и конфликту моделей литературного поведения после революции, не рассматривались или, с нашей точки зрения, искажались[55].

Мишенью Горнфельда, опубликовавшего 28 ноября 1928 года в вечернем выпуске ленинградской «Красной газеты» «письмо в редакцию», озаглавленное «Переводческая стряпня», был не столько персонально Мандельштам, сколько обычай советских издательств «бросать на рынок старые переводы классиков в совершенно неподходящем виде»[56]. Горнфельд, понесший материальные убытки в связи с публикацией фактически украденного у него издательством перевода, стремился, как он сам многократно подчеркивает в переписке по поводу «дела Уленшпигеля», не к судебной тяжбе с Мандельштамом и к возмещению убытков, но к вынесению проблемы на суд «общественности». Для него это был «процесс совсем не денежный, а принципиальный»[57]. «Что касается моих претензий к О. Мандельштаму, то в этом отношении я добивался только гласности и суда общественного мнения и потому совершенно удовлетворен той оглаской, которую получило дело», – пишет Горнфельд правлению Всероссийского союза писателей 10 января 1929 года[58]. Свою миссию Горнфельд (с начала 1920-х годов вовлеченный в обреченные попытки противостояния стремлению новой власти «морально разложить и исподволь полонить писателя»[59] и лично весьма щепетильный в вопросах социальной этики[60]) видит в публичном вынесении моральной оценки советским литературным практикам и тем авторам, которые – осознавая, как Мандельштам, порочность этих практик – тем не менее принимают в них деятельное участие.

Сложившаяся в СССР литературная система, полагает Горнфельд, провоцирует писателей на безответственность – авторскую и/или поведенческую. Так, осуждая неосновательные, с его точки зрения, выводы очередной статьи Виктора Шкловского, Горнфельд пишет одному из своих корреспондентов: <…> он [Шкловский] хочет иметь право на эту бесшабашность, как Мандельштам хочет иметь право на кражу. И из-за этого эти не плохие ведь и ценные люди стали мне врагами. Очень грустно»[61]. Таким образом, прежнее эстетическое расхождение Горнфельда – «традиционно мыслящего, позитивистски настроенного интеллигента, которому „совершенно чужда” вся культура модернизма»[62] – и с Мандельштамом и со Шкловским осложняется столь же глубоким расхождением этическим, напрямую связанным с непроговариваемым вслух по цензурным условиям отношением к советской власти. Как, по точному замечанию Б.М. Гаспарова, в вопросах поэтики Горнфельд «не делает никакого различия между старшими и младшими символистами, между футуристами и акмеистами: для него все они – представители „декадентской” глоссолалии»[63], так и в вопросах этики (связанной с политикой) Горнфельд не отличает Мандельштама от, скажем, Маяковского[64] – для него все они адепты нового пореволюционного литературного устройства, противопоставившие себя традиционным моральным устоям русской литературы, хранителем которых он себя ощущает. В установках, с которыми Горнфельд подходит к «делу о переводах», отчетливо читается стремление вернуться к органичной для дореволюционной либеральной общественности и, наоборот, экзотической для советской действительности конца 1920-х годов практике «публичных жестов»: так, демонстративно отказываясь – несмотря на скромное материальное положение и инвалидность – от получения денежной компенсации от издательства за несанкционированное использование его перевода, Горнфельд предлагает перевести эти деньги в Литературный фонд[65] – восстановленную в 1927 году организацию писательской взаимопомощи, наследующую (по мере предоставлявшейся большевиками возможности) закрытому в 1918 году прежнему Литературному фонду— Обществу для пособия нуждающимся литераторам и ученым, с которым Горнфельд в свое время сотрудничал.

Именно эту «старорежимность» Горнфельда в полемических целях педалирует Мандельштам в своем ответе ему, опубликованном 12 декабря 1928 года в «Вечерней Москве»: он подчеркивает чуждость Горнфельду советского «производственного языка», к которому сам демонстративно прибегает в своем «Письме в редакцию», противопоставляет себя олицетворяемому Горнфельдом типу традиционного переводчика («книжника-фарисея») как работника, призванного решать актуальную «культурную задачу» по «перевоплощению» для «молодежи» старых «культурных ценностей», именует Горнфельда «почтенным критиком-рецензентом» (то есть еще раз подчеркивает его дореволюционный стаж) и, наконец, прямо квалифицирует критическое выступление Горнфельда как «черный „литературный скандал" в духе мелкотравчатых „понедельничных" газет доброго старого времени».

С этим же противопоставлением по линии принадлежности к «старой» и «новой» литературе связан центральный тезис мандельштамовского ответа – об «извращении всего моего писательского облика» и «пренебрежении» к двадцатилетнему «самостоятельному труду» поэта.

Еще до выхода скандала с переводом «Уленшпигеля» на печатную поверхность, на стадии кулуарных переговоров Мандельштама с Горнфельдом, последний сообщал об их ходе своему конфиденту А.Б. Дерману, передавая суть объяснений Мандельштама: «А во всем виноват Горн<фельд>. Да, – он принадлежит к „старым”, которые меня не признали. Если бы своевременно он понял и выяснил, кто такой Мандельштам, мне не пришлось бы прибегать для пропитания к таким способам»[66]. Это важнейшее – пусть и в передаче оппонента – свидетельство указывает на тесную связь в сознании Мандельштама, с одной стороны, того способа «быть писателем», который он вынужденно выбрал в 1920-е годы, и, с другой, неудовлетворенности своим социальным и литературным статусом в целом. Высокая самооценка поэта, которую он не считал нужным скрывать (отчасти в полемических целях[67]), не находила понимания у большинства современников, особенно «старших»: «<…> в Лицее живет (заходил возобновить знакомство) Мандельштам, по-прежнему считающий себя первым поэтом современности», – иронически сообщал, например, Иванов-Разумник Андрею Белому в ноябре 1926 года[68]. Своего рода кульминацией в биографии Мандельштама этой темы «недооценки» современниками станет весной 1934 года прямо высказанное ему суждение принадлежавшего к одной с Горнфельдом и Ивановым-Разумником культурной генерации В.Д. Бонч-Бруевича:

Я сказал Вам, что оцениваю Вас совсем не тем масштабом, который Вы к себе прилагаете. Это мое право как Вашего усердного читателя, и думаю, что с этой моей оценкой согласны большинство Ваших читателей, что мне неоднократно приходилось выяснить в беседе с Вашими читателями и с товарищами по экспертной комиссии [Литературного музея]. Конечно, Вы можете не соглашаться с моей оценкой Вас, но думаю, что переоценка себя свойственна многим писателям нашего времени, и в частности поэтам. Мы все Вас любим и уважаем, но никак не можем ставить Вас на одну доску с классиками нашей поэзии (III: 827)[69].

Актуальность и чрезвычайная болезненность для поэта обеих этих тем (писательской самореализации и недооценки) определили эмоциональность (и, следовательно, уязвимость) его реакции на критику Горнфельда и – забегая вперед – на последующие за этим и связанные с «делом Уленшпигеля» события.

Несмотря на двадцатилетнюю работу в русской литературе и заявленную ею высокую, по слову Мандельштама, «жизненную задачу», к концу 1920-х годов его положение в литературном поле оценивалось современниками как положение «неудачника». Так, в набросках воспоминаний, создававшихся на рубеже 1930-х годов, бывший учитель Мандельштама в Тенишевском училище В.В. Гиппиус писал: «Основа моей когда его знал характеристики: литературный неудачник – ergo – завистник – или надутый собственник, прикрывающийся важностью»[70]. Эта квалификация, идущая с 1910-х годов рука об руку со снисходительно-ироническим отношением к личным качествам поэта даже в дружеском кругу[71], самим Мандельштамом не в последнюю очередь связывалась с критической недооценкой его представителями предшествующих литературных поколений – такими, как критик Горнфельд или символисты. В 1935 году, в беседе с С.Б. Рудаковым Мандельштам признавался: «<…> я Кюхельбекер – комичная сейчас, а может быть, и всегда фигура… Оценку выковывали символисты и формалисты. Моя цена в полушку и у тех, и у других»[72].

«Непризнание» дореволюционным литературно-критическим истеблишментом (к которому принадлежал, в частности, Горнфельд) определило, по мысли Мандельштама, его недостаточно высокий для возможности существовать, не прибегая к литературной поденщине, статус; это, в свою очередь, поставило его в унизительную для поэта зависимость от литературно-издательской бюрократии.

Именно она, воспользовавшись выступлением Горнфельда, нанесла Мандельштаму удар, который он «не мог назвать иначе как катастрофой» (письмо в Федерацию объединений советских писателей, февраль – март 1929 года: III: 475). Этот удар разрушал вынужденную, но дававшую постоянный заработок литературную нишу, в которой Мандельштам существовал в 1920-х годах.

5

Весной 1929 года в Москве, «в комнате, снимаемой где-то в районе Белорусского вокзала», Мандельштам диктует Э.Г. Герштейн статью, при публикации озаглавленную «Потоки халтуры». «Эта статья (напечатанная в „Известиях" 7 апреля 1929 г.) была одним из звеньев в борьбе Мандельштама с Горнфельдом, разросшейся до крупного литературного скандала», – вспоминала Герштейн[73]. С этим утверждением трудно согласиться.

Выступление Мандельштама в «Известиях» было спровоцировано не Горнфельдом, выяснение отношений с которым было для поэта завершено публикацией письма в «Вечерней Москве», но гораздо более серьезной опасностью, исходившей не от одного из реликтов старой литературы, а от влиятельного издательского чиновника – И.И. Ионова, ставшего руководителем издательства «Земля и фабрика» («ЗиФ»), которое кормило Мандельштама-переводчика на протяжении 1920-х годов.

В сентябре 1928 года председатель правления «ЗиФ» В.И. Нарбут, товарищ Мандельштама по Цеху поэтов в 1911-1914 годах, руководивший издательством с 1925 года, находился в командировке на Кельнской книжной выставке. 15 сентября из ОГПУ в ЦКК ВКП(б) поступил компрометирующий Нарбута материал – обнаруженная копия его допроса белой контрразведкой в Ростове-на-Дону в 1919 году, не оставлявшая сомнений в его антибольшевистских настроениях в тот период. 21 сентября, через день после возвращения из Германии, Нарбут был снят с работы и исключен из партии[74].

Новый председатель правления издательства И.И. Ионов работал в Петрограде в Госиздате в начале и середине 1920-х и был памятен многим из литераторов и издателей. По словам современного исследователя, «его истерический характер вошел в легенду»[75]. Однако, по свидетельству А.Г. Горнфельда, Ионов «всегда относился [к нему] хорошо»[76]. Прибыв для приема дел в Ленинград, Ионов расторг все договоры с Лившицем и Мандельштамом.

По сути, это означало выдачу Мандельштаму и Лившицу «волчьего билета», как сформулировал сам поэт в письме в Федерацию объединений советских писателей (ФОСП) в феврале – марте 1929 года. «После его [Ионова] декларации мне и Лившицу остается стать в очередь на Биржу Труда», – писал Мандельштам (III: 475). Призрак той самой депрофессионализации, о которой говорил Андрей Белый на рубеже 1920-х, которую так скандально реализовал Тиняков в 1926-м и которая к концу 1920-х являлась предметом тематизации в литературных кругах[77], стал для Мандельштама реальностью. И хотя усталость от переводческой лямки, фрустрация из-за ощущения своей недооцененности как поэта (наряду с поэтическим молчанием с 1926 года) и ранее приводили Мандельштама к мысли о том, чтобы «иметь другую, не литературную специальность»[78], действия Ионова были восприняты им как оскорбительное «самодурство»[79], которое нуждалось в решительном отпоре. К тому же пауза в гонорарных отчислениях грозила материальной катастрофой[80]. Ответом Мандельштама Ионову стали «Потоки халтуры».

Парадоксальным образом публикация этого газетного текста, вызванная для поэта необходимостью защитить свою профессиональную нишу и отстоять право на литературный заработок, оказалась наивысшей точкой социального признания Мандельштама при его жизни. На рубеже 1930-х выход публицистического «подвала» (с анонсом на первой полосе) во второй по значению в СССР газете, редко обращавшейся в эти годы к литературной проблематике, был беспрецедентным случаем для писателя «с ярлыком правого попутчика» (по слову Н.Я. Мандельштам из письма Молотову). Достаточно сказать, что несколькими номерами ранее аналогичные место и объем были отданы в «Известиях» очерку Максима Горького «По Союзу Советов» (Известия. 1929. 4 апреля. С. 2). Это был серьезный удар – статью прочитали «все» (в том числе и помянутый Горький[81]).

Путь, которым текст Мандельштама шел в «Известия», документально не установлен. После смерти осенью 1928 года И.И. Скворцова-Степанова исполняющим обязанности главного редактора газеты был И.М. Гронский. По его позднейшим воспоминаниям, он встречался с Мандельштамом «не часто»[82], однако называл его среди тех, кто «мог заглянуть в кабинет редактора „Известий" в любую минуту»[83]. Можно думать, что Мандельштам адресовался со статьей напрямую к Гронскому, но, скорее, надо предполагать участие неизвестных нам посредников – самой очевидной кандидатурой является сохранивший с Мандельштамом с 1910-х годов дружеские отношения С.М. Городецкий, заведовавший в «Известиях» литературным отделом[84]. В любом случае, как следует из письма Мандельштама отцу от середины февраля 1929 года, задумав статью, он был «глубоко спокоен, уверен в себе как никогда»: «Мне обеспечена поддержка лучшей части советской литературы и печати. Я это знаю. Я первый поднимаю вопрос о безобразиях в переводном деле – вопрос громадной общественной важности, – и поверь, я хорошо вооружен» (III: 474).

Вопреки утверждениям о том, что защита Мандельштама сопровождалась подчеркиванием им «своего отщепенства, своей несовместимости с большинством окружающих людей»[85], мы видим, что поэт, наоборот, решительно утверждает свою принадлежность к советской общественности и право говорить от ее лица. Это в полной мере проявилось и на стилистическом уровне «Потоков халтуры», апеллирующих к понятиям актуального политического дискурса – «чистке», «ревизии», «ломке» и «идеологической выверенное™», проникнутых пафосом огосударствления переводческого дела в противовес «предприимчивым кустарям» (то есть частным издателям, и так стремительно уничтожаемым в процессе свертывания нэпа)[86].

Идентифицируя себя с «горсточкой мастеров и специалистов, сумевших удержаться на этом [переводческом] злосчастном фронте», Мандельштам обрушивается фактически на всю советскую издательскую практику (ГИЗ, «ЗиФ» и «Молодая гвардия»), требуя «коренной перестройки этого дела». Одновременно в статье реабилитируется практика «обработки» переводов, в которой упрекал Мандельштама Горнфельд, и дается высокая оценка опыту идеологического «внутреннего рецензирования», которым сам Мандельштам был занят во второй половине 1920-х (см.: III: 646)[87].

В целом статья Мандельштама представляет собой заявку на создание бюджетируемой государством институции, призванной в противовес нынешней бездумно «рыночной» стратегии выпуска переводов выработать новую – с повышением качества продукции и одновременно ее идеологической выдержанности. Участие «мастеров переводов» (к которым Мандельштам относит себя) в достойно оплачиваемой работе такой институции подразумевалось. Таким образом, потеряв в результате действий Ионова прежнюю, ущербную, литературно-бытовую нишу, Мандельштам решает, подняв действительно актуальную проблему качества переводов, обустроить новую, во всех отношениях достойную своей квалификации.

Разумеется, столь резкий выпад, затрагивающий не столько идеологические, сколько материальные интересы крупнейших советских издательств, не мог не встретить столь же решительного противодействия с их стороны. Его первым осторожным свидетельством стало опубликованное в «Известиях» 19 апреля письмо заведующего литературно-художественным отделом Госиздата Г.Б. Сандомирского, отводящее критику Мандельштама от планируемого Собрания сочинений Гете. Однако организатором и центром кампании против Мандельштама становится «Литературная газета».

На той же полосе «Известий» от 7 апреля 1929 года, где была опубликована статья Мандельштама, вышла заметка под заголовком «Литературная газета», подписанная С. Канатчиковым. В ней извещалось о начале выпуска «с конца апреля» еженедельной газеты ФОСП. Решение об издании «Литературной газеты» было принято Политбюро ЦК ВКП(б) 26 июля 1928 года[88]; 2 ноября ее главным редактором был утвержден подписавший заметку в «Известиях» старый большевик, бывший заведующий отделом печати ЦК ВКП(б), представитель РАППа в ФОСП и редактор «Красной нови» С.И. Канатчиков[89]. Именно он и стал инициатором выступления газеты против Мандельштама. В качестве автора антимандельштамовского материала был привлечен опытный журналист, начинавший еще в дореволюционной печати, с февраля 1928 года сотрудник более ортодоксальной, нежели «Известия», «Правды» Д.И. Заславский[90].

Поднимая вопрос о качестве перевода в самой общей плоскости и отстаивая практику «обработки» перевода, Мандельштам, судя по всему, надеялся, что это позволит вывести за скобки дискуссии инцидент с «Тилем Уленшпигелем». Очевидная неосновательность этих надежд отсылает нас к истории с публикацией 3 июля 1926 года в «Красной газете» первой статьи Мандельштама о проблемах перевода – «Жак родился и умер», основной пафос которой совпадает с пафосом «Потоков халтуры» (за исключением практических предложений и выводов)[91]. П.Н. Лукницкий засвидетельствовал реакцию прочитавшей статью Ахматовой:


АА говорит, что не может понять в Осипе одной характерной черты: статья по благородству превосходна. Но в ней Осип Мандельштам восстает, прежде всего, на самого же себя, на то, что он сам делал и больше всех. <…> Трудно будет его биографу разобраться во всем этом, если он не будет знать этого его свойства – с чистейшим благородством восставать на то, чем он сам занимался, или что было его идеей[92].

Проницательно указанной Ахматовой особенностью Мандельштама Заславский и воспользовался.

6

Через месяц после появления «Потоков халтуры», 7 мая 1929 года, на первой полосе только что начавшей выходить «Литературной газеты» была опубликована статья Заславского «О скромном плагиате и развязной халтуре». Эффектно скроенный фельетонный текст, используя доводы статьи Горнфельда в «Красной газете», фактически переадресовывал Мандельштаму все те обвинения в переводческой халтуре, которые сам поэт обращал к советским издательствам. Публикация Заславского умело (и предсказуемо) переводила вопрос из общей плоскости положения переводческого процесса в СССР к крайне невыгодному для Мандельштама обсуждению его конкретного случая. Из сильной, подкрепленной статусом «Известий», позиции он оказался в заведомо невыигрышном положении защищающегося. Все попытки поэта воспрепятствовать «инсценировке „дела Мандельштама”» (III: 803) успеха не принесли, а мобилизация в его защиту дружественных писательских имен только усилила скандал, подключив к нему, судя по всему[93], уже не только литературные, но и партийные органы. Печатная, судебная и кулуарная тяжба Мандельштама с Заславским, «Литературной газетой», «ЗиФ» и ФО СП длилась без малого год. В поисках союзников в борьбе с Канатчиковым и его влиянием в ФОСП Мандельштам идет на неожиданный, казалось бы, ситуативный альянс с самой ортодоксальной частью советского литературного спектра – Российской ассоциацией пролетарских писателей (РАПП).

На присутствие фамилии главы РАППа Леопольда Авербаха среди подписавших письмо в защиту Мандельштама от Заславского и «Литературной газеты», опубликованное в «ЛГ» 13 мая 1929 года, справедливо обратил внимание в своей книге о Мандельштаме Г.М. Фрейдин[94]. Однако интерпретация им этого факта как части «борьбы за руководство в сфере идеологии и культуры», грешит генерализацией (аустановление связи «скорого падения Авербаха» с защитой им Мандельштама безосновательно). Имевшее самые существенные для Мандельштама последствия обращение за помощью к находящемуся в зените своего могущества Авербаху (в февральском письме 1930 года в ЦКК ВКП(б) Мандельштам упоминает о «моих с ним переговорах в апреле 1929 г.» [III: 596]) находит свое объяснение в конкретных событиях тогдашней литературно-политической жизни.

В конце октября 1928 года между Канатчиковым, представлявшим РАПП в ФОСП, и Авербахом произошел серьезный идеологический и личный конфликт, кончившийся заменой Канатчикова в ФОСП другим представителем РАППа[95]. Именно после удаления из РАППа дружественные Канатчикову функционеры из Агитпропа ЦК выдвинули его на должность главного редактора «Литгазеты»[96]. Поняв, что в истории вокруг «дела о переводах» Мандельштам выступает противником Канатчикова (а заодно и Ионова, которого рапповская критика именовала вкупе с Троцким «капитулянтом»[97]

Загрузка...