Позже эти два-три года слепились для Лены в единый эпизод, так что она не могла припомнить, в каком порядке, когда по времени происходило то-то и то-то. Было в этом времени нечто от романов Джона Ирвинга, тех сумбурных, но хорошо подготовленных мест в книге, где он авиакатастрофой, автокатастрофой избавляет читателя от определенных героев или торопится к точке в конце, разбрасывая в могилы тех персонажей, что успели дотянуть до финала. Начался этот новый этап ее жизни, несомненно, свиданием с Михаилом Никитычем. Лена совершенно не помнила потом, как оказалась в его неожиданно чистенькой квартирке, в его кухоньке, где возле батареи под окном стояли в два ряда до блеска отмытые пивные бутылки. Не помнила совершенно, а ведь сама как-то просто пошла, пошла, позвонила в дверь, он молча открыл, снял с нее пальто и ушел ставить чайник. Когда Лена, разобравшись с замочками на сапогах, проследовала на шум горящего газа и греющейся воды по рыжей краской выкрашенным доскам пола, Михаил Никитыч уже дымил за столом и виновато смотрел на холодильник, гудевший, как стиральная машина.
«Даже спрашивать боюсь, как тебе досталось, – сказал Михаил. – Крепко я тебя подставил, конечно. Мне племяш рассказал, как тебя тиранили твои мамки и няньки. Мне он тоже бока намял за тебя, но тут заслуженно все, конечно».
Лена сидела на невероятно твердом табурете, чья твердость была будто выпрессована многолетним сидением на нем тяжелого Михаила, и понимала только отчасти, о чем это Михаил Никитыч говорит.
«Ну, племяш мой, участковый. Ты уж, наверно, заметила фамильные наши черты в нем. Лысина там, толстота».
Он повернул к ней улыбавшееся половиной рта лицо, и Лена увидела, что глаза у Михаила темные из-за расширенных зрачков.
«С такой фамильной чертой много кто, – ответила Лена. – У нас такой черчение преподавал и военруком был по совместительству».
«В пятидесятой школе? Так это Серега, мой брат двоюродный, – скучно сказал Михаил. – Говорю, это фамильное».
«Его в школе Фокусником звали, – улыбнулась Лена. – От него на уроках черчения спиртом не пахло, а на уроках НВП – пахло».
Михаил замялся, потом сказал кухонной клеенке на столе: «И фокусы у нас в семье в принципе…»
Затем опять поднял на Лену свои казавшиеся диковатыми глазищи: «Но ты ведь не о фокусах пришла говорить? Написала что-то? Или завязать решила?»
А Лена вместо ответа смотрела на окно кухни, верхняя половина его была прозрачной, а нижнюю покрывала белая водяная испарина, на фоне этой белизны стояла на подоконнике очень зеленая герань, чьи сочные листья покрывала заметная растительная шерстка, между листьями гроздьями висели яркие цветы. Дома герань была чахлой, хотя как ее только не поливали, куда только не ставили – никогда не цвела, а тут, под открытой форточкой, была настолько мощной, что казалась чуть ли не ростком баобаба, или триффидом, способным вылезти из горшка. Запах герани перебивал даже пивной запах Михаила. Тот понял Ленино завистливое молчание по-своему. Он сказал: «В любом случае…» Удалился, зашевелил ящиками в соседней комнате, а вернувшись, застал Лену стоявшей возле окна и трогавшей листья герани.
Лена ничего не поняла, когда Михаил положил на середину стола несколько крупных купюр. Затем она поняла деньги как плату за молчание, отчего сразу же захотелось уйти: она-то считала, что от чистого сердца молчит, хотя молчала во избежание большего нагоняя, но было в этом ее утаивании стишков от матери и бабушки некое чувство, которое Лена считала благородным, и когда оказалось, что оно стоит вот этих вот нескольких бумажек на кухонном столе, что-то в ней вспыхнуло гневное, так что она застряла в прихожей, не в силах застегнуть трясущейся, скользкой от волнения рукой заедавшую молнию на сапоге.
«Дура, – уверенно сказал Михаил, угадавший мысли своей юной подельницы. Но при этом он сам явно разволновался до транспортного дрожания в голосе. – Это же не просто так. Это же за стишки за твои. Не просто так же ты их пишешь, должно тебе что-то быть от этого полезное».
Такое заявление еще больше взбеленило и без того рассерженную Лену. Она не для того писала стишки, чтобы их продавать. Она просто хотела узнать, как они работают, она хотела о них говорить, она хотела ими меняться и опять говорить о них с человеком, который их тоже пишет. Вот и все, чего она хотела. Вместо перечисления того, чего она желала от стихов, она просто дергала молнию и готова была разрыдаться.
«Художники же продают, – оправдался Михаил. – Ну, расцени это как выставку, где кто-то что-то купил. Так на это посмотреть нельзя? Никак? Поэтам же платят. Романчуку этому в “Консилиуме” за его развороты, Белоцерковскому. А там же ад голимый. Ты рассказ “Наркоманка” читала? Баба какая-то написала. Будто хтоническое что-то открывается со страниц».
Лена рассмеялась сквозь слезы, потому что читала, но остановиться в плаче уже не могла.
«Музыканты, вон, вообще чужое херачат иногда год за годом, и ничего: совестью как-то не сильно колеблются. Тоже не забесплатно».
«На пианиста нужно чуть ли не с четырех лет учиться, – огрызнулась Лена. – А стишки каждый может, если захочет разобраться».
Михаил оскорбленно рассмеялся: «“Рождественскую звезду” каждый может? Вот так вот сядет и напишет?»
Вообще-то Михаил сам признавался, что не смог за всю жизнь написать ничего подобного и, видимо, не сможет, – свою жизнь он уже попусту истратил на стишки, да так и не нашел ничего по-настоящему оглушительного.
«Это как охота, – медленно сказал Михаил, помолчав. – На какого-нибудь небывалого зверя. А для этого в лес надо ходить. А люди не то что в лес не желают идти, они даже не знают, где этот лес находится, принимают за лес то, что лесом не является. Удобный парк принимают за лес. Даже если мимо пройдет стадо небывалых зверей, люди не заметят и не захотят замечать».
Лена вытирала слёзы articulatio radiocarpea, то внешней стороной, то внутренней, и думала, что Михаил, по сути наркоман, слишком много накручивает вокруг своей зависимости, чересчур много дает стишкам значения, что она и сама тоже слишком много себе навоображала.
Со стишками было все не так романтично, как расписывал Михаил, а как-то гораздо жестче, безжалостнее, проще. Стишки были чем-то вроде оживших бронзовых или мраморных статуй откуда-то из античности, каким-то образом незаметные и бесшумные при всей своей тяжести и величине, они передвигались по городу и отлавливали людей по одному. Кто-то научился их избегать, а кто-то нет. Не было у множества людей вины в том, что они не желали упарываться стишками. Она сказала про невиновность людей Михаилу.
«Виновны, – убежденно сказал Михаил. – Каждый по отдельности невиновен, а все вместе – да. Вся культура – это игра в человечество такая. Почему стишкам нельзя участвовать в этом, а сигаретам можно? Алкоголю – можно?»
Он в запальчивости едва не перешел на некий интеллигентский пафос, в коем был бы не совсем прав, зато праведно гневен и обличающ, но как-то сумел сдержать себя, что далось ему с явным трудом: даже некий спазм прошел по всему его бегемотьему телу. Михаил сказал после тяжелого вздоха: «Но говорим-то мы совсем не об этом, мы говорим, чтобы ты деньги взяла и не чувствовала себя проституткой какой-то, не знаю. И не оскорблялась этим».
Искренне и одновременно веря во множество взаимоисключающих вещей, вроде того, что в СССР было лучше и совок убил всех нормальных людей, а оставшихся загнал на кухни, умея при этом аргументированно доказывать каждую из своих многочисленных точек зрения, Михаил сумел убедить Лену взять деньги, хотя, в общем-то, особых навыков риторики это не требовало. Лена сама порой начинала уставать от того, что в случае семейных споров ее начинали тыкать в то, что она не зарабатывает, инициатива же пойти работать в ночной комок пресекалась на корню недавно увиденными новостями о продавцах, убитых за пару бутылок, или сожженных заживо во время конфликтов с покупателями, масса была примеров неудачного исхода товарно-денежных отношений, и один ужаснее другого: что коммерческие киоски, что продавцы, что ночные покупатели с криминальными намерениями, что примеры из новостей или слухов.
Кстати, в том, что он не мог написать свою «Рождественскую звезду», тоже, по мнению Михаила, был виноват режим, при котором он прожил самую обширную часть жизни. Он так это объяснял: «В звезде чувствуется искреннее восхищение Рождеством, настоящая вера, которую отняли, и вряд ли можно такое уже вернуть, чтобы человек честно восхищался приходом праздника. Это все же не Новый год. А нынешний человек, и я тоже, привык за время, что ему с детского сада вдалбливали, как бы восхищаться вещами, за которыми для него ничего не стоит. Портретом Ильича, портретиком маленького Ильича на октябрятской звездочке. То есть вроде чувствуешь восхищение перед гением, рождающимся раз в сто лет, потому что вякни только, что тебе похеру галстуки трепещущие, кучерявый мальчик – даже непонятно, что будет, потому что никто и не вякал на этот счет. Деланое восхищение и убило настоящее, потому что не знаешь уже: правда ли тебя впечатляет что-то, или так просто в голову вдолбили, что и подумать не можешь, что тебя может это не восхищать. Или стихи мамам на Восьмое марта, папам на Двадцать третье февраля, так ли на самом деле дети чувствуют, так ли их родные мамы восхищают, или это опасение, что в детском доме вообще кранты; таким уж ли папа защитником кажется, или даже вся армия, о которой у детей довольно абстрактное представление? И позже такая же петрушка: шедевры того, шедевры сего, красо́ты родной природы, “Вспоминаю неспроста заповедные места”».
Михаила Никитыча невозможно было бы слушать, не зевая (не совсем таких разговоров, но в том же ключе, могла наслушаться Лена и дома), если бы не азарт рассказчика, прерывавшийся ядовитым, восхищенным смехом в самых неожиданных местах. Его восхищало то, что происходило в литературе, к которой он считал себя почему-то причастным, точнее, не в самой литературе, а скорее в ее финансировании. «Прикинь, эти жопы всегда знали, что писать, навык у себя выработали, могли вообще не писать, а только тереться там правильно, все эти дачи, творческие командировки, семинары таких-сяких молодых, подающих надежды, а тут разом все накрылось! – Он весело хохотал. – Ни одно еще поколение горя хапнет от того, что они хапали в свое время, с брезгливым …балом решали, кого принимать, кого исключать, приезжали свою херотень читать на заводы и птицефабрики».
Это вовсе не мешало Михаилу выражать сочувствие по поводу прозаиков, забытых еще в то время, наверно, когда сам Михаил был ребенком. Названий любимых книг Лена не запомнила, как и авторов этих книг, в памяти осталось только то, что две из них были про попадание на необитаемый остров, а еще две – про дрессировщиков собак. Помимо книг Федора Михайловича и Льва Николаевича находились в списке любимчиков Михаила такие экзотические, но, наверное, нормальные в его возрасте книги, как «Огни на реке» и «Мишка, Серёга и я», которые что-то, видно, будили в его душе. Лена и не такое могла ему простить за особенное его общество, прощала и эти странные литературные пристрастия. Стерпела ведь она как-то вечер в компании его собутыльников, которых всего-то было трое, не считая Михаила. Гам они производили за десятерых, а приветственным хриплым окликом стали ее узнавать едва ли не в половине города (не в половине, конечно, только во дворе и окрестностях). Отрекомендована она была как племянница, пившие с Михаилом сделали вид, что поверили, отчасти это были невероятно деликатные люди, чья деликатность была выстрадана годами постреливания сигарет и мелочи у соседей – граничившая с навязчивостью и давлением на жалость без причины, но тем не менее, это была все же деликатность, не больше, но и не меньше.
«Интересные товарищи, – сказал потом как-то Михаил Никитыч, я их люблю, они меня любят, причем искренне, а не будь у меня племяш участковым со знакомствами, давно бы уже сдали за пару бутылок, если бы план надо было поправить. Думаю, даже пары бутылок не стою. Какой-нибудь фанфурик попроще, да сигареткой поделиться. А ведь я столько и стою, если подумать». Он рисовался отчасти, чтобы Лена принялась его разубеждать, а Лена и возразить на это ничего не могла, почему-то для нее он состоял из двух различных людей. Один был умен, зол, остроумен, второй – неприятен, неопрятен внутренней какой-то неопрятностью, которая выступала изнутри него, словно росинки жира на подсыхающих кусочках копченой колбасы. Казалось, дотронься до него, и он окажется мягким, как подпорченный помидор. Одной только похабщины в нем не было почему-то, с того раза в день рождения Ириного отца Лена ни разу не заметила, чтобы Михаил смотрел на нее как-нибудь не так, опустил взгляд ниже ее лица. О Блоке он говорил с удовольствием, но и только. Лена списывала все на его атрофированное этилом половое чувство. Прямо спросить не решалась, потому что ответил бы он, что она его волнует, и что дальше? Она-то любила в нем того человека, которого мучила долгими бессонными разговорами, у которого не имелось тела, тем более такого тела, как у Михаила Никитыча, а только его телефонный голос, его улыбка одной половиной рта.
Можно было подстегнуть воображение видами молодого Михаила, Лена даже завела об этом шутливую беседу, изображая любопытную до семейных фотоальбомов девицу, на что Михаил ответил проницательной кривой своей улыбкой и соврал, было видно, что врет, будто никакого фотоальбома у него нет; сказал, что фотографий не хранит, есть только на семейных снимках у брата и сестры, но они у брата и сестры, эти фотографии, и лежат.
«Тебе зачем, вообще? Что за причуда?» – спросил он.
«Просто», – ответила Лена, а сама покраснела, потому что однажды в беседе с Михаилом поделилась одной своей находкой насчет того, что, когда люди говорят «просто» – ничего не просто, что человеку как раз очень важно что-то узнать или что-то получить, что это почти мольба.
Практически не связаны были разговоры Лены и Михаила со стишками, касались больше литературы вообще, но это общение подстегнуло непонятным совершенно образом ее мастерство в изготовлении того, что можно было «пустить по башке», как выражался Михаил Никитыч. Их встречи после перерыва оказались действеннее, чем вся телефонная и уличная болтовня до этого, хотя встреч этих набралось за несколько лет не столь много: какое-то время ее наставничек пил по друзьям, какое-то лежал в больничке. И о том и о том сообщал с удовольствием, как о вещах равнозначных, будто и там и там его лечили.
«Но записала ты – просто огонь. Даже страшно представить, что будет, когда ты совсем повзрослеешь», – Михаил честно радовался ее поделиям, при этом как бы обидно утверждал ее детскость, но детьми он считал всех, кто младше него, даже тридцатилетних. «Жалко даже, что не доживу, чтобы увидеть, что ты там напишешь, когда до моих лет дорастешь. Откуда что берется? У тебя ведь родители скучнейшие люди, так я понимаю?» Это была сомнительная похвала, конечно, учитывая, какую веселую жизнь вел сам Михаил Никитыч, и в чем это веселье заключалось. Лена мирилась и с таким пренебрежением к ее родным.
Ей казалось, что Михаил подтолкнул ее к тому, чтобы она ухватила за хвост способ писания сильных стишков, изредка к ней приходила мысль, что она, возможно, понимает что-то в стишках даже больше, чем сам Михаил, но прямо ему об этом сказать она не решалась.
Со времени написания одного из стишков у нее был, в принципе, повод для таких мыслей. Однажды она придумала, что ее мрачный однокурсник такой же интересный, как Михаил, она совместила их у себя в голове в некий призрак – стоящую в уголке сознания тень. Через день-два придумались такие четыре строчки:
Нет ни семьи, ни фотоальбома,
Нет нихера,
А у кого-то Свема и Ломо,
Лисья гора.
И так легко скатилась через несколько четверостиший в жесткий какой-то безжалостный приход, будто упала, что сама себе удивилась. С такой силой ее еще не поражали ни свои стишки, ни стишки Михаила. Ей было интересно, как оценит все это Михаил, но показывать именно этот стишок ему она не решалась. Внутри текста легко угадывалось, про кого он. Такой стишок Михаил имел полное право написать про себя сам, со стороны Лены подобный поступок выглядел не очень хорошо. Стишок был простой, без сложных, с поскальзыванием в изыск метафор Михаила, не было в стишке ничего того, что он советовал Лене, и это было бы, наверно, вдвойне обидно для него.
Не успела Лена тихо порадоваться своему несравненному мастерству, а мрачный однокурсник перестал появляться на лекциях, затем дошли вести, что он повесился. Кто-то пошутил: «На чем повесился? На фонарном столбе, что ли?», а сердце Лены екнуло, она себя почувствовала чуть ли не ведьмой, накликавшей все это, потому что были у нее такие строки:
Тень уменьшается, будто проходишь
Под фонарем.
Она заразилась двоемыслием от Михаила, поэтому одновременно чувствовала гордость за однокурсника, за то, что он, несмотря на всю свою нелепость, решился прекратить таскать свое продолговатое тело по земле, и как за свое, гордилась жизнелюбием Михаила, который продолжал цвести и пахнуть, не особо оглядываясь на мнение окружающих и стыдные, но наверняка имевшие место расчеты родственников, насколько его хватит при такой жизни, как скоро смогут некоторые из его племянников и племянниц улучшить свои жилищные условия. Сама же и думала, что будет, если и Михаил как-нибудь, не дай бог, вывалится из ее жизни, уснув в сугробе, захлебнувшись в блевотине или что там еще случается с такими людьми.
Как бы ни винила себя Лена, однокурсник, видно, вины за ней не ощущал: приснился лишь однажды, тоже как-то мельком, в компании других людей, так что Лена даже не вычленила его во сне, не поняла, что он уже мертв, а вспомнила об этом только утром.
Искушение отдать Михаилу свой самый сильный стишок было тем больше, чем сильнее он хвалил ее обычные стишки: «И ведь спрос на них сумасшедший. Мое-то уже примелькалось, пробирает-то пробирает. Но я больше по тауматропам, а ты в будды и риверы хорошо зашла», – говорил он, и Лена каждый раз сдерживала себя. Ей хотелось заявить, изображая его же веселый смех: «А у меня вот еще что есть! Интересно, что на это люди скажут?» Люди были бы не против, если Лена правильно их тогда понимала. За стишки платили неплохо. С первых денег Лена купила новое пальто, платье, смогла наконец избавиться от маминой сумочки, приобрела новое собрание сочинений Блока, исправленное и дополненное.
Мама и бабушка не могли не видеть перемен в ее гардеробе, но решили, похоже, что Лена совсем пошла по рукам. Несколько сломленные предыдущей схваткой, они не решались задавать ей вопросы. Лена самокритично думала, что не так уж они были и неправы в своих догадках, она, в каком-то смысле, действительно была нарасхват. Со вторых и следующих денег она начала покупать сигареты. Ей стало интересно, что скажет мама, когда найдет синий «Пэлл Мэлл» и зажигалку, если полезет шарить по ее вещам в поисках, там, случайной бумажки из КВД, положительного теста на СПИД, подписанного согласия на отказ от ребенка, какой-нибудь справки про аборт.
Однако на маму ее курение не произвело того эффекта. Бабушка тоже только махнула рукой: «Лучше бы правда родила».
Это не были последние слова, которые она сказала при Лене, но запомнились они именно как последние. Отрезок времени с того момента, как Лена узнала о самоубийстве мрачного однокурсника, и дальнейшая пара смертей напоминали потом ей эпизод из «Шахматной школы», в котором один из игроков теряет ход за ходом несколько фигур. Сами шахматы Лена не любила: отец-перворазрядник, пока был жив, каждый раз, когда обыгрывал ее, обидно посмеивался, с такой радостью, будто клал на лопатки гроссмейстера, а не дошкольницу. Но Лене нравились в передаче одновременно плоские и тяжелые с виду ладьи, ферзи, слоны, пешки, отлепляемые и прилепляемые в другом месте к настенной магнитной доске. Толстоватый лектор очень спокойно объяснял, по какой причине была потеряна та или иная фигура (Лене казалось, что она умерла бы от счастья, если бы ей дали подержать в руке белого ферзя в черной окантовке или черного короля – в белой, или же любую из этих фигур, которые, казалось, могли существовать только в черно-белом телевизионном мире). И лектора было бы неплохо тогда вытащить за шкварник в настоящую жизнь, чтобы он с тем же спокойствием и логикой пояснил, почему так вышло. Нет, не то, что парень повесился, бабушка умерла, Михаил умер, а почему вышло именно так, что это произошло в близкие друг к другу месяцы (какие именно, Лена, к своему стыду, не помнила). Кажется, было уже очень тепло, так что батареи отключили, когда у бабушки началась простуда, какую приняли за аллергию на цветение чего-то такого городского, от которого аллергия у нее была всю жизнь. Затем это очень быстро перешло во что-то вроде гриппа, которым в семье никто больше не заразился, оказалось пневмонией, вызвали уже скорую, а потом сообщили, что бабушка всё.
Лене временно стало не до стишков. Дома наступила еще большая тишина, чем обычно, тишину эту Лена старалась не тревожить лишний раз, хотя по большей части оставалась по вечерам одна. Мама говорила, что не может сидеть в духоте, и отправлялась куда-то по своим подругам, возвращалась, когда Лена уже спала. Лена помнила, что сидела с тетрадями или перед телевизором, чувствовала, как время вытекает, будто расплавленный гудрон из ведерка, – больше от этого пустого времени не осталось в памяти ничего. То, что Михаил не звонил, казалось Лене проявлением его тактичности, он, в конце концов, мог знать от Ириного отца, что случилось в ее семье. Взаимное их молчание становилось уже не совсем вежливым, Лена помнила и это, даже, кажется, беспокоилась, но позвонить ему, зайти к нему почему-то не решалась. Такой вот пришибленной, задумчивой, не понимающей, что происходит, и выловил ее однажды у дома участковый, и сообщил о том, что Михаил умер у себя дома, что его никто не хватился, соседи по запаху не опознали мертвечину, а почему-то решили, что тот без устали травит тараканов, которых в доме временно не было (был как раз такой период, когда пруссаки будто покинули Тагил в массовом порядке). Затем окружающие обратили внимание на отсутствие местной достопримечательности у себя во дворе, подключили милицию и ЖЭК. «При нем про Лисью гору было», – сказал участковый. Лена с ужасом вспомнила, что за недостатком других текстов в последнюю их встречу сунула ему на продажу и этот стишок.
«Он так-то сердечник был, – с тоской сказал участковый. – Нельзя уже ему было этой ерундой заниматься. Ты тоже хороша. Снаруж говорит, что эту заклинашку человеку подсовывать, все равно, что хмурым обколоть человека, который до этого только шмалью баловался». Участковый сидел на лавочке, задумчивый, в джинсовом костюме, который был модным когда-то в восьмидесятых, в клетчатой китайской рубашке, которая вышла из моды, даже не входя туда. Лена стояла перед племянником Михаила и не знала, куда себя девать, только лицо опустила, чтобы слёзы не текли по нему, а капали на землю. «Да», – скорбно сказал участковый, зачем-то теребя толстое обручальное кольцо на толстом пальце.