– Доброе утро. Я желал бы получить, – (он сам удивляется ровности своего тона), – вещи моего сына. В прошлом месяце он стал жертвой несчастного случая, и кое-что из вещей его было взято полицией.
Он разворачивает расписку, протягивает ее через барьер. Расписка датирована днем смерти Павла или следующим – зависит от того, до или после полуночи испустил он дух; в ней обозначены просто «письма и иные бумаги».
Письмоводитель с сомнением оглядывает расписку.
– Октября двенадцатого. Это ведь меньше месяца тому. Дело еще не закрыто.
– Сколько же времени потребуется, чтобы его закрыть?
– Месяца два, может быть, а то и три. Оно от обстоятельств дела зависит.
– В этом деле нет никаких обстоятельств. Преступления совершено не было.
Держа расписку в вытянутой руке, письмоводитель покидает приемную. Возвращается он с выражением куда более серьезным.
– Фамилия ваша, сударь?..
– Исаев. Отец.
– Ну да, господин Исаев. Будьте столь любезны, присядьте, вами скоро займутся.
Сердце его падает. Он надеялся просто забрать имущество Павла и уйти отсюда. Меньше всего ему хотелось бы привлекать к себе внимание полиции.
– Долго я ждать не могу, – отрывисто сообщает он.
– Да-да, сударь, следователь по этому делу скоро вас примет. Вы присаживайтесь, располагайтесь поудобнее.
Он смотрит на часы, опускается на скамью и в притворном нетерпении оглядывается по сторонам. Час ранний, кроме него, в приемной находится еще одно только лицо – молодой человек в покрытом пятнами балахоне маляра. Сидит это лицо прямо, словно аршин проглотило, и, по видимости, спит. Глаза закрыты, челюсть слегка отвисла, из горла истекает негромкий рокочущий звук.
Исаев. Тревога, охватившая его, не стихает. Не оставить ли ему эту глупую выдумку теперь же, пока он в ней не увяз? Но как объясниться? «Прошу меня извинить, сударь, произошла небольшая ошибка. Дело не совсем таково, каким кажется. Я, видите ли, не то чтобы Исаев. Настоящий Исаев, имя которого я принял по причинам характера частного, причинам, в кои я в эту минуту и в этом месте входить не желаю, – причинам, впрочем, более чем достойным, вполне достойным, настоящий, стало быть, Исаев скончался тому назад несколько лет. Я же вырастил Павла Исаева как своего сына и люблю его, как если бы он был собственной моей плотью и кровью. Вот в этом смысле мы с ним носим одно имя или должны были бы носить. Немногие бумаги, оставшиеся после него, для меня драгоценны. Поэтому я к вам и пришел». Положим, он сделает это непрошеное признание, и оно никаких подозрений не пробудит. Но что, если они намереваются с минуты на минуту вернуть ему бумаги, а выслушав его, пойдут на попятную? «Эге, это как же получается? Получается, что в деле имеются обстоятельства, нами не замеченные?»
Пока он сидит так в душной комнате с горящей в углу печкой, не зная, на что решиться – признаться ли или и дальше исполнять принятую роль, – извлекая то и дело часы и сердито на них поглядывая, стараясь походить на нетерпеливого поверенного в делах, его понемногу охватывает предчувствие припадка, и в то же время он сознает, что припадок был бы уловкой, да и самой детской к тому же уловкой, которая, впрочем, позволила бы ему выпутаться из теперешнего затруднительного положения, а между тем где-то пообок этой мысли ложится тень мучительного воспоминания: определенно, он уже был здесь прежде, вот в этой самой приемной или в похожей, и был тоже припадок или обморок! Но отчего этот эпизод помнится ему так смутно? И какое имеет отношение к воспоминанию запах свежей краски?
– Нет, это слишком!
Восклицание его отзывается в комнате эхом. Дремлющий маляр подскакивает, письмоводитель смотрит в удивлении. Он старается скрыть свое замешательство.
– Я, собственно, о том, – говорит он уже не так громко, – что не могу больше ждать, у меня назначена важная встреча. Я вам, помнится, говорил.
Он встает, надевает пальто, но тут письмоводитель окликает его:
– Вас желает видеть советник Максимов, сударь.
В кабинете, куда его проводят, скамьи с высокой спинкой нет. Если не считать большого обитого клеенкой дивана, вся обстановка состоит из безликой казенной мебели. Советник Максимов, судебный следователь по делу Павла, лысый человек с расплывшейся бабьей фигурой, очень суетится, усаживая его поудобнее, затем открывает лежащее перед ним на столе пухлое дело и несколько времени читает, покачивая головой и негромко повторяя как бы про себя: «Грустная история… грустная».
Наконец он отрывает глаза от бумаг.
– Примите искреннейшие мои соболезнования, господин Исаев.
Исаев. Пора на что-то решиться!
– Благодарю вас. Я пришел просить о возвращении мне бумаг моего сына. Я понимаю, дело еще не закрыто, однако не вижу, какой интерес могут представлять частные бумаги для вашего департамента и что в них может быть важного для… для следствия.
– Да, разумеется, разумеется! Частные бумаги, как вы изволили выразиться. Однако скажите, что вы разумеете, в точности то есть, когда говорите «бумаги»? Что их, так сказать, образует?
Глаза Максимова отливают каким-то жидким, водянистым блеском, ресницы белые, точно у кошки.
– Как же я могу вам сказать? Их забрали из комнаты моего сына, я их покамест не видел. Ну, письма, документы…
– Вы их покамест не видели, а между тем уверены, что интереса для нас они не представляют. Что ж, понимаю. Понимаю веру отца в то, что бумаги его сына есть дело частное или, по крайности, семейное. Разумеется! Тем не менее производится следствие – простая формальность, быть может, но, однако ж, возбужденное законным порядком, стало быть, от него так просто, прищелкнув пальцами, не отмахнешься, и бумаги эти суть часть следственного дела. Так что…
Он составляет кончики пальцев крышей, опускает голову и, по всей видимости, погружается в глубокие размышления. Когда он вновь поднимает лицо, улыбка на нем отсутствует, ее сменило выражение чрезвычайной решимости.
– Сдается мне, – говорит он, – да, сдается, я отыскал выход, который и нас удовлетворит, и вас устроит. Поскольку дело не закрыто – а по правде-то сказать, еще и не открыто толком, – вернуть вам бумаги как таковые я не могу. Однако я позволю вам просмотреть их. Потому что, тут нельзя не согласиться с вами, отнять их у семьи, переживающей такую трагедию, – значит поступить не по совести, совсем не по совести.
Резким, пугающим жестом, точно игрок, выкладывающий карту, которая бьет все остальные, Максимов выхватывает из дела один-единственный листок и кладет его перед собеседником.
Это список фамилий, русских фамилий, написанных латинскими буквами, все начинаются на «А».
– Здесь какая-то ошибка. Это писал не мой сын.
– Не ваш сын? Хм. – Максимов забирает листок назад, разглядывает его. – А нет ли у вас, господин Исаев, каких-либо мыслей относительно того, кто это мог написать?
– Рука мне незнакома, это не моего сына рука.
Максимов вытягивает из самого низа дела другой листок и подвигает его по столу.
– А это?
«Этого ему и читать не нужно. Как глупо!» – думает он. Голова вдруг начинает кружиться. Откуда-то издалека он слышит собственный голос, произносящий:
– Это письмо от меня. Я не Исаев. Я просто принял его имя…
Максимов помахивает ладошкой, отгоняя, будто муху, его слова, требуя, чтобы он замолчал, но он, совладав с головокружением, завершает свое объявление.
– Я принял это имя, чтобы не усложнять дела – иных причин не было. Павел Александрович Исаев – мой приемный сын, единственное дитя моей покойной жены. Однако для меня он – мой сын. Кроме меня, у него никого в мире не было.
Максимов берет из его ослабевших пальцев письмо, перечитывает. Это последнее, посланное из Дрездена письмо, письмо, в котором он корит Павла за чрезмерные траты. До чего унизительно сидеть здесь и смотреть, как это письмо читает человек посторонний! Унизительно было даже писать его! Но как может знать человек, как он может знать, какой именно день будет последним?
– «Твой любящий отец Федор Михайлович Достоевский», – бормочет следователь, поднимая на него взгляд. – Стало быть, вы, выражаясь со всей определенностью, отнюдь не Исаев, а Достоевский.
– Да. Это была уловка, ошибка, глупая, но безвредная, и я о ней сожалею.
– Понимаю. И тем не менее вы пришли сюда, выдавая себя… впрочем, так ли уж нужно нам прибегать к слову столь некрасивому? Хорошо, давайте покамест на краткий срок воспользуемся им за неимением лучшего, но, так сказать, с осторожностью – выдавая себя за отца покойного Павла Александровича Исаева, с прошением вернуть вам принадлежавшую ему собственность, между тем как вы, по справедливости говоря, совсем не тот человек.
– Я уже сказал вам, это было ошибкой, о которой я горько сожалею. И все же покойный – мой сын, да и по закону я являюсь его назначенным должным порядком опекуном.
– Хм. Из бумаг видно, что при кончине пасынка вашего ему был двадцать один год, двадцать два без малого. Так что, строго говоря, судебное решение об опекунстве силу уже утратило. Человек двадцати двух лет сам себе господин, не правда ли? Вольная птица с точки закона.
Насмешка окончательно выводит его из себя. Он встает.
– Я не для того пришел сюда, чтобы обсуждать с посторонним человеком дела моего сына, – звенящим голосом произносит он. – Если вам угодно держать эти бумаги у себя, так и скажите, я предприму другие шаги.
– Держать у себя? Разумеется, нет! Да вы сядьте, сударь, прошу вас, сядьте! Разумеется, нет! Совсем напротив, я только рад буду, коли вы их просмотрите, оно и вам на пользу пойдет, и нам тоже. Вы ведь нас можете на путь, так сказать, наставить, а мы это ценим, и высоко ценим. Давайте-ка вот с этих начнем.
Максимов раскладывает перед ним с полдюжины исписанных кругом листков – полный список имен, которого первую страницу, на «А», он уже видел.
– Стало быть, не вашего сына рука?
– Нет.
– Нет, это мы сами знаем. А чьей она может быть, никаких соображений не имеете?
– Рука мне незнакома.
– Это написано молодой женщиной, ныне пребывающей за границей. Имя ее значения не имеет, хотя, если я его назову, вы, пожалуй, удивитесь. Она состоит в друзьях и помощницах у господина по фамилии Нечаев, у Сергея Геннадиевича Нечаева. Это имя вам о чем-нибудь говорит?
– Лично я с Нечаевым незнаком и очень сомневаюсь в том, чтобы и сын мой водил с ним знакомство. Нечаев – заговорщик и бунтовщик, цели которого я полностью отвергаю.
– Вы говорите, что лично с ним незнакомы. И однако ж вы с ним встречались.
– Нет, не встречался. Я присутствовал на одном открытом конгрессе в Швейцарии, в Женеве, там выступали многие, и Нечаев в их числе. Мы с ним находились в одном зале – к этому наше знакомство и сводится.
– Это когда же было?
– Осенью шестьдесят седьмого года. Конгресс был организован Лигой мира и свободы, как именуют себя эти люди. Я отправился туда не таясь, как русский патриот, из желания услышать, что могут сказать о России все стороны. То обстоятельство, что я выслушал речь этого молодого человека, Нечаева, вовсе не делает меня его сторонником. Напротив, я, позвольте повторить, отвергаю все, за что он ратует, о чем я и высказывался неоднократно, как публично, так и частным образом.
– Вы, стало, и счастье народа отвергаете? Разве Нечаев ратует не за счастье народа? Не за него борется?
– Я не понимаю смысла вопросов ваших. Нечаев ратует прежде всего и главным образом за насильственное уничтожение всех общественных институтов во имя принципа равенства – равного счастья для всех, а не получится счастья, так равного ничтожества. Как-то обосновать этот принцип он даже и не пытается. Он, как мне представляется, вообще отрицает всякого рода обоснования, почитая их за пустую трату времени, бесполезное умствование. Прошу вас, не ищите связей между Нечаевым и мной.
– Хорошо, выговор ваш я принимаю. Хоть я, должен прибавить, несколько удивлен – я не назвал бы вас таким уж ревнителем принципов. Но к делу, к делу. Перед вами лежит список имен – вам из них знакомы какие-нибудь?
– Некоторые знакомы. Но таких совсем немного.
– Это список людей, которых, как только будет подан сигнал, надлежит уничтожить именем «Народной расправы», а это, как вам, полагаю, известно, созданная Нечаевым подрывная организация. Убийства эти предположительно подстрекнут всеобщий бунт и приведут тем самым к ниспровержению государственной власти. Загляните в конец, там есть дополнение, в котором перечислены целые классы людей, подлежащие истреблению после падения государства. Вся высшая судебная власть, все офицеры полиции, служащие Третьего отделения от капитана и выше. Список этот найден среди бумаг вашего сына.
Сообщив эти сведения, Максимов откинулся в кресле и дружески улыбнулся.
– И отсюда следует, что мой сын был убийцей?
– Нет, разумеется! Да и как бы он мог быть им, если никто еще не убит? Перед вами лежит, так сказать, черновик, умозрительный прожект. По правде говоря, мое мнение – мнение частного то есть лица – таково, что любой молодой человек, за что-то разобидевшийся на общество, способен был бы состряпать подобный же список, потратив на это занятие не более одного вечера, – из желания, быть может, покрасоваться перед весьма юной особой, которой он его надиктовал, выказать перед нею свою власть над жизнью и смертью, власть вполне фантастическую. Тем не менее покушение, заговор с целью покушения, угрозы в адрес официальных лиц – это все дела серьезные, вы не находите?
– Весьма серьезные. Ваш долг совершенно ясен, и в советах моих вы не нуждаетесь. Если Нечаев когда-нибудь возвратится на родину, вы обязаны арестовать его. А сын мой – что вы с ним можете сделать? Арестовать и его?
– Хе-хе! Шутить изволите, Федор Михайлович! Нет, арестовать его мы не можем, даже ежели бы и захотели, поскольку он удалился теперь в лучший мир. Однако кое-что он в этом оставил и нам. Бумаги, и в количествах гораздо больших, чем вправе себе позволить любой уважающий себя заговорщик. Остались также кое-какие вопросы. Такой, к примеру: почему он лишил себя жизни? Позвольте мне вас спросить, что вы об этом предмете думаете: почему он лишил себя жизни?
Комната плывет перед его глазами.
– Мой сын не лишал себя жизни, – шепчет он. – Вы ничего в нем не поняли.
– Разумеется, нет! Ни в пасынке вашем, ни в превратностях жизни его я ничегошеньки не понимаю и понять не претендую. Что я надеюсь понять, в смысле существенном, в следовательском то есть смысле, так это причины, приведшие его к смерти. Скажем, угрожал ли ему кто-нибудь? Быть может, кто-то из сообщников пригрозил, что выдаст его? Или боязнь последствий до того его умучила, что он наложил на себя руки? А может быть, он этого и не делал вовсе? Не исключено ведь, что по причинам, о коих мы пока не осведомлены, его сочли изменником делу «Народной расправы» и убили столь решительно неприятным способом? Вот какие вопросы у меня в голове-то вертятся. Я оттого и ухватился за приятную возможность побеседовать с вами, Федор Михайлович. Ведь если вы его не знаете, вы, его приемный отец и давнишний попечитель, в отсутствие настоящих-то родителей, то кто же тогда? Ну-с, и потом, имеется еще вопрос о пьянстве его. Всегда ли он пил помногу, или пристрастился недавно, не выдержав гнета, так сказать, заговорщицкой жизни?
– Не понимаю. О каком пьянстве вы говорите?
– Да ведь он в ночь своей смерти очень много выпил. Вы не знали?
Он немо качает головой.
– Да, Федор Михайлович, я вижу, вы многого не знаете. Давайте говорить начистоту. Я, как услышал, что вы явились требовать бумаги пасынка вашего, в самое, можно сказать, логово льва вступили, так и уверовал или почти уверовал, что у вас и подозрений даже о чем-либо неподобающем не имеется. Потому что, знай вы о связи между вашим пасынком и нечаевской шайкой, вы бы уж точно к нам не пришли. А когда бы и пришли, то, по крайней-то мере, с самого начала определенно бы и объявили, что вам только переписка между вами и пасынком нужна, более ничего-с. Вы понимаете?
– Да…
– Ну-с, а поскольку письма от пасынка вашего и так уже у вас, стало быть, нужны вам только письма, вами писанные. Но почему же…
– Письма, да, письма и все прочие бумаги частного характера. Ведь сына моего вы все равно теперь преследовать не в состоянии.
– Ваша правда… Такая трагедия… Но вот о бумагах этих, «частного», как вы изволили выразиться, характера… Сдается мне, в нынешних обстоятельствах уж и не понять, что это, собственно, такое означает – «частного характера». Разумеется, мертвых до́лжно уважать, и права вашего пасынка, которых сам он уже отстоять не может, нам теперь защищать надлежит – в настоящем случае право на частную жизнь. Каждый из нас, пожалуй, поежился бы, представив, как после кончины нашей некто, нимало нам не знакомый, принимается копаться в наших пожитках, ящики в столе выдвигать, ломать печати, читать интимные письма. С другой же стороны, в некоторых случаях мы, пожалуй, и предпочли бы, чтобы службу эту, неприятную, но необходимую, сослужил бы нам человек посторонний и никакого интереса к нам не питающий. Легко ли помыслить, что самые потаенные наши делишки вылезут на свет божий, когда чувства близких наших еще растревожены, и предстанут во всей их красе перед ничего не подозревавшей женой, или дочерью, или сестрой? В некоторых отношениях оно и лучше было бы, если б ими занялся человек сторонний, которого мы оскорбить не можем и потому, что мы для него звук пустой, и потому, что он, по роду занятий своих, с оскорблениями обвыкся.
Все это, разумеется, праздный в некотором смысле разговор, потому как в окончательном-то итоге распоряжается закон, закон наследования: тот, кому надлежит наследовать имущество, тот и получает и частные бумаги, и все прочее. А ежели человек умирает, о наследнике не распорядившись, тогда в силу вступает кровное родство, и уж оно определяет все, что определить надлежит.
Стало быть, семейные письма, как мы с вами согласились, – это бумаги частные и потому обращения требуют самого осмотрительного. Иное дело, что заграничную переписку, да еще и переписку характера подстрекательского – тот же список людей, намеченных для убийства, – частными бумагами никак уж не назовешь. Но вот, однако… минуточку-с… вот случай совсем уж прелюбопытнейший.
Он принимается перебирать в деле какие-то листки, неприятно барабаня пальцами по столу.
– Прелюбопытнейший случай, прелюбопытнейший, – бормочет он, перебирая бумаги, и вдруг объявляет: – Рассказец-с! Как нам с рассказом прикажете поступить, с плодом, так сказать, литературной фантазии? Частное это дело или не частное, рассказец-то, как оно, по-вашему?
– Да уж, конечно, частное, и даже до чрезвычайности – частное дело автора, пока сочинение его не станет достоянием публики.
Максимов бросает на него лукавый взгляд и подталкивает через стол то, что перед этим просматривал. Это школьная, с линованными листами тетрадь. Он с первого взгляда узнает клонящийся почерк, длинные завитки и тире. «В девственной снежной пустыне…» – читает он и сразу испытывает желание переправить эту избитую фразу. Что-то о человеке, бредущем под открытым небом, о холоде. Покачав головой, он закрывает тетрадку.
Максимов тянется и мягко отнимает ее. Полистав, он находит нужное ему место и вторично подвигает тетрадь через стол.
– Прочтите отсюда, – говорит он, – всего страницу-другую. Наш герой – молодой человек, осужденный за участие в противоправительственном заговоре и сосланный в Сибирь. Из каторги он бежит и в дальнейшем попадает в дом некоего помещика, там его прячет и кормит молодая крестьянка, кухонная прислуга. Как-то вечером помещик, этакий, знаете, вульгарный сластолюбец, принимается грубо за нею ухаживать. Вот это-то место я и прошу вас прочесть.
Он снова качает головой.
Максимов тянет тетрадку к себе.
– Зрелище становится для молодого человека невыносимым, он покидает свое укрытие и вмешивается в происходящее.
Максимов начинает читать вслух:
– «Карамзин…» – это помещик – «…повернулся к нему и прошипел: „Ты кто таков есть? Что здесь делаешь?“ Тут он разглядел серую куртку и разбитые ножные кандалы. „А, ты из этих! – воскликнул он. – Так я же с тобой управлюсь!“ Он вскочил и повалил прочь из комнаты». Хорошее словцо нашел, «повалил», мне нравится. Помещик у него изображен человеком с бульдожьей физиономией, этакий скот с волосатыми ушами и короткими жирными ножками. Неудивительно, что юный герой наш оскорбился: уродливая старость тянет лапы к девственной красоте! Он хватает стоящий за печью топор. «Со всей силой, содрогаясь от отвращения, он опустил топор на бледный череп старика. Колени Карамзина подломились. Громко, точно животное, всхрапнув, он рухнул лицом на выскобленный кухонный пол, широко раскинув руки с подергивающимися пальцами, и затих. Сергей…» – таково имя нашего героя – «…стоял, точно прикованный к месту, с окровавленным топором в руке, неспособный поверить в то, что он совершил. Но Марфа…» – а это, стало быть, героиня – «…с присутствием духа, для него неожиданным, схватила мокрую тряпку и подсунула ее под затылок убитого, чтобы не растекалась кровь». Недурственная реалистическая черта, вы не находите?
Далее идут все больше обрывки, я их читать не стану. Вероятно, после устранения непристойного Карамзина вдохновение автора стало иссякать. Сергей с Марфой выволакивают тело и спускают его в заброшенный колодец. Затем они уходят вдвоем в ночь – «полные решимости», так прямо и сказано. Не вполне понятно, намереваются ли они удариться в бега или нет. Позвольте, однако ж, упомянуть последнюю частность. Топор Сергей не бросает. Напротив, берет с собой. «Для чего?» – спрашивает Марфа. Ответ его я вам процитирую: «Для того, что это оружие русского народа, орудие нашей защиты и нашей мести». Окровавленный топор, народная месть – намек, кажется, такой, что яснее и некуда, не правда ли?
Он изумленно глядит на Максимова.
– Ушам своим не верю, – шепчет он. – Так вы и вправду намереваетесь построить на этом доказательства виновности моего сына – на рассказике, на фантазии, записанной им в уединении его комнаты?
– Да что вы, батюшка, Федор Михайлович, опять вы меня не поняли! – Максимов, с показным огорчением покачивая головой, откидывается в кресле. – Мы и в мыслях не имели преследовать (если воспользоваться выражением вашим) вашего пасынка. Его-то дело закрыто, в том то есть смысле, который один только и существен. Я прочитал вам эту фантазию, как вы о ней отнестись изволили, с тем лишь, чтобы показать, какое влияние на него имели нечаевцы, и без того уж сбившие с пути бог весть сколько впечатлительных и легковерных молодых людей, особливо здесь, в Петербурге, и ведь многие из хороших фамилий происходят. Сущая моровая язва эта нечаевщина, эпидемия, я бы так сказал. Эпидемия или, может статься, мода.
– Только не мода. То, что вы зовете нечаевщиной, всегда существовало в России, разве под другими именами. Нечаевщина – явление такое же русское, как разбой. Но я пришел сюда не для того, чтобы рассуждать о нечаевцах. Я пришел ради простого дела – забрать бумаги сына. Могу я их получить? А если нет, могу ли удалиться?
– Удалиться вы, натурально, можете, вы человек свободный. Пожили за границей, вернулись с подложным именем в Россию. Что у вас там значится в паспорте, я и спрашивать не желаю. Вы вольны удалиться, вольны вполне. Если кредиторы ваши обнаружат, что вы в Петербурге, то, разумеется, и они совершенно вольны принять свои меры. Меня это все не касается, это ваши с ними дела. Повторяю, вы можете покинуть присутствие. Однако должен вас предуведомить: положительно обещать, что стану содействовать вам в обмане, я не могу. Это, надеюсь, понятно.
– В настоящую минуту деньги меня волнуют меньше всего. Если меня примутся донимать из-за старых долгов, значит, так тому и быть.
– Э, полноте, вы пережили потерю, настрадались, так и думаете, что вам теперь все равно. Понимаю, вполне понимаю. Да только у вас ведь жена и ребенок, им-то как без вас прожить? Хоть ради них не сдавайтесь судьбе на милость. Что до просьбы вашей касательно бумаг этих, с сожалением должен сказать, что выдать их вам пока не могу. Они образуют часть полицейского дела, касающегося связей пасынка вашего с нечаевцами.
– Очень хорошо. Но прежде чем я уйду, не позволите ли мне поступить вопреки моим же словам и сказать вам о нечаевцах нечто для вас неожиданное? Потому что я, по крайней мере, видел и слышал самого Нечаева, чем вы – поправьте меня, коли я ошибаюсь, – похвалиться не можете.
Максимов вопросительно вскидывает голову.
– Продолжайте, прошу вас.
– Нечаев – дело вовсе не полицейское. В сущности говоря, Нечаев вообще не дело властей, во всяком случае, властей мирских.
– Продолжайте, продолжайте.
– Вы можете выследить Сергея Нечаева и упрятать его в тюрьму, но нечаевщины вы этим не уничтожите.
– Согласен. Согласен с вами совершенно. Нечаевщина – мысль, в нашей стране весьма распространившаяся. Он сам – лишь телесное ее воплощение. И уничтожить ее не удастся, пока не наступят иные времена. Наша же цель поскромнее и попрактичнее – уяснить, насколько широко мысль эта разошлась, и там, где она укоренилась, не позволить ей претвориться в деяния.
– Вы меня все же не поняли. Нечаевщина – не мысль. Она отрицает мысль и пребывает за пределами ее. Это дух, и сам Нечаев не воплощение его, а вместилище или, вернее, человек, этим духом одержимый.
Выражение максимовского лица остается непроницаемым. Он делает еще одну пробу.
– Когда я встретил в Женеве Сергея Геннадиевича Нечаева, он поразил меня как невзрачный, угрюмый, откровенно заурядный молодой человек посредственного ума. Не думаю, чтобы это первое мое впечатление было ошибочным. Но вот в эту-то невзрачную оболочку и вошел некий дух. Впрочем, и в самом духе замечательного мало. Тупой, обидчивый, кровожадный. Почему он предпочел вселиться именно в этого молодого человека? Не знаю. Быть может, потому что счел оболочку удобной, потому что ее легко покидать и легко в нее возвращаться. Однако как раз оттого, что в Нечаеве сидит этот дух, сам Нечаев и приобретает последователей. Их привлекает дух, не человек.
– И как этот дух зовется, Федор Михайлович?
Он пытается зримо представить себе Сергея Нечаева, но видит лишь воловью голову – остекленелые глаза, вывалившийся язык, череп, расколотый топором мясника. И тучу мух. Имя приходит к нему, и он в тот же миг произносит его:
– Ваал.
– Любопытно. Метафора, надо думать, и не весьма к тому же внятная. Ваал. Вынужден, однако ж, задать себе вопрос: будет ли какой-нибудь толк от этих разговоров о духах, об одержимости духами? Будет ли толк даже от разговоров о мыслях, расходящихся по стране, точно у них руки и ноги имеются? Чем они помогут нам в наших заботах? Чем помогут России? Вы говорите, что нам не следует сажать Нечаева под замок, поскольку он-де бесом одержим (не назвать ли нам его «бесом»? В «духе», с дозволения вашего, присутствует нота отчасти фальшивая). Но как же нам-то при такой оказии поступать? Мы ведь, если на то пошло, не орден мистических созерцателей, мы – следственная часть.
Наступает молчание.
– Я ничуть не желаю отмахиваться от сказанного вами, – вновь нарушает тишину Максимов. – Вы человек, одаренный способностью к особливым озарениям, я это знал и до знакомства с вами. А эти дети-заговорщики определенно и в сравнение ни в какое не идут со своими предшественниками. Они себя едва ли не бессмертными почитают. И с этой точки они действительно похожи на драчливых бесов. Да и безжалостных к тому же. Это у них, так сказать, в крови – желать нам зла, нашему то есть поколению. Они с этим желанием на свет родились. Нелегко быть отцом, не правда ли? Я и сам отец, но у меня, по счастью, дочери. А иметь в наш век сыновей – слуга покорный. Впрочем, и с вашим отцом, кажется… там ведь, кажется, какая-то неприятность вышла с вашим отцом, или меня память подводит?
Из-под приопущенных белых ресниц Максимов бросает на него острый взгляд и, не дожидаясь ответа, продолжает:
– Вот я и гадаю, так ли уж, в последнем-то счете, много в Нечаеве от помраченного духа, как вы, сдается мне, изволите утверждать? Быть может, дело сводится все же к вековечной нашей распре отцов и детей, которая только стала в нынешнем поколении более ожесточенной и непримиримой. А в этом случае самые простые средства, возможно, будут и самыми разумными: следует просто скрепиться и ждать, когда они повзрослеют. В конце концов, были же у нас декабристы, были люди сорок девятого года. Декабристы, те, что еще живы, теперь старики, и я уверен, какие бы бесы их ни смущали, все давно уже расточились. Или вот тот же Петрашевский со товарищи, что вы о них думаете? И их тоже бес попутал?
Петрашевский! Для чего он помянул Петрашевского?
– Не могу согласиться с вами. То, что вы называете феноменом Нечаева, обладает особой окраской. Нечаев – человек кровавый. А люди, которых вы удостоили воспоминания, были идеалистами. Они потерпели поражение, потому что, к чести их, не имели достаточной наклонности к интригам и уж к крови определенно не тяготели. Петрашевский – раз уж вы упомянули о Петрашевском – с самого начала отверг иезуитство того рода, что оправдывает средства целью. Нечаев же иезуит, светский иезуит, совершенно открыто провозглашающий доктрину цели, оправдывающей самое циническое злоупотребление энергией его приверженцев.
– В таком случае я чего-то не понимаю. Объясните мне сызнова: отчего мечтателей, поэтов, образованных молодых людей, подобных вашему пасынку, притягивают разбойники вроде Нечаева? Потому как, по вашему-то описанию, что же получается? Нечаев всего-навсего разбойник, едва-едва нахватавшийся вершков образования?
– Не знаю. Возможно, оттого, что в молодежи присутствует нечто, еще не уснувшее, и именно то, к чему взывает дух, обуявший Нечаева. Возможно, оно и во всех нас присутствует, что-то такое, что мы почитаем умершим много столетий назад, а оно не умерло, оно только спит. Я повторяю: не знаю. Я не способен объяснить связь моего сына с Нечаевым. Для меня она неожиданна. Я пришел к вам только затем, чтобы забрать бумаги Павла, составляющие для меня ценность, которой вы уразуметь не сможете. Только бумаги, ничего больше. И я спрашиваю вас сызнова: вернете вы мне эти бумаги? Для вас они бесполезны. Вы ничего из них не узнаете о том, почему образованные молодые люди подпадают под влияние горстки преступников. И вам, именно вам они скажут меньше, чем кому бы то ни было, потому что вы определенно не знаете, как их читать. Позвольте уж мне сказать: все то время, пока вы читали мне рассказ сына, я видел, что вы стараетесь от него отстраниться, отгораживаетесь насмешкой, точно боитесь, что слова выскочат из страницы, набросятся на вас и станут душить.
Произнося эти слова, он чувствует, как в нем разгорается некий огонь, ему приятный. Он принаклоняется к Максимову, вцепившись в подлокотники кресла.
– Что вас так сильно пугает, господин Максимов? Когда вы читаете о Карамзине или Карамазове – как бишь его? – о том, как треснул, точно яйцо, бледный череп Карамзина, что происходит с вами – страдаете вы вместе с ним или втайне восторгаетесь рукой, взмахнувшей топором? Не отвечаете? Ну так я вам скажу: настоящее чтение в том-то и состоит, чтобы становиться и рукой, и топором, и черепом. Читать – значит забывать о себе, а не стоять в сторонке, посмеиваясь. Спроси я вас об этом прямо, вы, верно, ответили бы, что охотитесь за Нечаевым для того, чтобы предать его суду с соблюдением положенных формальностей, с защитой и обвинением и прочим, а там и запереть до скончания его дней в чистой и светлой камере. Но загляните-ка в себя, этого ли вы хотите на самом деле? Не подмывает ли вас попросту снести ему голову и потоптаться в его крови?
Раскрасневшийся, он откидывается на спинку кресла.
– Вы человек чрезвычайно умный, Федор Михайлович, и, однако ж, говорите о чтении так, словно в вас в самих бес вселился. Боюсь, по таким меркам читатель из меня и впрямь никудышный – туповатый и воспарить неспособный. Однако при всем том я, слушая вас, поневоле начал гадать, не в лихорадке ли вы, часом. Если бы вы сейчас увидели себя в зеркале, вы, наверно, поняли бы, что я имею в виду. Ну-с, разговор у нас получился долгий – любопытный, но долгий, а у меня между тем множество дел, и дел неотложных.
– Говорю вам еще раз: бумаги, которые вы столь ревностно удерживаете, скажут вам не больше, чем если б они были написаны по-арамейски. Верните их мне!
Максимов хмыкает:
– Вы сами снабдили меня наисерьезнейшей и благороднейшей из причин, по которой возвращать их вам, Федор Михайлович, ну никак уж не следует, и именно той, что при нынешнем вашем душевном состоянии Нечаев может выскочить из страницы и овладеть вами полностью. Однако серьезно: вы говорите, что знаете, как их читать. Не согласитесь ли вы когда-нибудь в будущем прочесть для меня все эти бумаги, все нечаевские документы? Тут ведь только одно дело, а их многое множество.
– Прочесть их для вас?
– Да. Прочесть их для меня.
– Зачем?
– Да затем, что вы вот говорите, будто я читать не умею. Ну так покажите мне, как это делается. Научите меня. Растолкуйте мне эти мысли, которые вовсе не мысли.
В первый раз с того дня, как в Дрезден пришла телеграмма, на него нападает смех, он даже чувствует боль в отвыкших от улыбки, застывших складках своего лица. Впрочем, смех его резок и безрадостен.
– Мне всегда твердили, – произносит он наконец, – что полиция – это глаза и уши общества. И вот вы призываете на помощь меня! Нет, не стану я вам читать.
Сложив ладошки на лоне, прикрыв глаза, приобретя еще пущее сходство с Буддой, лишенным пола и возраста, Максимов кивает.
– Благодарствуйте, – мурлычет он. – Не смею долее задерживать.
Он выходит в заполненную людьми приемную. Как много времени провел он наедине с Максимовым? Час? Больше? На скамье не осталось свободного места, люди стоят, прислонясь к стенам, стоят в коридоре, где особенно удушающе пахнет свежей краской. Разговоры мгновенно смолкают, все взгляды обращаются к нему, лишенные малейшего расположения взгляды. Сколько людей ищет справедливости, и ведь у каждого есть что рассказать!
Уже почти полдень. Мысль о том, чтобы вернуться к себе в комнату, кажется ему непереносимой. Он направляется по Садовой на восток. Небо низкое, серое, дует холодный ветер, ноги скользят на покрывшей землю наледи. Пасмурный день, в такой только и плестись, свесив голову, по улице. И все же он не может удержаться, глаза его беспокойно перебегают с одного прохожего на другого в поисках разворота плеч, походки, присущей покойному сыну. По походке он и узнает его, вначале по походке, а после уж по фигуре.
Он пытается вызвать в памяти лицо Павла. Но лицо, возникающее взамен и возникающее с редкостной живостью, принадлежит молодому человеку с густыми бровями, редкой бородкой и узким, очень узким ртом, человеку, сидевшему сзади Бакунина на сцене Конгресса мира два года назад. Лицо покрыто посиневшими на холоде фурункулезными шрамами. «Прочь!» – говорит он, норовя отогнать видение. Но оно не уходит. «Павел!» – шепчет он, тщетно взывая к сыну.