Дело толком красно.
Они там, в Крюковке, сеяли коноплю, лён. Пряли и ткали холсты. А я знай ажурные вяжи свои паутиночки.
Сижу у окна со спицами.
Печливый[89] дедушка – звали его дедака Аника, был уже под годами – крадкома, уважительно так спрашивает:
– Нюронька! А чего эт ты вяжешь-та?
– Платок.
– А што ж за така за кисейка-та?
– Довяжу, посмотрите.
– Да как жа ты вяжешь-та без гляденья?
– Привыкшая… Пальцами слышу, где рисунок, где наружная петля. У меня пальцы – глаза.
– Эко дивьё… дивица… А Господи, твоя воля!
– Да-а… У всех у жёлтинских, кто при платке обретается, чутьё в руках кощее. Вот возьму что в одну руку, возьму в другую – разнь в пять граммушек скажу.
– А Господи, твоя воля!
– Бывалко, принесёшь кладовщику выработанный платок. Не глядит. Тронет – иле враз примет, иле садись выбирай волос. Пальцами зорче рентгена видит хлопистый, сорный пух! Этого живого рентгена не обманешь.
– А Господи, твоя воля! Пошшупал, дал красну цену рукодельству… Чудно…
Связала я первый платок – вся Крюковка перебывала в дому.
– А батюшки! А узорчики-та каки приятныя!..
– То как садики. А то как какими кругляшками…
– А во поглянь! А во!.. Больша-а Нюра плетея!
– Да как жа эт можна-та исделать красоту таку?!
Свекруха-добруха, гордая такая за меня, входит в генеральское пояснение:
– А матушки! А Нюронька-та моя не печатает-та, не ри– сует-та. Вы-вя-зы-ва-ет!
Сработала я три платка, да и пустились мы с самим свёкром Иван Васильчем на преименитую Макарьевскую ярмарку в Нижнем Новгороде.
Только вынула из сумки один платок, подкатывается поперёк себя толще бабища. Ведёрный чугун[90] нашлёпнут на плечи. Шеи будто и не бывало. Позабыл Господь выдать. Какая-то вся короткая, обрубистая. Ростом не вышла, вся вширь разлилась.
На первый же скорый глаз что-то не глянулась мне эта кобзéлка.
Ну, взяла она мой платок за углы. Пальцы жирные, сытые.
И жалко мне стало. Я корпом корпела… Ночей не спала, все жилочки из себя тянула. И кто ж снял мои труды? Невжель этой простошныре носить? Ой, не надо! Моя воля, выдернула б назад…
Бабёшка встряхнула моё серебристое облачко.
– Почём? – Голос у неё холодный. С хрипотой.
Я к самому:
– Папань! За что отдавать-то?
Молчит.
Уставился на покупщицу – та мёртво вкогтилась в платок.
Вижу, большие мильоны с неё дёрни, отдаст.
Губы кусает мой свёкрушка. Взопрел. Не дай Бог продешевить!
– Дамочка… А ну… Слухай-внимай. Ну отодить… Отодить от этого вопроса! – тычет глазами в платок.
– Гражданин! Я вообще-то, кажется, покупаю. Не оты– маю…
– Ишшо она отымать… Пустите! – Свёкор выдернул платок. – Отодить на одиный секунд. Христом-Богом, стал, прошу.
Коротыха повела плечом. Отступилась.
Со стороны зыркает на платок, как лиса на кочета при хозяине в отдальке.
– Нюрушка! Доня! – шепчет мне сам на ухо. – Ко мне такой важняк товарец в жись не забегал. Откуда ж знать ценушку? Говори, дочушка, чоба не слыхала эта мамзелиха.
– А что говорить?
– В Жёлтом-то по каким деньжонкам пускали?
– Купчанам, – кладу тихие слова ему в ухо, – самолучшие отдавали по восьми рублёв.
У свёкорка короткий толк. Решает сразу. Без митинга.
– Шашнадцать!!! – во всю голосину гаркнул. Подзывает покупщицу рукой с платком, как со знаменем. – Шашнадцать будет ваше ненаглядное почём! Шаш – над – цать!!!
Разбитуха подошла с гусиным перевальцем:
– Сколько у вас платков?
– Ну… – Свёкорок замялся. – Выбирались из дому… Было три.
– Все беру. Безразговорочно.
Свёкрушка дрогнул, будто кто поддел его хорошенечко шилом. Промахнулся в свою сторону!
– Не-е! – мотает решалкой[91]. – Как жа без разговору?.. Иль мы нелюди… Иля нам не об чём погутарить?
– О чём же?
– Двадцать… Вот последняя наша дорогая разговорка!
– Помилуйте. Да на вас креста нету!
– А вам что, мой крест ужо нужон?
– По двадцать не пойдёт.
– Но и по шашнадцать тож не побегить!
– Ну, дед! Ни твоя ни моя. Восемнадцать!
– Мадамочка! Торговаться я не обучён. Сколь наметил – всё. Надоть – бери. Не надоть – идь лесом, не засть. Не стекло!
– Ну идол с тобой! На! Здесь ровно пятьдесят четыре. Хоть не считай!
– Нам это не в утруждение.
Свёкор чувствительно поплевал на щепоть.
Сосчитал в блаженном спокойствии раз. Сосчитал два.
Хмыкает.
– Дед, отдавай платки. А потом и думай, эсколечко твоей душеньке угодно.
– Не торопи. Можа, моей душеньке угодно с тобой ишшо поговорить…
– Но-но! Ты ж слово дал.
– Эхва-а… То-то и оно, девонька. Получай да с глаз вон с этими платками, покудова глупость мне воевода.
Коротайка проворно спрятала под полу шубы платки.
Отошла от нас чуток.
– Ну, дед… Ну, хитроныра… Это страх, какой ты копе– ечник. В осень у тебя напёрстушек грязи не вымолить!
Иван Васильч усердно заворачивает выручку в носовой платок. Усмехается:
– И-и… Всё ж ты, комедчица, с сырцой. Тебе таки платки от сполюбови втридёшева отдали. Как ты просила, безразговорочно отдали. А ты ишшо непотребными словами мазать! Ты чё вот черезмерно домогаешься? Чоб плюнул я на свою обещанию да всурьёз с тобой потолковал?
Потешно, без зла засмеялась раскупщица.
– Смотрите, какой разговористый воздушный лебедь! Ну, ладнушко… Закрываем наш базар. До свиданьица, мил человек. Спасибь!
– Хо! Спасибить што?.. Спасиба нам многовато, – разбито затужил свёкор. – А вот накинула б сверху с червонишко – самый раз…
– Господь тебе навстречу! – разом отмахнулась от него оберучь, обеими руками, коротеня и, счастливая, сгасла в толпе.
Минутой потом то ли мне причудился, то ли въяве при– слышался певкий, радостный голос покупщицы.
Голос покрывал бубуканье, шум ярмарки и пел:
Купи, маменька, платок, –
Во всю голову цветок.
Теперь модные платки –
Во всю голову цветки.
Набрали мы всяких, конечно, не тысячных гостинцев – пряников там ребятишкам, себе по мелочёвке чего – да и понеслись весело назад. Довольны как! Аж шуба у свёкрушка заворачивается!
Божечко мой!
От богатой выручки у него гордости за меня вдвое прибыло.
Приезжаем, а обаюн свёкрушка – сам старшой, сам большой! – и ну вприхвалку расписывать домашним:
– Ну чё, бабоньки?.. Вот вы изо дня в день, изо дня в день заподряд цельну зиму прядёте-ткёте. Нековда вам и спины расправить. Задыхаетесь в пылюге. Гли – ка, очи исгасли. А чего навершили? Всего двадцать-та пять локтей холста наткёте за всю-та зиму зимнюю? А скоко за ними возьмёте? Докладую: не боль как двенадцать целковых. Это за всю-то за зиму зимнюю! Я толкую – внимай… Хочу втвердить… А вона Нюронька-та одна какую помочь дому даёт! Играючи-та связала живой рукой три кисеюшки! За… Почитай за шесть-де-сят целкачей отпустила!.. И наше, мохнорылики, дельцо молчало, молчало да крякнуло! Ладноватонько нонь поддуло[92]. Шесть десятков! Таки капиталищи! Подумать! Одна одной! Золотиночка!.. А вас – цельная шатия, нетолчёна труба… Как сказано, кому Бог дал рученьки, а кому и грабельки. Не стану уточнять, кому чего досталося при раздаче… И тако ясно. Золото рученьки у нашей у Нюроньки! Молодчага Минька, не промахнулся. Кчасу[93] знал, гусь лапчатый, какую приглядеть жону!.. Не скажешь, что в лесе не мог палку найтить… Одно слово, молодчай! За то кому чё, а Минюшке первому наидорогой гостинчик. Такая вотоньки моя раскройка…
Свёкор наклонился к мешку с подарками. Порылся в нём, пошуршал бумажными свёртками и наконец выдернул из хрусткой купы нужный.
– Вот! – ликуче взмахнул перед Михаилом юбкой. – По– лучить, мил сердечушко Михал Ваныч! Получить, Топтыгович!
Михаил конфузливо отступился от юбки.
Батёка снова потряс юбкой.
В радостном удивлении спросил Михаила:
– Ну ты чё от гостинца пятишься раком?
Все домашние приутихли.
Веселье тонуло в лицах. Как вода в песке.
И в неловкую тишину Михаил сронил с запинкой:
– Это вроде… надсмешки… как…
– Это ишшо каки таки смешки?! – огневился отец. Он опустил юбку, закрыл ею себя до пояса. – Одначе больно обнаторéлой ты. Иша, лепетун, самому родителю отстёгивать попрёки! Я гляжу, выбаловал я тебя. Воли поверх ноздрей насыпал! Я дал. Но я могу, пустозыря, и взять. Не забывайся… Да!.. Тоже… Тоже нашёл смешки! Голая правда! А ну внимай сюда! Как Нюронька моет полы, ты чё работашь? Она моет в одной комнате. Ты тутока же надвое переламываешься – моешь в другой. Р-р-раз! – Отец прижал локтем юбку к боку. Заломил мизинец. – Нюронька… Нюронька стирать, и ты, выжимальщик, подля. Два, – загнул ещё палец. – Нюронька полоскать… Ты прёшь ей к речке корыто с бельём да сам, полоскун, и ввяжешься наполаскивать. Ототрёшь её от корыта…
– Вода-та… холод… – оправдательно буркнул Михаил.
– Для Нюроньки, понятно, холодная. А тебе, стал быть, бес подогревает? Ладненько. Бежим дальшей. Нюронька пироги тулить, и ты у ей в услужении на любка…[94] Не пропустишь и корову доить, и щи стряпать… Вот токо жаль точит, спицам ты не власть. Никак не дашь спицам ума. А то б вы с Нюронькой в четыре руки ого-го-го как жахнули! Раскупной товарко возами б спел! Поспевай токо, тятяка, отвозить на ярманку кисеюшки двадцатицелковые!.. Понимаю, бабу надь жалеть. Надь ласкать. Но на кой же забегать за межу?
Михаил рдеет.
Вижу, багровеет сердцем. Злость его всего пучит.
Трудно подымает он на отца глаза. Истиха, но в плотной твёрдости пихает храбрун слова поперёк:
– Не о том, тятя, стучите… Не про то хлопочете… Ну коль пала мне свободная секунда, чего ж не подсобить жоне?
– Подходи-ительной… Только иду в повтор. На кой плескать через край? Всё хорошат лад да мера. А такочки ты кто? Бабья подлизуха. Бабья пристяжка. С бабой надь покруче. Вон поглянь на меня. Я стрельнул глазом, – старик в улыбке поворотился к своей жонке, – и моё подстарелое солнушко уже в трепете. Одним мелким взглядом вбил в трепет! А ты… Я ссаживаю тебя в бабий полк. Как на бабью работу наваливаться, сигай в юбку. На той момент я тебе её и подносю, – с ядовитым поклоном отец тряхнул перед Михаилом кубовой юбкой. – Доласкался до подарочка!
Пыхнул распыльчивый Михаил порохом. Толкнул от себя протянутую юбку в отцовых размолоченных нуждой руках тонких и бросился к двери.
– Стой, топтыга! – гаркнул батя. – Иля ты перехлебнул?
Михаил пристыл у самой у двери.
Стоит. Не поворачивается.
– Вернись, – уже мягче, уступчивей подговаривается отец. – Как я погляжу, сильно ты уж горяч. Не горячись, а то кровя испортишь… Вернись и забудь, чё ты издеся слыхал. Я думал так всю времю, видючи, как ты вился окол Нюроньки, лез к ней с помочью во всяких бабских делах-заботах. Экий курий шалаш…[95]. Пораскинул я сичас своим бедным умком и подскрёбся к мысли, что без тебя, Михайло… Без тебя, безо твоей помочи рази Нюронька поспела б к ярманке с тремя кисейками? Не связала бы, не поспела бы, молонья меня сожги! Ты ей подмог. Она подмогла всем нам. Без мала шесть червонцев поднесла! Да с Нюронькой и обзолотеть недолго!.. Отрада душе видеть, каковская промежду вами уважительность живёт.
– А что ж только наполаскивали? – мягкость легла в Михаилов голос.
– Не с больша ума, – повинился свёкор. – Пришёлся ты нонь под замах[96]. Я и наворочай гору непотребства, как тот дурак в притруску… Не дай Бог с дураком ни найти, ни потерять… Выбрехался… Аж самому тошно…
– Больно вы подтрýнчивой, тятенька… – высмелел в улыбке Михаил.
– Таким орденком не похваляться… Не дёржи, перво– нюшка, сердца… Подай-та Бог, чтоба и даль так бежало промеж вами. Ежли я допрежде то попрекал, корил, тепере наказываю: подмогай Нюроньке во всём во всякую вольную минутоньку. Нехай наша кормилица поболе вяжет!.. А юбку… Юбке всё едино, чьи бока обнимать. Чьи коленки греть… Юбку, Михайло, с твоей согласности я подарю нашей Нюроньке.