Записки тому, кто их найдёт
Я муравей и признаю это. Чтобы не говорили ни до, ни после не может этого отрицать. Я муравей. Один из многих, может, в чём-то особенный, но, скорее всего, нет. Единственная особенность – то, что меня принимают за человека. Будто тот факт, что я хожу на работу, живу в городе, ношу костюмы что-то меняет, значит. Я устал каждодневно подтверждать свою муравейность.
Сегодня мои усики начали шелушиться. В больнице не сказали ничего дельного, будто это вполне нормальное явление для особи моего вида и возраста. Конечно, они приняли меня за человека. Пытался обследоваться у ветеринара, но тот мне отказал, дескать, принимает только животных. А кто я тогда, если не животное? Да и вообще, человек, разве, тоже не животное? Конечно, он другое животное, но раз к ветеринару приходит, допустим, человек и просит о помощи, то, как по мне, тот последний должен, как минимум, попытаться вникнуть в суть проблемы, а не просто, отнекиваясь, выставить вопрошающего за дверь, ссылаясь на специфику своей квалификации.
Усики болезненно чешутся и от них постоянно отпадают белёсые кусочки. Решил не идти на работу, вдруг болезнь заразна? Могут ли заболеть ею люди или только муравьи с их оттопыренными усиками? Никогда не встречал таких же муравьёв, как я.
Приходил странный человек, вероятно, со своим братом: тот выглядел точно так же как он сам, только ниже. Как-то непропорционально сложен был тот, низкий. Не помню о чём говорил высокий, вроде о необходимости подписать петицию и о скором переселении в бункер, но я не мог оторвать глаз от низкого. Не знаю, как это точно передать, но казалось, что он просто сжатая копия высокого. Я подписал петицию. Имён их я не запомнил. Даже не уверен, представились они или нет.
Позже
Всё же завтра или послезавтра нужно выйти на работу.
Две ночи к ряду усики ужасно мешали спать. Зудящая боль и шум на улице. Люди куда-то бегут, некоторые даже кричат. Из окна увидел женщину с обнаженной грудью из дома напротив. Она бежала перед автобусом, который её и сбил. Ужасное зрелище. От этого мне стало ещё хуже.
Не могу уснуть. Бедная женщина. Я никогда не видел мёртвых. Почему не приезжает скорая? Как будто всем совершенно не до того, что женщину сбили насмерть. Не то, чтобы я был знаком с ней, просто жалко, наверное, что она так умерла. Эгоистично, но мне бы не хотелось знать о её смерти. Это наглое вторжение чужой смерти в мою жизнь, кажется чем-то неприличным, вуайеристичным, как с моей стороны, так и со стороны той самой смерти. Она взяла и просто ворвалась в мои глазницы и, точно наглый гость, изничтожила всю и без того надтреснутую утварь. Конечно, женщина не виновата, что умерла перед моим окном, перед домом, в котором я живу, да и на той улице, на которой довелось стоять дому, на котором расположилось проклятое окно, в которое, в этот ужасающий момент, я смотрел. Даже, скорее, виноват я, раз смотрел в окно. Или окно, раз оно находится именно с восточной стороны дома и выходит на проезжую часть, или даже тот, кто проектировал дом.
Это невозможно! Усики всё болят. Решил использовать мазь от раздражения кожи. Стало немного легче, но затем – новый болевой виток. Никогда бы не подумал, что усики могут так сильно болеть!
Ах, да. Я как-то странно начал писать. Будто тот, кто прочтёт, само собой знает, кто я такой. Помимо того, что я муравей. Да, тут такое дело, что я и сам не до конца уверен. Знаю, только, что муравей, да и всё. Однажды, просто проснулся в этой квартире. В шкафу уже висели костюмы. Квартира, такая небольшая с белыми, уходящими в серый, стенами, была полностью укомплектована. На работу я тоже начал ходить, как будто так и нужно, просто однажды утром проснулся и пошел, зная куда иду. Имя… Меня никогда не звали и не зовут по имени. Просто окликнут, и я прихожу. Я хотел выбрать себе имя, но ни одно мне не понравилось. Для этой цели купил целую книгу забитую именами. Ни одно не подошло. Какие-то они все не звучные. На других звучат, а на мне не звучат. Будто я имею некую особую тональность, которой должно соответствовать имя, но я не знаю какую, камертона у меня нет. Даже ходил в бюро, чтобы узнать как меняют или получают имена, узнал, что за мной закреплено имя, но какое – так никто и не смог ответить, пожимали плечами и говорили, что бумаги сейчас недоступны, возможно, потерялись, но сменить всё равно никак нельзя. В общем, после этого, я и вовсе забросил эту идею. Вероятно, читатель спросит, как же я подписываюсь? Не знаю, это выходит само собой, но символы разобрать не могу. Какое-то переплетение буков, а может и просто зигзагообразное изображение той самой тональности, невмы мне присущей, которую я не знаю и не могу прочесть. На улице снова какой-то шум.
Из-за боли в усиках не мог писать. Я замазал их мазью и замотал туго бинтами. Улицы стали ещё более шумным местом. Постоянно какой-то грохот и крик. До сих пор не ясно, что происходит. По радио говорили, что со дня на день должны прислать пропуски в бункер. Буду ждать.
Всю ночь не могу уснуть. Вернее сон избегал меня. Закрывал глаза и видел бетонную стену век, а без снов мне спать не комфортно, страшно, поэтому я смотрел на потолок. Ночью он преображается, будто начинает жить по-иному, по-своему, не так как днём. Может я нарушал своими глазами его таинство, но он этого, вроде, не заметил. Он переливался, перемахивался между отстающими обоями и извилистыми буераками трещин.
Усики всё ноют. Выгляжу невероятно смешно с этими бинтами. Ну, мне так кажется, но всем как-то безразлично. Либо они очень воспитанные, чтобы смеяться над больным, либо чрезвычайно невоспитанные и смеются за спиной.
Вечером
Идя домой, среди толп, увидел неподвижно стоящего человека. Он просто стоял посреди улицы, и никто кроме меня его не замечал. И было в нём нечто странное – я не мог сфокусироваться на нём, будто его покрывает рябь.
Сперва, я продолжал смотреть на него на ходу, но после, всё же, остановился. И вот, двое стоят посреди людского потока. Он стоял с закрытыми глазами, размытый, точно сам туман, а потом и вовсе исчез. Видел ли я его вообще?
Сотрудница мне подмигнула, из-за чего я вспомнил Зою. Сегодня встретил Зою. Мы не виделись несколько лет, с тех пор, как она переехала из города. Работали вместе, и я имел глупость влюбиться в неё. Не знаю почему, но мне казалось, что я ей не безразличен. Из всего написанного, может показаться, что я глубоко несчастен и глубоко в себе не уверен. Это не так. Я не сегрегирован коллегами, не выброшен на обочину общественности и даже бинты не мешают мне жить полноценной – для меня – социальной жизнью. Может, я чего-то и избегаю, но не потому, что это что-то не приемлет меня, но потому что я не приемлю это что-то. То, что я не признался Зое в своих чувствах связано лишь с тем, что мне было достаточно нашей дружбы. Стоило мне сказать ей о них, как она ответила бы взаимностью – она ждала моего решения. И я решил. Я просто не мог её принять, ведь знал, что она мне даст куда большее, чем мне необходимо – душу. А она мне не нужна. Но я влюбился в эту самую душу, и потому должен был принять обет молчания.
Я был полностью удовлетворён нашей дружбой, которая всё время силилась перейти в иную плоскость. И я сам в этом виноват. Я романтизировал нашу её.
В моменты особой слабости я вспоминаю Зою. Маленькие кулачки её шепота, которым она передавала пошлые шутки. Томные пальцы вечерних парков, по которым мы часами гуляли и смеялись.
А сотрудница… Я не помню её имени. Сомневаюсь, что она вообще когда-то мне его говорила. Пускай будет Марта. Просто улыбнулась. Мне стало приятно неловко. Сейчас мне кажется, что улыбка была какая-то прозрачная. Вспыхнула и всё. А мне достались угольки, да ещё и остывшие. (Как вспышка фотокамеры). Ну, ничего, ими хотя бы можно писать.
Нет-нет, не подумай, у меня был любовный опыт. Я спал с женщиной. С одной точно. Не мог же я спать с частью женщины. Не знаю, зачем решил это дописать. Но пускай будет, раз написал.
Позже
Любовь… Что-то много мы о ней говорим. Что это? Сидел в кафе – в коем-то веке решил выбраться из дому – и смотрел, как молодая пара, наигранно-невинно, заискивает друг перед другом, изобретает свои наречия и местоимения, убивает синтаксис. Он щекотал её щёки, играл с кудряшами волос, она целовала его в нос и хихикала. Копоть прикосновений, накалёнными от жара углями пальцев она рисовала на его лице узоры своей влюблённости. Но разве это любовь? Это же попросту коварство плоти и не более того! Любовь – это паразит на теле трупа. Это та любовь, что нам доступна. Само слово «любовь» низвело это прекрасное недостижимое чувство до плотского колебания звуковых волн и волосков кожи. Трепет от этого, доступного нам, чувства никогда не сравнится с тем сверхчувством, которое скрывается за словарём. Мы лишь зубоскалим и злорадствуем над ним, совокупляясь в словах, телах и чувствах. Мы лишены любви!
Раз никто не принимает меня за муравья, то, что я для них такое? Если они так легко отбрасывают мою муравейность, то явно что-то должны оставлять. Не могут же они отбрасывать все возможные варианты меня, или могут? Если слишком много отбрасывать, впрочем, как и добавлять, то ничего не останется. Миотичность муравья…
Усики всё ещё болят. Боюсь, что если сниму бинты, то они отпадут. Крики на улице стихли несколькими днями ранее, но я успел к ним привыкнуть, поэтому заметил, что стало тише, и невольно, чуть-чуть, расстроился, за что мне тут же стало стыдно. Радио и газеты – телевизора у меня нет – никак не комментируют происходящее. Приглашение в бункер всё ещё не пришло.
Вечером
Узнал, что надо мной живут. Случайно заметил, как туда поднимается почтальон. Обычно, я в это время ещё сплю. Тот приходит до рассвета, в час самой глубокой ночи, и тихо, едва заметно раскладывает почту. Едва, потому что почту потом находят. Если бы не письма/посылки, никто даже не знал, что он здесь был. Правда, никто этого и не знает. Кажется, что почта просто появляется. Видел я его два раза: однажды я случайно заметил, как его тень проскочила под дверью, и вот сейчас. Я, что стало уже обычным, не мог уснуть, и мне дико захотелось взглянуть на этого таинственного гонца. Я сел перед дверью на стул и начал ждать, когда в щель провалится газета. Он очень пунктуальный, как я успел заметить: некоторое время назад, я просто высчитывал в котором часу он обычно приносит мои бумажонки. И так, в 4:15 он подошел к двери и протиснул толстую колбасу пожелтевшей бумаги в дверную прорезь. Я резко открыл дверь и увидел очень высокого, бледного и худого человека неопределённого возраста, сжимающего длиннющими тонкими пальцами мою газету и робко прячущего пустую сумку с белой эмблемкой нашего главного почтового отделения. В голове немо прозвучало: «Анку». Судя по взгляду безбровых глаз альбиноса, я очень сильно его напугал, смутил и разозлил, от чего мне стало как-то совестно за своё любопытство. Я взял газету и отблагодарил его. Он ничего не ответил и, молча, поплыл вниз по лестнице. Теперь я знаю, что он раздаёт почту, начиная с самого верхнего этажа, судя по его пустой сумке. Странно, но я был уверен, что мой этаж последний, а далее идёт закрытый чердак. Нужно посчитать, сколько же этажей в доме.
Позже
Пересилил себя и снял бинты.
Женщина предлагала мне купить своего ребёнка всего за десятку! Он был такого сине-зелёного цвета со странной желтоватой корочкой на глазах. От них пахло чем-то кислым. Но это не бедняки. Сейчас таких стало очень много. Люди очень напуганы недавними событиями. И я тоже.
Усики ужасно ноют. Всё же снял бинты и, действительно, они немного расслоились. От них странно пахнет: тёрпко-сладко. Не знаю, как долго это может продолжаться. И я не только об усиках.
На заднем дворе дети зарыли мёртвую собаку. Я думаю, что мёртвую. Надеюсь на это. Я даже не знал, что у нас есть задний двор. Вообще, странный он. Квадрат, зажатый между стенами, но ни одно окно туда не выходит. Просто голые стены, уходящие куда-то ввысь. Из-за этого свет там бывает лишь в полудне, остальное время – дневные сумерки. Правда, странно, что я никогда не видел этой детворы ранее.
Можно ли считать себя носителем истины? Вот я муравей. Я это ясно вижу каждый день. Я знаю это так же, как и человек знает, что он человек. Не достаточно ли моего знания для того, чтобы считать это истиной? Или это лишь частичка истины половина, одна третья, две десятые истины? Можно ли истину вообще так членить? Размерность истины… А если это так, ведь истина у каждого своя – что это вообще тогда такое – то я, что ли, одна третья муравья? А может это даже слишком много на одного? Да и как её вообще делить? Если так, то истины на всех не хватит. Представляю толпы изголодавшихся по истине, недоедающих истины, выстроились в очереди, где щуплый старикашка, стоящий на подиуме мерно отливает каждому его долю истины, будто помазанникам. А может, они правы? Чем больше они отрицают мою муравейность, тем больше я муравей.
Вечером
Усики всё ещё болят. Соседями сверху оказались те двое, что приходили ко мне ранее. Тот маленький, похоже, сын, того большого, хотя я не уверен. Увидел, как один нёс другого подмышкой, как поклажу, увидев меня, они остановились. Маленький выглядел нервным, ножками мотылял так, будто пытался плыть без рук, но молчал. Я поздоровался и пошел на работу. Хотел спросить, что там с моей подписью, но услышал приглушенный хлопок входной.
Наконец-то снова смог посетить музей. Меня пригласил мой знакомый Дункель. Музей очень плохо финансируют, и это не связано с «происходящем». Всегда так было. Потому там осталось очень мало экспонатов. Главный – бронзовая статуя Пана. Стоит такой в тусклой комнате, достаточно большой, где-то в тени и сам отбрасывает тень. Каждый раз, пытаясь определить, понять влияние скульптуры на меня, я в ужасе отворачиваюсь от неё. Она не ужасная, не отвратительная. Силуэты картин остались на стенах блеклыми отпечатками, но он остался. Почему? Смуглые прогалины козлиномородого, пустой взгляд полых глаз, кто-то пытался сделать зрачки, но остановился так и не решившись расцарапать эбонитовый чернозём его глазниц, взращивающий странное чувство ностальгии по тем временам, которых не было.
Немного поболтал с Дункелем. Он был как обычно не очень общителен и сидел за столом, точно статуя в зале – в вуали теней. Только большие линзы очков блестели. Обсудили происходящее. Он считает, что люди слишком бурно реагируют, что всё не так плохо, но когда я сказал, что видел мёртвых, он как-то окончательно притих, будто я слил из него топливо, как масло из лампы – не знаю, почему я тогда придумал это аналогию. И да, я видел, как увозили тела. Пустили чёрный трамвай. Я знал, что когда-то он здесь ходил, но затем, по каким-то причинам, его убрали, теперь он снова ходит. Не знаю, мне кажется легче увозить грузовиками, о чём я сказал Дункелю. Он предположил, что нужно экономить топливо. Логично, странно, что я сам об этом не подумал. После мы молчали, и я рассматривал его плачевного вида кабинет. Кроме маленького черно-белого телевизора, отбрасывающего паршу света, пары шкафов, уставленных книгами и кровати в углу – он живёт в своём кабинете – ничего больше и нет. Даже окон. Почему-то решили, что в кабинете не должно быть окон. А после мы сухо, то есть, как обычно, попрощались, и вот я дома. Про усики я ничего ему не говорил.
Да, я нигде не указывал год. Ну, тут такое дело – всё пишется по памяти, таким, каким я это запомнил. Потому и дни так скачут. Что-то помню, что-то не помню, что-то думаю, что помню. А год, увы, я не помню. Знаю, что всё происходило недавно, но вот когда – нет. Что-то я переписывал из обрывков записок, которые, иногда делал, чтобы чего-то не забыть. Они выделяются среди остальных записей. Но их так мало, что даже не стоило упоминать об этом. Просто хочу быть честным.
В некотором роде, это неправильно, ведь теперь, «читатель», ты будешь сомневаться в подлинности моих слов, но, к моим качествам относится отличная память. Да, писалось, что помню не всё, но то, что нужно – помню. Я пытаюсь всё это пережить сызнова. А так как я не писатель, всё получается сумбурно. Мне следовало написать об этом ранее, ещё перед самой первой записью, но пускай будет так. Я хочу быть честным, потому пускай будет так, как написал.
Усики уже не такая большая проблема. Плешинка волос стала чесаться. Коричневые волоски на коричневом фоне головы стали краснеть и чесаться. Эта чесоточность меня погубит! Нет никакой сыпи, просто покраснение самих волосков.
На следующей неделе договорился снова навестить Дункеля. Не уверен, что хочу. Но эта статуя…
Она стоит там, даже сейчас стоит, пугает тени своей тенью. Если она сама не тень. Если долго смотреть на скульптуру, неестественность пропорций козлочеловека начинают казаться более естественными, чем пропорции человека. А на пьедестале красуется полустёртая надпись на древнегреческом: Панкатастасис. Значит «всеустароение». Дункель считает её более позднем добавлением.
Когда-то пытался отыскать информацию о статуе в энциклопедиях и других книгах – ни единого упоминания. Даже Дункель не знает, а он знаток античности. Говорит, что эта статуя, вероятно, сделана каким-то мастером третьего века до нашей эры. Неясно, зачем и для кого. Статуй Пана очень мало, а таких и вовсе нет. Но это точно не подделка. А если и так, то какая прекрасная это ложь! Ужас восхищения! Она буквально прогибается под тяжестью своей таинственности. Она ужасающе прекрасна.
Рассматривая изгибы этой скульптуры, я задумался, что мы редко, если не никогда, видим их с противоположной стороны – зад. Будто с ним что-то не так, будто ему ваятель не пытался придать форм. Почему не поставить сзади зеркало, чтобы можно было изучить отзеркаленную спину Пана? Я пытался заглянуть, но из-за вялости света увидел лишь темноту.
Посреди ночи был разбужен шумом соседей сверху. Из-за проклятых усиков и ноющей плеши я был и без того раздраженным и собрался разобраться, как все утихли. Решил пойти утром. Мне открыл дверь тот, что высокий, и пригласил войти. Я не хотел, но вошел, чтобы не показаться хамом. Меня усадили на потрёпанный желтый диванчик, из которого торчали сгустки поролона, и дали чашку жгучей жижи, назвав её чаем. Как выяснилось, эти двое не братья, а муж и жена. Тот, что маленький – муж, а большая, соответственно, жена. Я был очень удивлён, когда понял, что это женщина. Грубо так говорить, думать или писать, но я этого никак не мог предположить. Маленький сидел за столом и злобно смотрел на меня, как здоровенный клоп – клопняк. Жирный такой. И да, у них есть сын. Похожий на изломанную изломанность трещины или деревянного скола. Высокий и очень худой, с длинным острым носом, в который буквально переходила шея, из-за чего выглядела как утюг, и маленькими ротиком, скрывающимся под редкой моросью усиков. Он, молча стоял и смотрел на меня. Я, быстро опомнившись, объяснил причину визита, и тут началось. То, что я назвал женщиной, выхватило у меня чашку жгучки, и как завопит, что я хам, что не уважаю людей. Клоп просто смотрел на меня и щёлкал челюстью, а у левого края губы собралась кавалькада слюны и остатков пищи. Их сын, вдруг, начал кричать и хныкать, и тогда я понял, что он ещё совсем юн или дебил – он выше своей матери, которая выше меня на добрых две головы. Я быстро вскочил и вылетел в приоткрытую входную дверь, забирая с собой вдогонку метель из брани и вони, которую до сих пор не замечал. После этого у меня очень болела голова. Надеюсь, ночью они шуметь не будут.
Несколько дней проскользили мимо, точно вязкий осенний свет. Я почему-то вспомнил школу. Всё было оранжевым, даже кирпич кладки. И дерево, было много дерева. Кабинеты, столы, стулья, стены – всё из тёмного, даже чёрного цвета. И пахло дёгтем. От запаха сушило в носу и постоянно ссыхались ноздри. Дышать было тяжело. Во всяком случае, мне. Створки окон скрипели, задавая какой-то особый тон комнате, будто это не класс, а театральная, где какой-то неумелый музыкант мучает кишки бедных кошек, намотанных на грубые хребты скрипок. Не знаю, никогда не любил скрипку. Вот виола, её звук похож на человеческий голос, но есть в нём что-то приятное. Сливовое. Не знаю, откуда такое сравнение.
Позже
Меня отвлекли и я забыл что хотел написать далее. Не могу вспомнить. Не так это важно.
Звонили из Института Именования и потребовали заплатить необходимую комиссию за имя. Естественно я возмутился! Платить за то, чего мне так и не дали. То есть дали, но я этого не ощущаю. Они сказали, что ничего не знают и на добрых пятнадцать минут заставили меня занять рабочий телефон. За мной быстро собралась очередь, и ещё быстрее в ней образовался флюс недовольных. Наконец мне ответили и признали, что не могут отыскать моего имени: искали по месту жительства, работы и тому подобного. Но всё равно настояли об уплате, ведь оно за мной числится, значит нужно платить. Далее спорить нет смысла. Если не оплачу, то меня лишат имени. Утрата не так велика, так как отбирать, собственно, нечего, но тогда меня уволят, так как человек безымянный не может работать, иметь квартиру, жить. Спрашивал совета у Байне – заместителя начальника. Он сказал, что снова попробует отыскать моё дело, но всё же советовал, не смотря ни на что, оплатить требуемое, пока не добавили штрафные. Как всегда начальник Гехен не смог принять. Завтра пойду платить.
Мне приснилась очередь. Я стоял в ней совершенно один, но однозначно знал, что обязан отстоять, а не простой пойти туда, куда мне нужно. Но я не знаю куда стою. Просто стою в пустой очереди и жду, когда меня позовут. Правда, ни кто, ни когда меня позовут – неизвестно. Коридор, в котором я стоял, казался очень знакомым, будто уже бывал в нём, да и общее ощущение ожидания не казалось необычным. Сам факт стояния в пустоте очереди ощущался как нечто уже неоднократно переживаемое, даже банальное.
В какой-то момент я понял, что мне следует входить. Я пошел по коридору к тёмно-зелёной двери и отпёр её. Там стояла статуя Пана. Она смотрела на меня и медленно пританцовывала, всё ускоряясь. Мёртвенное зарево его движения и какая-то белокурость всматривания – именно так это ощущалась – вызвали во мне столь сильный страх, что я попросту замер. А Пан, не отрывая от пустоты перед ним взгляда, танцевал. Похоже, что он не замечал меня, но я даже не мог себе представить, что будет, если заметит. Он кружил на одном месте. Его движения пугали. Его танец был танцем ужаса: слишком хаотичный, асинхронный, будто он делает это с непреодолимым удовольствием мучительного блаженства. Не как человек, но и не как кукла. Вдруг меня тронули за плёчо. Это была «Марта». Она сказала, что я не туда зашел и нам следует спешить, и что мне очень повезло, что меня не заметили.
После мы стояли с ней в обнимку на крыше и она показывала мне на далёкое окно чердака, говоря, что это её дом. Я ощущал неприличное умиление от прикосновений к ней. Тепло смутных-спутанных чувств казались более чистыми, чем отчётливое и явное чувство, скажем, той же влюбленности наяву. Это ребяческое чувство смущения и порочности, которое охватывает тебя по пробуждению, не покидает меня до сих пор, стоит только вспомнить миги крыш. Я чувствовал себя ребёнком, который впервые увидел нагую. Волнение волосами осыпалось, обнажая чистую невинность мальчика стоящего перед женщиной готовой научить того любить. И она учит. Ползание и барахтанье в соке реального тела не сравнятся с этими невинными кувырками младенческой похоти во сне, когда нет ни тел, ни слов, лишь ослепляющий блеск бледного Солнца, побеждённого явью плоти.
Но потом всё куда-то пропало. Я очутился в каком-то доме-храме-соборе. Громыхающие створки дверей, эхом раздавались по заброшенным комнатам, о которых я мог лишь догадываться, но я чувствовал. Из арок стен на меня глядели скрытые в бетонных балахонах великаны. Я видел только их длинные тонкие пальцы с толстыми зубцами суставов. Они молились. Мне так думалось. Они облокачивались на выступы арок и медленно, в такте танца лёгких вздохов, раскачивались. Едва заметное движение тряпок, свисающих с огромных плеч, и голов выдавало это. Мне не было страшно. Среди них мне было как-то хорошо, спокойно. Будто я дома, среди обломков храма, в пыли и прахе прошлых молитв, которые мне никогда не расслышать, но я дома.
Встретил Фалорена. Очень давно с ним не виделся. И не зря. Он вновь принялся доказывать, что я неправильно живу, что жить нужно так, как он. А что он? Он так испортился. Ходит такой себе важный, будто знает, что делает и для чего, и зачем. Единственное, что может, так выдувать мыльные пузыри, да лопать их, чтобы казалось, что он, всё-таки, знает, и что это и не пузыри вовсе, но вон то – самое важное в жизнях. Да и пускай, если бы не кичился, не выставлял грудь без орденов, да не вывешивал несуществующие их на свою гарибальдику. И не дурак ведь вовсе, а выходит, что совсем идиот, но не дурак. Ум у него есть. Он стал поклонником какого-то движения, о котором я никогда и не слышал. Дескать, если дашь им «шекель», то поднимешься и будет лучше, и другим будет лучше. Да вот он там уже пять лет, а лучше не стало. Мы столько и не виделись. А ведь некогда он был прекрасным офтальмологом.
На улицу страшно выходить! Снова видел ту женщину, предлагающую ребёнка. Теперь она одна. Просто сидит с протянутой рукой в тени домов. Похоже, ослепла. Сидит с закрытыми глазами и протянутой рукой, и не шелохнётся. И таких как она много. Видел во дворе детей. На этот раз они выкапывали ту самую собаку. Вопили и толкались между собой. Вонь от дохлятины и мокрой псины слышал даже у себя в квартире. Может всё, что происходит вокруг – это эндура, когда убивают умирающего, чтобы тот не мучился. Ритуальное убийство, спасающее от пены агонии. Или это просто агония, а до смерти ещё очень далеко?
Опаздывая на работу меня вызвался подвезти водитель трамвая, того самого, что возит тела. Не успев опомниться, как я согласился и зашел в чёрный железный кузов. Места было предостаточно, но его занимали тела. Он жевано объяснялся, что вообще тела развозят только ночью и это случайность, ведь никто не хочет, чтобы их ненароком увидели. Когда я спросил, куда их везут, водитель очень удивился, и мне показалось, что он не знает. Он пытался связать некую мысль, о том, куда же везут эти проклятые тела, но так ничего не ответил, лишь невразумительное: «Всем куда-то нужно». Он указал мне на свободное место между мешками, и я сел.
Тела мерно раскачивались под стаккато колёс и мы плавно пробирались через бурый туман. Бирюзовая дымка плавала над мешками, отскакивая от чернослива стен. Через некоторое время я даже перестал обращать внимание, что окружен мертвецами. Но вдруг я заметил, как из мешка, напротив, смотрел глаз. Безобразный глаз на пожилом лице. Бледный глаз мёртвой птицы. Он не казался человеческим, будто бы своим присутствием он отрицает всё человеческое. Чем глубже я в него всматривался, тем более отчётливо ощущал, как сливовая мякоть белка насмехается над миром живых. Он казался живее всех живых. Я уходил всё глубже и глубже в это бездонное око. Это был не глаз, а чистая форма безобразия. Он вызывал множество ассоциаций, стоило только мне задуматься, попытаться уловить отблеск, как он тут же терял свою притягательность и обрастал грубым материалом мысли. Я вспомнил учительницу. Узлы пальцев и огромная складка кожи на шее, в которую то и дело втыкалось распятие, которое она постоянно поправляла. Запах ладана и падение хорала в грязные ушные раковины, забитые лицемерной жестокостью, которая выражалась в улыбке на её пятнистом лице, похожем на изрубленное нагромождение умерших голодной смертью. Я и не знал, что так много тел могло уместиться в этой антихристовой харе. Она любила сладкое. Мне было очень неприятно, что у нас с ней есть нечто общее. Когда я, наконец, вышел из трамвая, меня вырвало какой-то резко пахнущей субстанцией.
Из-за боли усиков, да и всей головы, решил не идти на работу. Может, вчерашняя непредвиденная встряска сказалась на самочувствии. Остался дома, перебинтовал голову и пошел исследовать дом. Не знаю зачем, но давно мне хотелось подняться на последний этаж и осмотреть город с высоты, ну, и посмотреть что там есть.
Несколько, вероятно, этажа три или четыре, никаких изменений. Едва проскочил мимо квартиры «семейства», они, как раз, куда-то собрались, но я успел вскочить в треугол тени и прождать, когда они, наконец, уйдут. С этажа пятого или шестого, лестничная площадка стала слегка меняться. Света становилось всё меньше, коридоры, как мне кажется, были какие-то контрархитектурные – совершенно свободные углы и линии. А на этаже восьмом или десятом уже казалось, будто я зашел в другое здание. На стенах были иконоподобные рисунки уходившие в тени крыши потолка, из-за чего я мог различать только руки, даже надписи были смазаны. Света практически не было, но всё равно я почему-то всё видел. Тусклое фиолетовое свечение исходило будто бы от самих стен. Окон, очевидно, не было, но и дверей тоже. Думаю, что эти иконы и есть двери, только кто может за ними жить? Не знаю, сколько этажей я прошел, но по ощущениям много – очень устал. Собираясь уходить, наткнулся на постояльца. То ли это был почтальон, в каком-то странном одеянии то ли священника, то ли обыкновенном халате. Увидев меня, откуда-то с высоты бархатно прозвучало «вам здесь не место» и я испуганно побежал вниз. Бежал дольше, чем поднимался.
Странным образом это напоминает мой недавний сон. Иконы, великаны, балахоны… неужели мои сны просачиваются в кору действительности или наоборот – теперь нет разницы, спишь или бодрствуешь – всё едино. Благость это? Мы ведь всегда стремились жить в том запредельном мире, из которого нас изгнали. Но я почему-то не хочу туда, в эту непроглядную рябь дрёмы, из которой нет выхода, потому что это и есть реальность. И сны утратили власть над Вселенной…
Наконец-то смог оплатить комиссию за имя. Очередь была короткая, но само ожидание в узейшем коридоре вводило в некий чувственный ступор. Воздух был на вкус как гуталин и чернила, и всё было такого же цвета. Бронза освещения на оливковой ткани ковра и лиц, стоящих в очереди.
Они снова не могли найти моё имя и смотрели на меня так, будто это моя вина, что они не могут справиться со своей бумажной работой, о чём я им сказал. В ответ услышал недовольное брюзжание, как от старого радио, когда оно окончательно собирается на покой.
Теперь по улицам, вместо бедняков, различные церковники и им подобные вышли. Один, с тяжестью слов и букв, отороченных кожаным переплётом, в левой руке и позолотой меча для распятия, вопит, что это тот самый конец, который был описан Иоанном. Кричал так неистово, плюясь в каждого соболезнующего, заинтересованного или промелькнувшего, будто в руках у него сама Держава, а пасть мала. Мимо проходил потрёпанный мужичок-бездомный. И тот ему крикнет: «Бог ненавидит тебя!», и мужичок, посмотрев на меня, но куда-то в сторону, с гордостью, поднеся указательный палец к уголку рта: «Бог ненавидит меня!».
Перечислял все грехи времени, действительные и те, что ему кажутся грехом. В пример, говорил, что Слово Божье по-варварски заговорило. Будто «вульгата» была вершиной переводческой мысли. Вспомнилось, как ещё в школе нам доказывали важность языка Библии, что вот новые переводы лишены боговдохновенности, а когда я спросил, почему так, разве не в сути словарной дело, меня поставили в угол.
Поодаль от крестоглавца стояла группка трясущихся. Они весело плясали, махали головами и улыбались. Только улыбка их была блеклой, будто её можно стереть в любой момент с этих лакированных фарфоровин голов. Качают головами – безобидные корибанты. И мне стало их так жаль, будто они дети, скачущие над жерлом вулкана. Смотришь на них – радуешься сердечно, что им хорошо, да вот никак не можешь в это поверить. Хочешь, но не можешь. Никто из них не говорил о конце, о грехе, о смерти, просто кружились да смеялись. Чем дольше смотришь, как разноцветные тряпки вертятся, слушаешь бряцанье тарелочек, смех, так и пустота отходит на второй план, что даже хочется примкнуть, да потеряться. И вот, стою вдали, весь перебинтованный, с ноющей головой и усиками, которые уже и таковыми назвать сложно, думаю о светлом, тёмном и ухожу домой.
По-поводу моего детства. То, что я писал о школе, про учительницу… мне кажется, что это было. Иногда я чувствую прошлое, будто бы оно было. Так-то мне немного лет (так-то я возраста не большого). Я уже писал, что нашел себя в квартире, будто был в ней всегда. Я не уверен, что то, именуемое прошлым, действительно таковым является, что я действительно всё это пережил. Но я чувствую это. Надеюсь, этого будет достаточно. Это не цельные воспоминания, а некоторые чувственные обрезки, иногда мельтешащие передо мной. Так я ничего не помню. Ни семьи, ни друзей. Пожалуй, кто-нибудь бы сказал, что это плачевно, но меня устраивает. Я знаю, что у меня есть прошлое, небольшое, обрывистое, но моё, только моё. Моё, в смысле, что семья не украла частичку моей памяти, не заняла её, как она обязательно поступила, помни я её. А так, у меня прошлое, которое живёт само по себе.
По дороге домой увидел платную уличную выставку. В галерее было множество людей, наряды пестрели от самых дорогих и новых до поношенных и старых. Естественно, я туда не пошел, искусство-то я люблю, но не такое. С улицы открывался отличный вид на некоторые экспонаты. У нас в городе есть бесплатный музей, хранящий в тенях уникальный шедевр, а они смотрят на это! И ведь даже не смотрят, снуют между полотнами, просто чтобы они находились рядом. И всё понятно, как сакура цветёт – никто на неё не взглянет, она становится прекрасной после отцвета. Забегая в Лувр и мельтеша по коридорам, выискивая вульгарности импрессионистов и излияния экспрессионистов, чтобы поглотить их – филеофагия. Лувр всегда казался мне мавзолеем полным трупов. Лишь некоторые экспонаты имеют ценность, в основном скульптуры.
Позвонил Дункель. Сказал, что Фалорена нашли мёртвым возле канала. Чувство такое странное. Никогда не думал, что из всех нас, из всех моих немногочисленных друзей, он умрёт. Именно, вот вообще умрёт. Он всегда был таким, что казалось, будто Смерть не сможет ухватить его за руку. Но вот, смогла. Сначала кто-то ударил его ножом, а потом Смерть всё-таки смогла схватить его лапища.