Не прошло и полугода, как рамки Нижнего уже сделались тесны Вольному! Настало лето, и его вновь поманили к себе волжский плес и окрестные леса. Виделись они с Елизаветою теперь редко. Она больше довольствовалась слухами о Гришке-атамане, чем общением с ним.
А ему не было угомону! Изобретательность его оказалась такова, что даже сбившиеся с ног солдаты порою недоумевали, то ли матом крыть неуловимого вора, то ли смеяться неистощимости его причуд. Собственно кража и собственно добыча влекли его куда меньше, чем необходимость нагородить вокруг каждого дела плетень уверток, уловок, подходцев, отвлекающих маневров... Даже пропитание для соумышленников добывал он, не покупая или крадя, а ошеломляя округу затейливостью самого малого своего предприятия.
Как-то, придя в Арзамас, шайка Вольного отыскала на окраине пустую избу и устроила в ней нечто вроде калашного заведения. Оконце затянули бычьим пузырем, чтоб не видать было, что происходит внутри. Лишь только настало утро, удалые молодцы Вольного начали в избе тереть камень о камень, дабы прохожие думали, будто в калашном заведении муку мелют. Вольной посыпал себе голову мукою, чтобы больше быть похожим на калашника, и высунулся в окно. Увидав проходившего мимо мужика с бараньей полутушею (неподалеку был базар), он подозвал его, взял все мясо и, посулив, что сейчас вынесет ему деньги, передал мясо товарищам, кои тотчас ушли из избы другим ходом.
Соскучившись ждать, мясник вошел в избу и никого в ней, конечно же, не нашел. Собралась толпа, он сообщил прохожим свое горе. Общее мнение сошлось на том, что люди не могли исчезнуть бесследно, а стало быть, баранины его лишили черти: из преисподней вышли, в преисподнюю и канули!..
Но частенько проделки Вольного и его ватаги были не столь безобидны. И хоть народная молва и восхищалась удалью Вольного, щипавшего богатеев, Елизавета не удивлялась, что ее чувства к нему напоминают переменчивый апрельский денек...
Выслушав от Федора историю его связи с Фимкою, к которой его привлекло, конечно же, одиночество и тоска после гибели Марьяшки (сердечная скука порою так шутит с русской душою, что потом только диву даешься... Вот именно – потом, когда уже довело до греха!), Елизавете вдруг захотелось выбросить из своей жизни все неудовольства и недоразумения, насладиться своей молодостью, красотою, счастьем. Она почти не выходила из дома, а ежели все-таки приводилось, то со всех ног спешила обратно, уверяя себя, что уж нынче-то ночью Вольной придет непременно, и они вновь обретут счастье в объятиях друг друга. Но его не было так долго, что Елизавета стала сомневаться: придет ли он когда-нибудь вообще?
И вот однажды, воротясь от обедни, она, к своему изумлению, обнаружила, что Вольной уже ждет ее... А ведь он почти никогда не приходил днем, сторожа ее честь!
Елизавета несколько опешила, увидав его лежащим на своей кровати, поверх шелка и кружев, на смятых подушках. Рядом, теребя передник, стояла Улька, вся красная от восторга, и, не сводя с Вольного маленьких голубеньких глазок, слушала его рассказку о том, как однажды помылся он в бане и, выходя, увидел у входа драгун, которые когда-то пытались его схватить, а потому, конечно, могли запомнить в лицо...
Вольной вскочил обратно в баню, снова разделся, оставшись в одном исподнем, почти в костюме прародителя Адама, разлохмаченный и неузнаваемый, кинулся мимо драгун прямиком на гауптвахту, где и заявил караульному офицеру, что у него в бане украли платье и деньги.
Офицер, видя перед собою полунагого, плачущего человека, заявляющего, что он – московский купец, коего ограбили в бане, велел дать Вольному новую одежду... Но тут в комнате появился солдат, у которого Гришка-атаман как-то раз бежал из-под часов!
– Я согнулся дугой и стал как другой! – ржал Вольной, видимо наслаждаясь наивным ужасом Ульки, и продолжал свой рассказ.
Солдат не узнал Вольного, однако офицер велел поводить «ограбленного» по рядам, поспрашивать торгующих здесь московских купцов, действительно ли сей принадлежит к их сословию. В рядах он вновь столкнулся с теми самыми драгунами, от которых бежал из бани!
Те его схватили и повели обратно. Но уже не как московского купца, а как беглого разбойника. Плохо было бы дело, кабы воровская сноровка Вольного снова не спасла его: проходя мимо какого-то двора и заметив стоящую у ворот кадку с водой, он вырвался из рук драгун, вскочил на кадку, с кадки – на забор, оттуда – на двор, со двора перебежал в сад. И был таков!
Выслушав сие, Улька только и могла, что всплескивать руками и восклицать то «ох», то «ах». Однако, увидав на пороге Елизавету, испугалась и, съежившись, шмыгнула мимо.
Вольной же не шевельнулся: улыбаясь, смотрел на Елизавету, которая едва скрывала свое раздражение. Радость долгожданной встречи без боя уступила место всем тем обидам, которых так много накопилось в ее душе за время разлуки. Она обижалась даже и не на Вольного. Он такой, какой есть, его не переделаешь! Вот зачем она так терпелива? Зачем безропотно переносит это каждодневное унижение, придумывая все новые и новые оправдания для своего слишком занятого любовника, чья небрежность уже граничит с пренебрежением?
При всем изобилии мужчин, встреченных Елизаветою за эти годы, она все-таки еще мало знала сих представителей рода человеческого, потому не способна была понять главное: Вольной – вовсе не такая уж диковинка среди прочих!
Рознясь нравом, повадками, образом мыслей, моральными устоями, они все как огня боялись обыденности, которая вообще способна свести на нет самое сильное чувство. Женщинам она вроде бы и не мешает: они рождаются с готовностью всю жизнь тянуть эту лямку, а мужчины... О, нет! Стоит им только почуять запах обыденности, как они встают на дыбы. И даже те неудачники, которых женщинам все же удается стреножить, всегда готовы закусить удила, в любой момент сбросить путы и со всех ног поскакать к новой дурочке, всем своим видом внушая ей, что лишь она способна их заарканить! Но стоит бедняжке преисполниться надежд, стоит аркану обыденности засвистеть в воздухе... Где там! Наш герой, всегда молодой и готовый к новым подвигам, уже далеко. И лишь туман женских слез застилает его след.
Счастлива только та женщина, коя вовремя угадает эту вечную строптивость мужчины и смирится с ней, сумеет ничего не видеть, не слышать, не знать. А та, которая живет сердцем, которой воображение причиняет больше беспокойства, чем реальная жизнь, которая не выносит неизвестности и духовного одиночества, она обречена на медленное умирание (ибо что такое мужская любовь, как не убийство своей любимой?). Ее пламенная любовь и влечет непостоянного героя, ибо чрезвычайно льстит мужскому самолюбию, – и в то же время ничто так и не отталкивает его, как пламенная любовь, которая норовит сжечь дотла!..
Самое лучшее в любви – небрежное спокойствие. Да где его набраться пылкому сердцу?!
Этой мудрости не оценишь, пока не постигнешь ее на собственном печальном опыте, а потому Елизавета зло спросила:
– Откуда ты прилетел, Соловей-разбойник?
– Где летал, там меня уж нету, – отвечал Вольной, лениво потягиваясь и пачкая сапогами (он никогда не носил лаптей!) кружевной подзор постели. Елизавета только бровью повела, упрекать не стала.
– И что же, сразу ко мне?
– Почти... – медленно улыбнулся Вольной. – Аль не ждала?
– Нет! – Елизавета передернула плечами и подошла к зеркалу, заправляя в косу легкие, выбившиеся кудри.
– Вре-ешь... – тихонько засмеялся Вольной. – Ждала. И я ждал!
Ах вот как! Значит, он ждал?!
Она сделала вид, что не верит ни единому слову, но сердце сладко заныло. Сразу захотелось сдаться на милость победителя. Обида же еще точила душу, как червь, и Елизавета не сдержалась, укорила:
– Зачем же ты перед девкою на моей кровати валяешься? Говорил же, никто не должен об тебе знать. Сам убеждал: я должна не только о своем имени, но и о дочери помнить, а сам разболтался тут, мечешь бисер перед свиньями!
Это все была ерунда, не стоящая внимания, но не скажешь ведь ему, что она способна ревновать его даже к Ульке!
– Да полно, – отмахнулся он. – Девка дура! Что она поймет?
– Дура! – с жаром поддержала Елизавета. – Круглая дура! Глупая, косорукая, неуклюжая!
Он молча слушал, поигрывая прищуренными зелеными глазами. Потом вдруг резко вскочил, и Елизавета оказалась в его объятиях. Он успел сказать только одно слово:
– Истомился... – и тут же затрещали крючки, начали рваться тесемки, и Вольной впился в ее голую грудь губами и зубами так, что Елизавета зашлась протяжным горловым стоном, закинув голову и почти теряя сознание. Вольной припал к ее рту; руки их путались, сталкиваясь, мешая, срывая друг с друга одежду. Однако это было слишком долго, и Вольной, едва освободив Елизавету от юбок, слюбился с нею стоя, подхватив под колени. Она вцепилась в его плечи, желая сейчас только одного – как можно скорее, как можно теснее слиться с ним!..
И только потом, много, много позднее, когда Вольной вдруг уснул, будто умер в ее объятиях, лежа среди изорванной, измятой одежды, на скомканных, влажных простынях, Елизавета вновь печально подумала, что бессмысленно его спрашивать, где был-побывал, где жил-поживал; и так же бессмысленно ему рассказывать о своих слезах, страхах, тоске, тревогах. Они случались каждый день. Но эти дни уже минули, они были прожиты врозь, их уже не вернуть; а если с каждым днем уходила и частичка любви, то разве стоит в этом признаваться сейчас, когда он наконец-то рядом и ее щека покоится на его горячей ладони, его рука – на ее бедре, когда телу так сладко, когда постель благоухает их любовью...
Сердце плачет? Ну, так что ж, ему не привыкать.
Так и лето прошло. Дымным выдалось оно, огненным! По городу то тут, то там вспыхивали пожары. Но горели не дома обывателей, а православные церкви. Уследить причину было почти невозможно. Случалось это обыкновенно среди ночи. И пока прибегали с ведрами, пока приезжали с бочками, огонь многое успевал. Кое-где прихожане устанавливали ночной караул, и тогда огонь вспыхивал внезапно. Впрочем, тут его удавалось быстро погасить. А вообще в этих пожарах было нечто сверхъестественное. Чудилось: от одной церкви к другой перелетает некая невидимая птица, роняя с крыл своих горячие искры-перья! Всякое, конечно, болтали. В одной церкви, мол, перед пожаром ворона каркала. В другой – кошка мяукала. В третьей – ребенок плакал.
Понятно, ни вороны, ни кошки, ни дитяти никто не видел. Так что дело здесь было явно нечистое. Кое-что заметить удалось только сторожу из церкви Трех Святителей...
Обойдя ночью церковь обходом и не приметив неладного, он отправился было спать, как вдруг услышал, что на колокольне кто-то переводит [6].
Дело было в глухую полночь. Мужик думает: что за диво? Начал осматривать колокольню – двери везде замкнуты, не пройти.
Пошел он было домой, слышит – опять переводит на колоколах. Подходит сторож к церкви – звон умолк. Начинает опять все тщательно осматривать – нигде никого! Думает, не веревку ли, проведенную с колокольни, дергает ветер? Привязав эту веревку, хотел было уйти, но не сделал и нескольких шагов, как та же самая штука повторилась.
Мужик начал читать молитвы и, крестясь, полез осматривать колокольню. Только отомкнул дверь, как сверху спустилась по воздуху женщина вся в белом...
Оторопевший мужик схватился и давай бог ноги, но за ним, не отставая ни на сажень, кружась в воздухе и ухая, что сова, летела женщина в белом.
Сторож догадался перекреститься – видение исчезло, но тут враз полыхнуло и на колокольне, и во всех трех куполах. Пожар сделался страшнейший! Сторож самоотверженно гасил огонь и так обгорел, что через день и умер, сокрушаясь лишь об одном: почему никто вовремя не прибежал на неурочный полуночный звон?! Он так и не успел узнать, что никто, кроме него, никакого звона не слышал...
Елизавета, пораженная этой историей, тоже пошла поглядеть на пожарище, куда отовсюду стекался народ. И вот, бродя вокруг обгорелого остова церкви, она вдруг увидела рисунок, начертанный мелом на черной закопченной стене. В ярких солнечных лучах он блестел, будто серебряный. Рисунок был явно сделан уже после пожара и представлял собою изображение то ли короны, то ли венца.
Елизавета поглядела на него, недоумевая, кому понадобилось баловать на пожарище, да и пошла себе домой, а ночью вдруг приснилась ей Августа, спящая на широкой кровати, которая медленно опускалась в разверзнувшийся пол остерии «Corona d'Argento».
Corona d'Argento. Серебряный венец...
Она лежала, глядя на игру узорчатых, серебристых в лунном свете листьев за окном, и, холодея, вспоминала надтреснутый голос, вещавший из тьмы:
«Не скрою, ваше высочество, сперва я возлагал на вас очень малые надежды. Более того, я полагал вас помехою, которую необходимо устранить. Этой моей ошибкою вызваны многие неприятности, которые сопровождали вас последнее время. Напомню только приключения в остерии „Corona d'Argento“ (это название имеет особый смысл для нашего Ордена)...»
– Да это просто чепуха! – громко сказала Елизавета, дивясь причудам памяти, которая порою так некстати умеет извлечь из своих сундуков залежи прошлого, что не продохнешь от едкой пыли. Но даже звук собственного голоса оказался бессилен рассеять внезапный страх.
Заснуть Елизавете удалось только под утро, да и то ненадолго: вскочила чуть свет и велела заложить коляску, везти себя по всем тем церквям, которых коснулось огненное крыло.
Воротилась усталая, перепачканная сажею и испуганная еще больше. На стенах всех обгорелых церквей увидела она изображенную мелом корону. Или венец...
Ах, как Елизавета мечтала, чтобы этой ночью пришел Вольной! Она сейчас готова была все ему рассказать. Только бы успокоил, только бы защитил от страха!
Но он не пришел. И эту ночь сомнений, размышлений и тревог Елизавета провела одна. Ей до смерти не хотелось верить в правильность своей догадки, так что к рассвету она почти убедила себя, что это не может быть знаком Ордена. Ведь о названии его мессир так и не сказал. Это лишь ее предположения! Это не более чем чьи-то шалости – рисунок венца! Может, это и не венец вовсе.
Однако стоило внушить себе эти разумные мысли, как на память вновь пришел мессир с его высказыванием о том, что убиение православного умножает святость Ордена. И вообще нет злодейства против православия, коего Орден бы не разрешил... Сожжены церкви. Дьячок, три кладбищенских сторожа – и еще, может быть, какие-то мученики, о коих она не знает, – рассудительно и осторожно замучены до смерти. Обескровлены – зачем? Не нужна ли кровь их для каких-то таинственных чар Ордена?
Было так жутко и отвратительно думать о безумных злодействах каких-то фанатиков, что Елизавета сорвалась с постели, упала на колени перед образами и забормотала, пытаясь рассеять смутное впечатление отвращения и ужаса, которое ее совсем истерзало:
– Боже святый, боже крепкий, боже бессмертный, помилуй нас!
Она била земные поклоны, пока не почувствовала, что отлегло от сердца, и, нахмурясь, гоня от себя все страхи, воротилась в постель. А совсем забыть об Ордене помогло еще одно неожиданное воспоминание, вызвавшее слезы на ее глазах и надолго лишившее сна: наступало 29 августа – четвертая годовщина ее тайного венчания с Алексеем Измайловым... а стало быть, и смерти Неонилы Федоровны.
Почему-то в этот день она шла на кладбище с надеждою увидеть на елагинской могилке кого-то близкого. Не Лисоньку, так хоть посланца ее... Но нет, никого там не оказалось. Даже Федора не было видно. А ведь с ним Елизавете особенно хотелось встретиться. Дом его был наглухо заперт. Хорошо хоть, что ни Фимка, ни ее сестра не попались на глаза. Потоптавшись у крылечка, Елизавета воротилась к знакомой могиле и стала там, задумчиво глядя на читаную-перечитаную надпись.
«Елагина Неонила. Умерла 29 августа 1759 года...»
Ей было тридцать шесть лет, когда она преставилась. В ту пору девятнадцатилетней Лизоньке этот возраст казался весьма почтенным. Теперь ей скоро сравняется двадцать три, а чувствовала она себя куда старше, так что тридцать шесть воспринимала если не как молодость, то уже и не старость. Наверное, Неонила Федоровна производила впечатление чуть ли не старухи потому, что была угрюма и озлобленна. Да как и не быть? Лисонька и Лизонька ровесницы. Значит, Неонила Федоровна родила свою дочь в семнадцать лет. Только в семнадцать! Но к этому времени у нее был позади бурный роман с князем Измайловым, жестокие муки ревности, потом внезапно вспыхнувшая любовь к Василию Стрешневу, его гибель, замужество за безответным Елагиным... А через несколько месяцев после родов – похищение дочери князя и бегство! То есть в два года, прожитые Неонилою в Измайлове, вместились все основные события ее жизни, а в оставшиеся семнадцать – страх разоблачения, губительные воспоминания, планы мести и, наконец, ее осуществление. И каким же мраком Неонила Федоровна затемнила свою молодость и зрелость! Право, ее можно было только пожалеть. И именно этим чувством было переполнено сердце Елизаветы, стоявшей над могилою и снова и снова читавшей: «Елагина Неонила Федоровна... Умерла... Покойтесь с миром!»
И перед внутренним взором вставало не постаревшее, искаженное последним, предсмертным уже гневом лицо, а нежные, тонкие черты молодой женщины, в одной рубашке сидящей у зеркала и медленно расплетающей две тяжелых косы, выпуская на волю прекрасные темно-русые душистые волны, а потом перевивая их голубыми атласными лентами, до коих Неонила была большая охотница. Это было одно из самых ранних воспоминаний Лизоньки, которое не оставляло Елизавету весь день; и сейчас, стыдясь невольных слез, она вынула из кармана широкую голубую ленту – самую красивую и дорогую из тех, что смогла сыскать в галантерейной лавке, – и хотела было повязать ею перекладину креста, на коей было начертано имя Неонилы Федоровны, да одумалась: еще сорвет ветром или украдет недобрый человек; вновь свернула ленту в аккуратный моток и осторожно подсунула под пласт дерна, коим была обложена могила.
Елизавета была так занята своими мыслями, что даже не постучала, когда пришла домой. Ткнула дверь, та и открылась. Очевидно, старый лакей Сидор, уходя с женою к вечерне, забыл запереть двери. Ну, ничего страшного: Улька-то наверняка дома.
Однако она миновала сени, столовую, но горничной не встретила. Вот те на! Бросили дом, что ли, сбежали все?
Вдруг Елизавета увидела на полу в гостиной кнут. Это был кнут Вольного: иногда он приезжал верхом и ставил лошадь в конюшню. Елизавета подняла хлыстик и, улыбаясь, заторопилась в спальню. Вольной, конечно, ждет ее там!
Она открыла дверь и тут же отпрянула, захлопнула ее за собою...
Казалось, проживи она еще хоть сто лет, из глаз не уйдет то, что видела всего мгновение: Улька с задранной юбкой, стонущая, причитающая от счастья, а над нею – Вольной, с небрежной насмешкою на лице ублажающий себя и свою мимолетную прихоть.
В спальне Елизаветы! На ее кровати! О господи, на той же самой кровати, которая помнит их объятия, поцелуи, слова!..
Вдруг сообразила: в спальне открыто окно, и любовники могут убежать. Вспышка ярости дала Елизавете силы вновь распахнуть дверь и ворваться в комнату – как раз вовремя, ибо Вольной уже заносил ногу через подоконник; красная, перепуганная Улька явно собиралась последовать его примеру.
В глаза бросилось малое кровавое пятнышко на смятом покрывале – след Улькина девства, небрежно взятого охальником Вольным. Вот так же и ее раскинул он четыре года назад на волжском бережку: небрежно почесал блуд свой в девственном лоне – да и был таков, оставив Лизоньку смывать кровь с ног да заштопывать прорехи в судьбе.
Ненависть ослепила Елизавету! Она вцепилась в растрепанные Улькины волосенки и рванула. Девка с воплем опрокинулась навзничь, Елизавета занесла кнут и обрушила на Вольного удар такой силы, что рубашка на его плечах лопнула. Он зарычал от боли, обернувшись к Елизавете с выражением изумления и ненависти. Но ее уже невозможно было остановить! Вольной, стиснув кулаки, дернулся обратно в комнату, но штаны его зацепились за гвоздь, он не мог ни броситься на Елизавету, ни убежать и в конце концов скорчился, сидя верхом на подоконнике, обхватив голову руками, чтобы хоть как-то спастись от ударов.
Елизавета могла бы забить его до смерти, когда б не очухалась Улька, не прыгнула отчаянно визжащей кошкою ей на спину.
Не составило труда оторвать ее от себя. Сейчас Елизавета могла бы рысь задушить голыми руками! Но это отняло какое-то мгновение, как раз достаточное, чтобы Вольной наконец-то смог отцепить штаны и вскочить в комнату.
Елизавета швырнула Ульку на него так, что оба едва удержались на ногах; мгновение глядела в лицо Вольного, залитое кровью, с рассеченной бровью, и на личико Ульки со следами пощечины. Переломив кнут, швырнула его под ноги Вольному и выскочила из спальни, так шарахнув дверью, что старый дом загудел, застонал; и этот стон преследовал Елизавету все время, пока она, не разбирая дороги, бежала по улицам бог весть куда.
Это стонало ее сердце. Оскорбленное, раненое сердце!..
Ноги меж тем сами привели ее на кладбище. Вот и сторожка. Окна завешены, но в щелку виден свет.
Посмотрела на небо. Да ведь уже глубокая ночь! Белый яблоневый дым дальних созвездий струился в вышине; и все кладбище, чудилось, окружено этим ледяным, прозрачным, звездным дымом. Вокруг стояла вдовья осенняя тишь; шаги звучали гулко, словно земля была схвачена морозцем.
Елизавета передернула плечами. Ее вдруг пробрал такой озноб, что клацнули зубы. Надо зайти к Федору – согреться.
Она робко толкнула дверь. Та отворилась. В глаза ударил такой яркий свет, словно здесь были зажжены все свечи.
Застыла, увидав сестру Фимки, стоявшую раскорякою и неловко, поспешно замывающую пол.
Елизавета усмехнулась бы на эту внезапно проявившуюся страсть к чистоте, когда б не ярость, с коею воззрилась на нее баба, так и застывшая в нелепой, уродливой позе. И той же неудержимой злобой сверкнули маленькие глазки Фимки, которая, почему-то вся в белом, взобравшись на табурет, торопливо замазывала известкой грязную печь и стену возле оной.
– Где Федор? – Елизавета не узнала своего вдруг охрипшего голоса.
– Нету... пропал мужик... – пробормотала Фимка, и ее глаза как бы вцепились в глаза Елизаветы, оцепеняя, зачаровывая, словно змея свою жертву. Но все-таки взгляд Елизаветы вырвался, скользнул ниже, куда еще не добрались грязно-белые известковые потоки, еще не скрыли ярких, словно кладбищенская земляника, красных пятен... Кровавых брызг?!
Фимка соскочила с табурета и, нашарив что-то в складках балахона, протянула Елизавете горсть монет.
– Возьми вот, – проговорила она. – Возьми и уходи. Тридцать здесь, тридцать... Как за того плачено!
– Где Федор? – Елизавета ударила по руке Фимки, монеты со звоном раскатились по всей комнатушке. – Что вы с ним?..
Сильный толчок в спину швырнул ее к печи.
Она ударилась лицом и сползла на колени. С трудом обернулась и, словно во сне, увидела медленно плывущее к ней каменное лицо Фимкиной сестры, а в ее руках – топор с лезвием, еще красным от свежей крови... Крови Федора?!
– Больно много знать хотел, – деловито пробурчала Фимкина сестра. – Выспрашивал, выглядывал. Вот и ты... Жалко, рано, далеко до Пасхи!
– Красное вино! Красное вино! – раздался безумный шепот.
И не успела Елизавета шелохнуться, как Фимкины руки по-змеиному обвили ее шею и стиснули с неожиданной силой.
Елизавета с хрипом рванулась. Красное лезвие было совсем близко. Вдруг смертельное кольцо на ее шее распалось, и пронзительный Фимкин вой ударил ей в уши:
– Люди! Лю-ди! Смотрят!..
Она кинулась под печку, забилась, извиваясь в судорогах, словно стремясь заползти в самую малую щель, скрыться от глаз тех, кто толпился за окнами.
Елизавета увидела множество бледных от лунного света лиц, со странным выражением печали смотревших сюда, в злодейскую камору.
Сестра Фимки замерла, словно пораженная молнией.
Елизавета смогла наконец подняться. Шатаясь, выбралась на крыльцо и бросилась к воротам.
Когда она уже схватилась за створку, ее пронзила знакомая боль в груди. Прижав ладонь к тому месту, где навек осталась незримая жгучая метина, Елизавета решилась повернуться к кладбищу.
Тихо было. Тихо, темно.
Пустынно. Никого.
Как дрогнуло, рванулось и замерло вдруг сердце!
Никого?.. Но она же видела, видела людей, обступивших сторожку, молча, сурово и печально глядящих в окна!
Где ж они? Где ж те люди?
Елизавета неуверенно двинулась вперед.
Оцепенелая, молчаливая земля лежала перед нею, и острый, раздражающий запах будоражил ноздри.
Она быстро пошла к сторожке, уже ничего не боясь, ожидая, что там-то увидит людей. Но нет... Вдали мирно дремали могилы.
Вдруг в лунном луче у ее ног что-то блеснуло.
Елизавета наклонилась и подняла с земли атласную голубую ленту.
Это была та самая лента, которую она несколько часов назад, аккуратно свернув, спрятала под дернину на могиле Неонилы Федоровны. Елизавета тотчас узнала ее! Только теперь лента была смята и завязана бантом, словно только что поддерживала чьи-то распущенные кудри, да соскользнула или была сорвана ветром.
Елизавета вскрикнула, не слыша себя, не зная – что. А ночь молчала. Немая, страшная ночь!
Елизавета побежала куда-то. Ее провожал безумный бег света и теней, гонимых ветром. И темные ночные птицы носились, как духи.
Ну почему она была так слепа, о боже?! Почему она была слепа, когда подошла и встала за окнами, спасая ее, та настороженная, молчаливая, не имеющая определения в человеческом языке Сила?
Голубая лента холодила пальцы, прожигала до кости. Так, значит, Неонила тоже была там, за окнами? Смотрела на Елизавету? Шептала ее имя?
Слезы ослепили Елизавету, и она повалилась наземь.
Уже близился рассвет, когда она наконец нашла в себе силы очнуться и встать. Душа была пуста: ни горя о былом, ни надежд на будущее. Здесь, в этом мертвом безлюдье, умирали все чувства живых.
Вышла за ограду и обернулась на прощание.
Небо светлело, а кладбище меркло, темнело, словно бы отступало в дальние дали. И казалось, оно уже и не за оградой лежит, а где-то... где-то в бездне бездн.
То жар, то холод дурманили Елизавету. Завидевши при дороге темное зеркальце бочажка, свернула туда. Потянулась зачерпнуть воды, но замерла, увидав, что оттуда, из черной глубины, глядит одинокая звезда – отражение последней, уже утренней звезды.
Тоска сжимала сердце.
Боже! Почему оставляешь нас неразумными, несмышлеными? Вот она уходит отсюда, обреченная вовек не узнать, за что был убит человек. Или и впрямь сгубили его лишь тупое безумие и злое безобразие? Неведомо, неведомо сие. Неисповедимы пути господни, словно пути небесных звезд...
Елизавета брела по пыльной дороге, устало перебирая в памяти события ужасной ночи, и ее не покидало ощущение внимательного взора, устремленного ей вслед. Она шла, томимая желанием обернуться, но принуждала, молила себя не совершать сего.
Она знала, она почему-то вдруг угадала, чей настойчивый взор преследует ее.
Там, позади, был он... Едва вступив в невозвратное братство, он силой своей доброты вызвал неведомые силы, чтобы спасти живую душу, не допустить гибели невинной.
Елизавета не оглядывалась, ибо не хотела, чтобы от ее взора он растаял, будто сон, чтобы навеки исчез тот, кто нынче ночью стоял рядом с призраками. Он – Федор, кладбищенский страж.