Дурные, злые песни,
Печали дней былых, —
Я все похоронил бы,
Лишь дайте гроб для них.
Когда Альфред Лэтам окончил в начале шестидесятых годов Кембриджский университет, никто не сомневался в том, что он далеко пойдет. Будет просто непостижимо, сказал ему один из преподавателей, если он не оправдает возлагаемых на него надежд.
И в самом деле, поначалу все складывалось для молодого человека как нельзя лучше: он не только с отличием закончил университет, но и обладал прекрасным здоровьем, тонким умом, был неприхотлив и не имел пороков. Скорее врожденная порядочность, чем соображения морального порядка, удерживала его от дурных поступков, а любовь к спорту и чувство юмора защищали от низменных соблазнов.
Он был сыном провинциального банкира – человека уравновешенного и старомодного – и вырос в чистой, здоровой обстановке, не зная пагубного влияния нищеты и богатства. Его равно интересовали как древняя ассирийская культура, так и новейшие достижения в области ассенизации, а зрелище удачно сыгранной партии в крикет доставляло ему не меньше удовольствия, чем поэмы Данте или органные фуги Баха.
Но у Альфреда Лэтама была одна страсть – народное образование. Он мечтал о публичных библиотеках и общедоступных университетах, о техническом образовании и спорте для всех, о вечерних лекциях и образцовых начальных школах.
Предполагалось, что Альфред, как старший сын, станет компаньоном отца в банке, но по окончании университета молодой человек объявил, что хочет быть школьным учителем. И родственники охотно согласились, что он вправе сам выбрать себе будущую профессию. Однако от их благодушия не осталось и следа, когда он отказался от хорошего места, которое они с трудом для него отыскали, и предпочел захудалую школу в трущобах какого-то фабричного городка на севере. Протесты возмущенных родственников и друзей ни к чему не привели. Для чего же, спрашивали они, получил Альфред университетское образование? Чего он надеется добиться, растрачивая свои силы и способности на этих неотесанных ланкаширских юнцов?
– Подождите немного, пока эти неотесанные юнцы подрастут, и вы увидите, чего я смог добиться, – отвечал молодой человек.
И родне не пришлось долго ждать. Через два года после окончания университета он женился по любви. Все друзья горячо одобряли его выбор: жена Альфреда была, бесспорно, красива, а мягкое выражение ее лица служило залогом хорошего характера. Правда, они не совсем представляли себе, как сможет хрупкая, изнеженная женщина вынести те лишения, на которые ее обрекал энтузиазм мужа. Бедность, тяжелая работа, непривычное окружение, перепачканные дети, постоянно осаждающие дом учителя, – все это, может быть, вполне устраивало Альфреда, раз уж он сам избрал такой путь. Но как же он не понимает, что для Мэри такая жизнь будет слишком тяжела?
Но Мэри проявила чисто ангельское смирение и не роптала. Она с самого начала поняла, что муж несравненно умнее и талантливее ее, и поклонялась ему, как божеству. Мэри была глубоко религиозна, и хотя упорное стремление мужа завоевывать для людей невежественных блага просвещения казалось ей не столь идеальной формой христианского милосердия, как раздача теплых одеял и талонов в бесплатную столовую, – все же он посвящал все свое время неимущим и был, следовательно, хорошим христианином. Жаль только, что некоторые его высказывания не отличались должным благочестием.
Но заимствованные у другого и плохо понятые общественные идеалы не могут, конечно, служить надежной опорой в борьбе с повседневными трудностями. Кроткая Мэри не жаловалась, но как же ей хотелось, чтобы благотворительность мужа выражалась в более общепринятых, а не таких отталкивающих формах! А потом одна за другой посыпались неприятности: болезни в доме, нужда у соседей, финансовые затруднения со школой, и – что хуже всего – местные церковники обвинили учителя в распространении среди школьников «вредных идей Дарвина».
Мистер Лэтам только смеялся над их нападками, но для его жены это был тяжелый удар. Она никогда не понимала убеждений Альфреда, которыми тот пытался делиться с ней, и жестоко страдала от этого. Но мучило ее не оскорбленное самолюбие (Мэри не была самолюбива), а совсем другое: слова мужа будили в ней смутный страх перед чем-то еретическим, разрушительным, что может подорвать самые устои ее веры, если только всевышние силы не помогут ей. Она искала спасения от этих наваждений в горячих молитвах, прося Бога охранить ее от сомнений и греховной неуверенности. Казалось, Бог внял ее молитвам; во всяком случае, муж перестал говорить на волновавшие ее темы. Пожалуй, он вообще перестал с ней говорить. Порой, когда миссис Лэтам плохо себя чувствовала или была чем-то удручена, в душу ее закрадывался леденящий страх: что, если муж уже не любит ее как раньше? Но, вглядываясь в его худое, измученное лицо, она начинала горько упрекать себя за то, что так плохо думает о своем хорошем муже.
В дальнейшем сомнения миссис Лэтам приняли другую форму. Почему же муж перестал любить ее? Может быть, потому, что после рождения ребенка она уделяла слишком много внимания младенцу в ущерб своим супружеским обязанностям? А может быть, причиной всему извечное непостоянство мужчин? Или она просто надоела ему, оттого что часто болеет и красота ее вянет? И миссис Лэтам нередко украдкой плакала.
Что касается мистера Лэтама, то он не задавал себе больше вопросов: ответы были ему уже давно известны. Характер его, который миссис Лэтам была склонна теперь считать изменчивым, на самом деле отличался прямо-таки роковым постоянством. Его жалкая школа стала для него святыней, в ней он видел смысл и оправдание всей своей жизни. Легко ли было ему сознавать, что в лице Мэри, – а он понял это еще раньше, чем она сама, – его любимое детище обрело смертельного врага?
«Я сам во всем виноват, – думал мистер Лэтам, – бедняжка Мэри ни в чем не виновата». Она хорошая женщина, но ему нужна не такая жена. И он, как человек более умный, должен был с самого начала это понять. Он совершил ошибку и должен расплачиваться за ее последствия; должен продолжать работу, не бросая жены, ставшей ему помехой, а не помощницей, должен заботиться о том, чтобы она была счастлива. Правда, последнее ему навряд ли удастся, с горечью думал он, скорее это по плечу церковникам, так жестоко поносившим его. Но он постарается быть внимательным, заботливым мужем, и она никогда не догадается, каких ему это стоит усилий.
Второй ребенок – девочка – родился через три года после их свадьбы. Как-то вечером, когда ребенку было всего несколько дней, мистер Лэтам сидел подле кровати, на которой лежала Мэри, и читал ей вслух. Поэма, выбранная Мэри, рассказывала о переживаниях некоей набожной леди, лицезревшей гору Олив. Строгому вкусу мистера Лэтама претила даже обложка этой книжки, но, будь ее автором сам Мильтон, он не смог бы читать ее более ровным, почтительным тоном. Поглядывая время от времени на нежный профиль жены, он думал: «Я понимаю, что бедняжка не замечает всей нелепости этой вещи, но как ее только не тошнит от такого дешевого рифмоплетства?»
– Альфред, – сказала она, когда он кончил, – мне бы хотелось назвать нашу девочку Оливией.
Он с трудом скрыл свое неудовольствие.
– В честь этой поэмы?
– Не совсем… Видишь ли, это имя напоминает мне кое-что. Но если оно тебе не нравится, выберем другое.
– Оно мне нравится, – мягко ответил он. – У меня с ним тоже связано много воспоминаний.
Она посмотрела на мужа, улыбаясь сквозь слезы.
– Да? О Альфред, дорогой мой, как это меня радует. – Ее тонкие пальцы нервно теребили запонку на его рукаве. – Может быть, нехорошо, что я так говорю… ты так всегда добр ко мне… но… мне иногда кажется, что ради этой школы ты все забыл… Помнишь тот закат, что мы видели с Монте Оливето? И наше возвращение ночью во Флоренцию?
Он чуть поморщился, но не стал ее разубеждать, и, склонившись над лежащим между ними ребенком, они обменялись поцелуем. Она погрузилась в воспоминания об их медовом месяце, проведенном среди темных тосканских холмов, а он думал о своих разбитых надеждах и голубе, который не вернулся к Ною в ковчег.
Прошло около двадцати пяти лет. Мистер Лэтам, убеленный сединами директор банка в Суссексе, подъезжал в своем экипаже к железнодорожной станции Хатбриджа, находившейся в трех милях от его имения, чтобы встретить прибывающий туда поезд.
Был чудесный летний день, и живая изгородь, вдоль которой он ехал, благоухала шиповником и жимолостью. Несмотря на то что он ехал один, чувство счастья охватило банкира и отразилось на его красивом, умном лице. Он и впрямь был сегодня счастлив: его дочь Оливия приезжала домой на каникулы. Последние семь лет она жила в Лондоне. Вначале девушка обучалась там уходу за больными, а потом работала медицинской сестрой в трущобах Серрея. Свой летний отпуск она всегда проводила с родителями, да и зимой ей обычно удавалось вырваться на несколько дней. Но в этом году у нее было очень много работы, и со дня ее последнего приезда прошло уже десять месяцев. Мистер Лэтам считал дни, оставшиеся до приезда дочери, с нетерпением школьника, ждущего каникул. Каждое утро он просыпался с мыслью, что прошли еще одни сутки и скоро, совсем скоро она приедет домой. Только то, что касалось Оливии, волновало его теперь. За истекшие годы его положение упрочилось, хотя он и не обрел покоя. Он был искренне привязан к жене и младшей дочери – хорошенькой Дженни, – но, если бы одна из них умерла, это не нарушило бы его душевного равновесия. Безупречный муж и отец, он жил обособленной от семьи жизнью, не делясь ни с кем своими сокровенными мыслями.
Одна Оливия безраздельно владела его сердцем. В ней словно ожили забытые чаяния его юности, дерзкие мечты, привязывавшие его к жалкой школе. Ее приезды домой, как он жадно ни ждал их, доставляли ему не только радость, но и глубокое страдание: в ясных, чистых глазах Оливии ему чудился немой упрек за бесцельно растраченные им юные годы. Вот и сейчас оживление на его лице сменилось привычной грустью, как только он подумал об этом. Двадцать четыре года обеспеченного существования не стерли пятна, оставленного на совести богатого банкира его бегством из захудалой школы. Он предал свою первую любовь, и призрак ее все еще преследовал мистера Лэтама. Но разве мог он после такой неудачной женитьбы поступить тогда по-другому? После того как родилась Оливия, Альфред Лэтам в течение двух страшных лет вел отчаянную борьбу с нищетой, сплетнями, грязными интригами и молчаливым, мягким, убийственным влиянием Мэри. В конце концов ее слезы сломили его сопротивление. Ему было бы легче противостоять ей, если бы она ссорилась с ним, жаловалась, препятствовала в чем-либо. Но постоянно видеть перед собой обреченную, смирившуюся со своей судьбой жертву оказалось ему не под силу. И все же он продолжал цепляться за школу. А потом их маленький сын умер от скарлатины, подхваченной, несомненно, от одного из тех оборванцев, которые постоянно прибегали к ним в дом, чтобы поделиться своими огорчениями и радостями «с учителем». Мэри заболела от горя.
– Она смертельно боится этого дома, школы и всего, что связано с вашей работой в трущобах, – сказал ему доктор. – Пребывание в деревне не излечит ее. Вы должны хоть на время уехать отсюда, если хотите, чтобы она выздоровела и снова узнала радость.
Альфред Лэтам уехал оттуда навсегда, стал компаньоном отца, а после его смерти – директором банка. Однако принесенная им жертва не оказала ожидаемого воздействия на здоровье Мэри. После рождения Дженни болезнь ее приняла хронический, неизлечимый характер. Все же она казалась если не счастливой, то, во всяком случае, удовлетворенной, и всегдашняя кротость и мягкость характера не изменили ей. А что до него – то он перестал бороться с судьбой, которая, надо сказать, вполне компенсировала его за утрату. С точки зрения окружающих, Альфред Лэтам был просто счастливчиком, любимцем богов, щедро осыпанным их милостями: богатство его росло, сам он пользовался всеобщим уважением, был членом Аристотелевского общества, отцом двух прекрасных дочерей – одним словом, имел все, чего только может пожелать человек.
Мистер Лэтам натянул поводья и, нагнувшись, сорвал ветку шиповника для Оливии. Он знал, как ее обрадует пышная растительность Суссекса после лишенных зелени трущоб, где она работала. Но Оливия сама выбрала такую работу, и ни один человек не был так безгранично счастлив своим выбором, как Оливия; она казалась прямо-таки созданной для своей профессии. Решение Оливии доставило немало огорчений ее кроткой матери, но мистер Лэтам проявил на этот раз твердость: пусть их дочь сама решает свою судьбу и пусть никто и ничто не довлеет над ней в выборе жизненного призвания. Про себя он подумал, что Оливия и без его вмешательства поступила бы по-своему, но Мэри он этого не сказал. Он лишь заметил:
– Ничего дурного не приключится с ней оттого, что она поближе познакомится с жизнью. Она достаточно разумна и всегда сумеет отличить плохое от хорошего. Вот Дженни у нас совсем другая.
Миссис Лэтам не противилась. Возможно, она и сама понимала, что противоречить Оливии бесполезно. С раннего детства девочка отличалась спокойным, уравновешенным характером и непреклонной решимостью во всем, что касалось ее личных дел. Когда ей исполнилось девятнадцать лет, она должна была поехать на стажировку в лондонскую детскую больницу. Мать подарила ей «Избранные места из Библии» и поэмы Франсиса Ридли Гавергала в красивых, тисненных золотом переплетах. Оливия приняла подарок с подобающим изъявлением благодарности, после чего отправилась к отцу в кабинет и сказала:
– Нет ли у тебя двух коробок, папа? Я бы спрятала туда эти книжки, чтобы не попортились переплеты. Пусть лежат себе там. А для чтения дай мне с собой несколько настоящих книг, но только немного, потому что, работая в госпитале, я буду иметь мало свободного времени.
– Бери что хочешь, – ответил отец, и Оливия сейчас же приступила к отбору.
Брови отца медленно поползли вверх, когда он взглянул на отложенные книги: Эпиктет, проза Мильтона, «Апология Сократа». «Бедная Мэри», – подумал он после ухода дочери. Та же мысль промелькнула у него и сейчас, когда он положил на сиденье сорванную ветвь и поехал дальше.
Мистер Лэтам вспомнил день, когда впервые подметил, каким непреклонным характером наделена его старшая дочь. Тогда он не знал, печалиться или радоваться этому открытию. Оливии было тринадцать лет. Она взбудоражила весь дом, придя с улицы с грязным младенцем на руках, а пьяная бездомная женщина, у которой она отобрала ребенка, шла за ней следом, бормоча безобразные ругательства, но не решаясь буянить.
– Перестаньте браниться, – хладнокровно заметила Оливия, усаживаясь в передней в кресло и не выпуская из рук свой оравший во все горло трофей. – Вы недостойны быть матерью, если держите своего ребенка вниз головой и не можете его успокоить, когда он плачет. Отправляйтесь на кухню и окатите голову холодной водой из-под крана.
Мистер Лэтам засмеялся, вспомнив комизм и нелепость этой сцены: перепуганные слуги, грудной младенец, слезливое смирение пьяной матери, чей гнев был усмирен неумолимой логикой маленькой укротительницы в тупоносых башмачках, с копной непослушных волос. Но смех замер на губах мистера Лэтама, когда в памяти его ожили тяжелые дни, пережитые им прошлой зимой. Оливия должна была приехать на Рождество домой. Он получил от нее письмо, где она, как полагал мистер Лэтам, писала о дне своего приезда, но, взглянув на штамп, он понял, что она не приедет. Письмо было из городка в Стаффордшире, где свирепствовала эпидемия оспы. Оливия отправилась добровольцем в больницу, специально открытую там на время эпидемии. И тогда, впервые в жизни, мистера Лэтама охватило чувство слепой паники. Он сел в первый же поезд, отправлявшийся в Стаффордшир, с безумной мыслью сказать ей, что не может без нее жить, заклинать ее все бросить и вернуться; пусть кто-нибудь другой, кого не так любят, кто не так дорог, как она ему, выхаживает заболевших оспой. Он вспомнил мучительное получасовое ожидание в темной побеленной комнатке; солнечный луч, заглянувший в комнату при появлении Оливии; ее гордо поднятую голову, когда она приблизилась к нему, высокая и стройная, в белом халате, пропахшем лекарствами. Он в смятении оправдал чем-то свой приезд, поговорил с ней о всяких пустяках те несколько минут, что она смогла урвать от работы, и уехал. В ее присутствии не было места малодушию. А теперь эпидемия кончилась, и она ехала домой отдохнуть и присмотреть за больной матерью. Ее присутствие хоть на два-три месяца скрасит его унылое существование. А может быть, Оливия согласится заниматься своим любимым делом где-нибудь здесь, недалеко от дома? Опытная медицинская сестра могла бы принести столько пользы беднякам здешнего округа… Ей, дочери Альфреда Лэтама, можно бы и не думать о собственном заработке.
На перроне к нему подошел носильщик.
– Верно ли, что мисс Оливия приезжает домой, сэр?
– Верно, но только погостить.
– Рад это слышать, сэр. То-то обрадуются мои старики.
Улыбаясь, мистер Лэтам сел на скамью и стал ожидать прибытия поезда. Он никогда не думал о том, как относятся к нему соседи. Но популярность его кумира – это было нечто совсем другое! А Оливия и в самом деле пользовалась популярностью. Весть о ее приезде облетела уже всю округу, и едва она вступила на платформу, как ее окружили невесть откуда подоспевшие дети и неуклюжие подростки, и каждый обязательно хотел нести ее чемодан и помочь ей сесть в коляску. Она знала всех по именам и с интересом расспрашивала о каком-то Джимми, который, как понял мистер Лэтам, нанес немалый ущерб своему здоровью, проглотив булавку.
– Нельзя ли непосвященному невежде узнать, кто такой этот Джимми? – спросил отец, когда коляска завернула за угол и сорванцы, которым она все еще махала рукой, исчезли из виду.
– Джимми Бэйт – мой испытанный друг. Помнишь, прошлым летом один мальчуган отправился пешком на болото Херста и принес мне оттуда целый ворох какой-то вонючей болотной травы? Он видел, как я собирала в низине колокольчики, и решил, что я люблю «всякую мокрую траву».
– Ах да, теперь я припоминаю твоего юного вихрастого обожателя с веснушчатым носом. Благодарю судьбу за то, что хоть твои поклонники – деревенские пострелы и озорники. Хватит с меня роя светских щеголей, увивающихся вокруг моей младшей дочери.
В серых глазах Оливии загорелся озорной огонек.
– Бедный старенький папочка! Они, наверно, ужасно назойливы, эти Дженнины поклонники?
– Дело не в их качестве, а в их количестве. Все они, конечно, безобидные юноши, но временами мне просто надоедает это сборище дрессированных щенков.
– Не жалуйся, отец, все равно не пожалею тебя. Сам виноват, что женился на маме. Но мама в молодости была, наверно, еще красивее, чем Дженни.
Он украдкой посмотрел на нее, но Оливия сказала это, по-видимому, без всякого умысла.
– Мама была намного красивее, чем Дженни.
– Ну вот и терпи, что у тебя хорошенькая дочь, и благодари судьбу, что их не две. Ты только представь себе, что бы с тобой было, если бы из меня тоже получилась красавица!
– Как будто это имеет значение! Но если уж на то пошло, то, на мой взгляд, и ты недурна собой.
– Разумеется. Милая простушка.
– Будь у тебя волосы и цвет лица, как у Дженни, ты бы все равно не забывала больную мать ради кавалерийских офицеров и модных щеголей.
– Отец, ты беспокоишься за Дженни? – сразу став серьезной, спросила Оливия.
– Беспокоюсь? Конечно, нет, если понимать это слово в обычном смысле. Дело не в этом. Дженни всегда выйдет сухой из воды и будет образцом добропорядочности. Такая уж у нее натура. Но видишь ли… мне больно, что у твоей матери избалованная и требовательная дочь, а у тебя – ленивая и эгоистичная сестра.
– Она не эгоистична, папочка. Просто она еще очень молода, и мама всегда ей потакала. А теперь расскажи мне о маме. По-твоему, ей сейчас хуже?
– Я и сам не знаю. Доктор ничего не находит, кроме слабости. Но она так подавленна. Ты сама увидишь. Как я рад, что ты наконец дома. Рад за нее и рад за Дженни.
– А за себя, папочка?
Мистер Лэтам коснулся руки дочери.
– Не будем говорить об этом, – сказал он и перевел разговор на другую тему.
– Между прочим, приехал твой друг, преподобный мистер Грей, и уже приступил к своим обязанностям. Наш старый ректор заявил мне, что взял его только потому, что ты похвально отозвалась о его действиях во время эпидемии. Тем не менее он старался выведать у меня, отвечают ли религиозные воззрения нового священника догматам нашей церкви. Я сказал ему, что для неимущих прихожан важно не то, какого направления придерживается новый священник, а сколько мыла и лекарств сможет он для них раздобыть.
– Мистер Грей вполне с тобой согласится, отец. Он с готовностью откажется от чтения проповедей в пользу мистера Уикхэма, лишь бы ему разрешили делать врачебные обходы. Вряд ли он искушен в богословских вопросах, но зато сумеет перевязать поврежденную ногу. Я видела, как он с этим справляется.
– Какая приятная противоположность его предшественнику, который не умел и не хотел работать.
– Ты говоришь о том светском на вид молодом человеке со скошенным подбородком?
– Да. У него была склонность цитировать латинские тексты, когда нам надо было что-то решить в отношении канализации. На самом деле он и латыни-то толком не знал, всегда путался в глаголах. А этот новый священник, что он – твой друг?
– Дик Грей? Да, один из моих самых близких друзей. Я знала его еще задолго до эпидемии оспы, он имел приход в Лондоне и частенько навещал моих больных в Бермондсее[1].
– Твоей матери пришла в голову одна мысль, – начал мистер Лэтам и запнулся. Оливия вопросительно посмотрела на него. – Это не имеет отношения к твоей работе. Но видишь ли, раз вы с мистером Греем такие друзья…
– Отец, не надо!
Мистер Лэтам с удивлением посмотрел на нее. Лицо Оливии внезапно побледнело.
– Оливия! – воскликнул он, схватив дочь за руку. – Оливия, что случилось?
– Ничего, папа, право же, ничего. Но прошу тебя, никогда не говори со мной о таких вещах. Все мои друзья, – а их у меня немного, – это только друзья, не больше.
– Голубка моя, но ведь наступит день, когда кто-нибудь станет для тебя больше, чем друг.
Оливия молчала, глядя прямо перед собой. Потом она повернула голову и пристально посмотрела на отца:
– Смотри, эти строения все в том же антисанитарном состоянии, что и прежде. Неужели с ними ничего нельзя сделать?
Мистер Лэтам перевел дыхание. Словно дверь неожиданно захлопнулась перед самым его носом. Он ответил после едва уловимой паузы:
– Нет, пока что ничего. Фермеры противятся. Но если меня поддержит мистер Грей, я, может быть, смогу что-нибудь сделать.
Когда деятельный мистер Грей, ничего не подозревавший о переполохе, вызванном в местном обществе его неучтивыми манерами и костюмом из грубошерстной ткани, пришел впервые в Честнат, он застал миссис Лэтам в саду. Она совершала прогулку, опираясь на руку своей рослой дочери. За три дня, что Оливия была дома, больная набралась больше сил, чем за три предшествующих месяца. Девушка относилась к своим пациентам с удивительным участием и заботой; но таким больным, как ее мать, она с самого начала внушала, что по состоянию здоровья они ни в каком особом уходе и лечении не нуждаются. Слова Оливии были проникнуты такой спокойной уверенностью, что больные и в самом деле начинали чувствовать себя лучше. В присутствии Оливии не было места гнетущей мнительности.
А Дженни, как всегда, веселилась. Она отправилась на летний бал к местной знаменитости – леди Хартфильд. Приглашены были обе сестры, но так как кто-нибудь из них должен был остаться с больной, Оливия, к немалой досаде отца, отклонила приглашение. Надо же когда-нибудь развлечься и его старшей дочери!
– Не волнуйся, папочка, – безмятежно сказала Оливия. – Для Дженни там интересно, а я бы только проскучала весь вечер.
Леди Хартфильд была довольна тем, что приехала Дженни, а не Оливия. Дженни нравилась ей, и она усердно расхваливала ее всем «подходящим женихам».
– Прелестная девушка! И собой хороша, и характер такой славный… Сестра ее тоже довольно мила, но знаете, из тех, что носят башмаки на толстой подошве и увлекаются работой в трущобах и помощью бедным. Все это, разумеется, неплохо, но, по-моему, скромность и уважение к чувствам старших гораздо похвальней всех этих крайностей. Ну зачем благовоспитанной молодой женщине рисковать жизнью, выхаживая больных оспой? Правда, Оливия никогда не имела такого великолепного цвета лица, как Дженни.
Замечание леди Хартфильд дошло до Оливии, и она рассказывала о нем матери, когда священник вошел в сад. Он еще ни разу не видел Оливию в домашней обстановке и, не замеченный вначале ею, залюбовавшись, на минуту остановился: девушка спокойно и ловко поддерживала слабую женщину, по непокрытой голове ее скользили солнечные лучи, лицо светилось задорным оживлением, в то время как она шутливо передавала матери слова леди Хартфильд.
Когда коляска мистера Лэтама подкатила к дому, мать Оливии была уже в комнате, а сама Оливия сидела со своим другом под развесистым каштаном, погруженная в разговор о хворостях какой-то деревенской старухи. Потом они перешли на другую, не менее увлекательную для обоих тему и заговорили об отличительных особенностях и свойствах разных диких трав. Неожиданно священник отставил в сторону чашку с чаем и опустился на колени перед цветочной клумбой.
– Вот это здорово! Как вам удалось заставить цвести дриаду в нашем климате? Ее так трудно выращивать! Какой же земли вы добавляли?
Дженни, возвращавшаяся с бала в самом радужном настроении и в своем самом нарядном платье, застыла от изумления на садовой дорожке, глядя на сестру, которая стояла на коленях возле клумбы и с жаром беседовала об альпийской купальнице с каким-то весьма подозрительным субъектом – помесью бродяги и священника.
– Что за странный тип! – воскликнула она, когда гость ушел. – И как не стыдно являться впервые в дом в таком жилете!
– Этого человека не волнуют подобные вопросы, – вмешался мистер Лэтам, – он христианский социалист, – что это значит, я и сам толком не знаю, – и потому вряд ли разбирается в жилетах.
– Жилет у него в порядке, – невозмутимо заметила Оливия, собирая чайную посуду, – но костюм сшит из грубошерстной ткани. Так одеваются многие социалисты.
– А откуда тебе известны повадки социалистов, дорогая моя? – вмешался отец, чуть подняв брови.
– Я иногда посещала их собрания в Лондоне, – с безразличным видом ответила Оливия. – Дженни, когда пойдешь к себе наверх, не хлопай, пожалуйста, дверью. У мамы болит голова.
Взяв чайный поднос, она ушла в дом. Отец с помрачневшим лицом посмотрел ей вслед. Как хотелось ему хоть на один миг заглянуть в душу своей старшей дочери!
– Папа, – сказала Дженни, снимая свою нарядную шляпку и любовно поглаживая ее длинные страусовые перья, – не кажется ли тебе, что Оливия просто помешалась на своей ботанике? Этот невыносимо вульгарный молодой человек засиделся у нас так долго только потому, что она поощряла его нудные разговоры о крестовнике.
– О купальнице, дорогая, а не о крестовнике. Если моя Дженни не видит в них разницы, то для ботаников она очень существенна.
– Ну пусть о купальнице, не все ли равно? Этот молодой человек притворяется, что его интересует все на свете. А леди Хартфильд говорила мне сегодня, что у него ужасная репутация. Она говорит, что если бы здесь знали, как он вел себя в Лондоне, ему бы никогда не получить этого назначения. Он ходил там на собрания забастовщиков, участвовал в схватках с полицией и вообще отличился в такого рода делах. Не кажется ли тебе, что ты должен предостеречь Оливию?
Брови мистера Лэтама опять поползли вверх.
– Милая Дженни, все мы с готовностью даем хорошие советы нашим ближним. Но беда в том, что Оливия сама не дает никому советов и не пользуется чужими. У каждого свои особенности. А что до молодого человека в грубошерстном костюме, то я предпочитаю слушать его разговоры о купальнице, в которой он кое-что смыслит, чем терпеть разглагольствования его предшественника о божественных истинах, в которых тот ничего не смыслит. И раз уж мы заговорили о добрых советах, дорогая, то я хочу посоветовать тебе прислушиваться побольше к словам сестры и поменьше к этой старой сплетнице Хартфильд. А теперь отправляйся к себе и надень что-нибудь приличное.
Мистер Лэтам был прав, полагая, что приезд Оливии изменит многое в доме. Однако перемены были несколько иные, чем те, на какие он надеялся. Не вызывало сомнений, что здоровье и настроение миссис Лэтам значительно улучшились. Больная, измученная хроническим заболеванием, начала уже терять всякую надежду на выздоровление. Теперь она очнулась от своей апатии и вместе со всеми наслаждалась радостями летнего времени. Разительная перемена произошла и с Дженни: она меньше занималась своей особой и уделяла больше внимания окружающим. А ведь Оливия никогда не упрекала ее; благотворное влияние старшей сестры объяснялось, очевидно, бессознательным воздействием сильной натуры на более слабую.
И все же горькое разочарование камнем лежало на сердце отца. Дело было не в суровости Оливии, – наоборот, она была неизменно бодра и ласкова. Но в самой ее мягкости был налет чего-то профессионального, заученного, и это леденило душу одинокого старика. Как он мечтал о ее приезде; как томился и приучал себя к терпению; как внушал себе день за днем, год за годом, что Оливия приедет и поймет его наконец! А теперь, когда дочь приехала, она была от него дальше, чем прежде!
Он и не пытался сблизиться с ней, – с самого начала было ясно, что это бесполезно. Через два дня после приезда Оливии он заложил коляску и отправился с дочерью на прогулку. Когда они проезжали среди пахучих живых изгородей, он попытался сбивчиво и робко, как свойственно замкнутым людям, поведать ей о своем сокровенном горе. Она не ранила его сердце бестактностью, – нет, она выслушала его внимательно и сочувственно, с той безупречной и безликой заботливостью, какую проявляют опытные сестры у постели тяжелобольных. На другой день, спустившись к завтраку, он нашел возле своего прибора маленькие пепсиновые таблетки. И на этом его попытки сблизиться с Оливией закончились.
Что касается священника в костюме из грубошерстной ткани, то он посвятил себя физическому воспитанию деревенских ребятишек и жил, окрыленный надеждой. Он уже давно понял, что завоевать сердце Оливии Лэтам будет нелегко. Ничем не выказывая своих чувств, он решил действовать постепенно: сначала пробудить в девушке интерес к себе, потом уважение и наконец завоевать ее дружбу. Это ведь тоже много, даже если она его и не полюбит. После трех лет, как он ни старался, ему все же не удалось сделать из нее социалиста; человек серьезный и самостоятельно мыслящий, Оливия не была склонна к восторженности. Но она внимательно читала книги, которые он ей давал, и подолгу размышляла над ними. Когда они оставались вдвоем, она вступала с ним в бесконечные споры, подвергая тщательной и трогательно-наивной критике положительные и отрицательные стороны различных политических учений. «Ее будет не легко обратить, – думал Грей в начале их дружбы, – но за нее стоит бороться». Теперь, по истечении трех лет, он утешал себя той же мыслью.
Он приехал в Суссекс с твердым намерением не омрачать их дружбы своими личными переживаниями и надеждами. Как-то в Бермондсее он попытался объясниться с Оливией, но, подобно ее отцу, не встретил желанного отклика. Она проявила искреннее сочувствие, – Оливия всегда проявляла сочувствие, – но так и не поняла, что его путаные, нерешительные слова были чем-то большим, нежели простым выражением товарищеских чувств и интереса к ее работе. Его уверения показались ей попросту излишними, ведь она и так не сомневалась в его добром расположении, а всякое ненужное упоминание о том, что и без слов ясно, всегда вызывало у Оливии чувство смутного отвращения. Но потом она вспомнила, что накануне он провел ночь в семье одного бедняка, защищая перепуганных детей от побоев пьяного отца. Очевидно, это сейчас и сказалось на состоянии Грея, – а то с чего бы ему заикаться и бледнеть? И своим ровным ласковым голосом Оливия уверила молодого священника, что, разумеется, она ценит его дружбу и что, конечно, она согласна называть его «Дик», раз ему этого так хочется. И тем же тоном спросила, не забывает ли он менять носки, когда ему случается промочить ноги.
Грей не возобновлял больше своих попыток. «С таким же успехом можно говорить о любви Бритомарте», – возмущенно подумал он. И действительно, ее недогадливость в этом отношении было невозможно преодолеть.
Когда разразилась эпидемия оспы, Грей предложил свои услуги и с готовностью согласился заменить перепуганного священника, который был несказанно рад вырваться из охваченного болезнью города. Тяжелая работа и напряженная борьба с эпидемией были как нельзя более по душе Грею. Но, помимо этого, ему хотелось быть поближе к Оливии в такое опасное время. Теперь, когда Оливия спокойно жила дома, он тоже решил подыскать себе, хотя бы на время, более спокойную работу. «Придется довольствоваться, – думал он, – сознанием ее близости и дружеского расположения. Очевидно, немыслимо преодолеть это бесстрастное, нелепое непонимание. Ведь ей хоть кол на голове теши – все равно ничего не понимает!» Но если даже Оливия и поймет, что он хочет на ней жениться, то, пожалуй, воспримет это как оскорбление или как первые признаки размягчения мозга.
Но одно дело воздерживаться от объяснений в шумной сутолоке городских трущоб, где каждый день, каждый час сталкиваешься с убогим бытом бедняков, и совсем другое дело оказаться наедине с любимой в тиши цветущих долин. Решимости священника хватило лишь на три недели. Однажды он встретил Оливию у постели больного крестьянина. Потом они возвращались вместе домой по залитому солнцем лугу и беседовали о приходских делах. И вдруг он потерял голову. Они подошли к месту, где тропинка разветвлялась на две: одна убегала в открытое ячменное поле, другая вилась вокруг небольшой тенистой рощи. Сквозь отверстие в изгороди виднелись в зеленом сумраке леса мшистые стволы деревьев, заросли узловатого кустарника, стройные побеги наперстянки со склоненными чашечками цветов. Священник протянул руку:
– До свидания. Нам, кажется, в разные стороны.
– Вы спешите? А я собираюсь немного отдохнуть в лесу. Устала за день.
Она пролезла в отверстие изгороди и села на срубленное дерево. Священник смотрел на нее, облокотившись на изгородь. «Если я пойду за ней, – думал он, – то сваляю дурака, и она же будет презирать меня за это».
– Уходите? – рассеянно спросила Оливия. – Как жаль.
Она притянула к себе несколько веточек цветущей жимолости и, закрыв глаза, прижалась к ним лицом. Священник не шевелился. «Я сваляю дурака, – опять подумал он, – все любовники мира, вместе взятые, интересуют ее меньше, чем эта душистая ветка жимолости».
– Мне надо идти, – хрипло выговорил он.
Оливия улыбалась, наслаждаясь нежным прикосновением цветов, и Грей понял, что она уже забыла о нем. Стиснув зубы, он отвернулся, потом, разозлившись, перепрыгнул через изгородь и подошел к ней.
– Оливия, – сказал он, взяв у ней из рук ветку, – Оливия…
Она подняла голову. Выражение испуга на ее лице сменилось тревогой.
– Дик! Что случилось, Дик?
Священник задрожал от бессильной ярости.
– Оставьте вы хоть на минуту эту дурацкую зелень! Я и так знаю, что вам на меня наплевать, незачем подчеркивать свое равнодушие! С таким же успехом можно влюбиться вот в эту наперстянку! Вы похожи на бесполый водяной дух!
– Дик! – снова произнесла Оливия и, встав, взяла его за руку.
Он вырвался.
– Можете не щупать мой пульс! Я не болен оспой. И не сошел с ума. Я просто жалкий бедняга, который целых три года сохнет по девушке, а она настолько бесчувственна, что ничего не замечает!
Он сел, закрыв лицо рукой.
– Простите меня, Оливия. У вас, конечно, добрые намерения, но вы так невыносимо сдержанны. Любая женщина на вашем месте поняла бы, как это мучительно для меня.
Он сорвал ветку жимолости и, кусая губы, протянул ей.
– Извините, что испортил ваши цветы. Очень дурно с моей стороны. Но не так-то приятно волочиться за хвостом Бритомартовой лошади или запутаться в завязках халата, в который облачилась современная Бритомарта!
Оливия отступила назад и молча смотрела на него. Он опустил глаза, не в силах вынести ее пристального, недоуменного взгляда. Ветка жимолости упала на землю.
– Дик, почему вы не сказали мне раньше? Я и понятия не имела. Почему вы молчали?
Он засмеялся.
– Я пытался сказать, дорогая. Два года тому назад. Но до вас ничего не дошло. И не удивительно: вам не понять таких вещей. Напрасно вы огорчаетесь, я наперед знаю, что вы мне скажете, – что вы не любите меня. Но я так люблю вас, Оливия, что готов ждать бесконечно. Двадцать лет, если прикажете, лишь была бы надежда…
– Но, Дик, надежды нет.
Голос его упал.
– Вы уверены в этом? Вполне уверены? Мы всегда были такими хорошими друзьями, Оливия, и я думал, что со временем…
– Нет, нет! – вскричала она в отчаянии. – Не в этом дело.
Некоторое время она молчала, опустив глаза, потом села рядом с ним.
– Вы не понимаете. Если б я только знала, то давно сказала бы вам. Я люблю другого.
Дик судорожно глотнул воздух. Другого… А он-то сравнивал ее с Бритомартой!
– Другого, – сказал он вслух. – И вы собираетесь выйти за него замуж?
Оливия ответила не сразу.
– Мы помолвлены. За другого я не выйду.
Священник бесцельно ворошил палкой мох. Спустя минуту он встал и невнятно сказал:
– Я лучше пойду. До свидания…
И вдруг она разразилась слезами. Вид плачущей Оливии настолько не вязался с его представлением о ней, что вконец растерявшийся Дик забыл даже о жалости к самому себе.
– Не надо, Оливия, – сказал он удрученно, – не надо! Какой же я эгоист и дурак, что довел вас до слез. Я…
Он замолк, подыскивая слова, и наконец неуверенно вымолвил:
– Желаю вам счастья.
Но Оливия уже овладела собой.
– Мне счастье вряд ли суждено, – ответила она, вытирая слезы. – Я от души сожалею, что заставила вас страдать. Но в этом мире не сделаешь, кажется, и шагу, чтобы не задеть чьих-либо чувств. Для моего отца это будет ужасным ударом. Но я не могу иначе.
Оливия провела рукой по глазам. Ею овладело чувство крайней усталости. Как сделать, чтобы Дик все понял?
– Мы помолвлены с прошлой осени. Вы первый, кому я рассказала об этом. Рано или поздно родные тоже узнают, но сейчас я ничего не буду им говорить… Все это так горько и безнадежно, и они никогда не смогут понять, никогда… И потом, мама начнет, конечно, плакать. Нет, сейчас у меня не хватит сил, надо прежде привыкнуть ко всему самой.
Она замолчала, глядя прямо перед собой. Священник снова сел.
– Нельзя ли чем-нибудь помочь вам, Оливия? Что же является помехой? Ведь вы… любите его?
– Люблю ли я его! Если бы не любила… – Она подняла голову. – Как бы мне хотелось, чтобы вы поняли. Ведь вы не из тех социалистов, которые только болтают. Видите ли, он русский… а вы должны знать, что это значит, если он человек мыслящий.
– Русский? – растерянно переспросил священник. И вдруг понял: – Неужели нигилист?
– Нигилист, если вам угодно. Нелепое прозвище. Так теперь называют в России неугодных правительству людей.
– Он живет в Англии? Эмигрант?
– Нет. Но он пробыл здесь около года. Изучал наши новинки в машиностроении по заданию одной петербургской фирмы, где он работает. Теперь он уехал назад. И я так и не знаю… – Она посмотрела на него страдальческими глазами. – Ему не мешали выехать из России и вернуться обратно. Но он все еще под полицейским надзором. Тамошние власти полагают, что оказывают ему величайшую милость, разрешая жить в Петербурге. И кто знает, что они еще придумают? Это все равно что жить на вулкане.
– Но ведь он не под следствием?
– Пока еще нет. Будь это так, я не рассказывала бы вам о нем. Он провел два года в тюрьме и вышел оттуда поседевший, с больными легкими. Ему не вынести еще одного тюремного заключения. Поражены оба легких. В России в тюрьмах для политических заключенных свирепствует чахотка.
Голос Оливии дрогнул, и сердце Дика сжалось. В этот миг он был чужд каких бы то ни было эгоистических побуждений.
– Как хорошо, что вы так мужественны, Оливия. Удел ваш не легок.
Она покачала головой.
– Я совсем не так мужественна, как вы полагаете. Но у меня нет другого выхода.
– Могу я узнать его имя?
– Владимир Дамаров. Он только наполовину русский. Среди его предков есть итальянцы и датчане.
– Дамаров? – переспросил священник. – Дамаров… Ах да, помню, новейшие достижения в технике. Ну конечно.
Оливия бросила на него быстрый взгляд.
– Вы его знаете?
– Только с виду. Мой старый приятель – небезызвестный вам художник Том Бэрни – встретил его как-то в Лондоне и был до того очарован его головой, что решил во что бы то ни стало нарисовать ее. Он раздобыл билет на открытие индустриальной выставки только для того, чтобы снова увидеть Дамарова, и заставил меня пойти с ним. Он делал вид, что разговаривает со мной, а сам тем временем рисовал Дамарова. Разве вы не видели пастели, которую он сделал? Ах да, вы же из-за оспы не бывали в ту зиму на выставках. Эта пастель – одна из лучших вещей Бэрни. Он назвал ее «Голова Люцифера».
Они долго и непринужденно беседовали. Впервые в жизни Оливия не старалась щадить чувства других и, обрадованная тем, что может наконец облегчить душу, свободно и без утайки рассказывала о своем возлюбленном, его горестях, подорванном здоровье, загубленном таланте. Она не замечала, что собеседнику тяжело ее слушать, и бедный Дик лишь стискивал зубы, когда Оливия бессознательно медлила, произнося имя Владимира. Но любой мужчина, выслушав этот рассказ, забыл бы о ревности.
Владимир Дамаров происходил из типичного для России класса мелкопоместных дворян, живших из века в век праздной, бездумной жизнью. Отмена крепостного права вынудила их искать самостоятельного заработка. Владимир Дамаров, одаренный от природы способностями к рисованию и лепке, был пламенным поклонником пластического искусства и мечтал стать скульптором. Но еще в юности он попал под влияние некоего Карола Славинского, поляка, студента медицинского факультета. Тот был только двумя годами старше Владимира, но уже активно участвовал в революционном движении. У Славинского была двадцатилетняя сестра Ванда, тоже революционерка. Семья их принадлежала к так называемым «обреченным семействам», для которых участие в польском освободительном движении было традицией, передававшейся из поколения в поколение. Брат и сестра не стали бунтовщиками, они родились ими. Это само собой разумелось – раз они были Славинскими.
Владимир стал их близким другом и помощником и в двадцать два года обручился с Вандой. Едва брат Ванды успел получить диплом врача, как полиция арестовала всех троих. После двух лет одиночного заключения Владимира освободили за недостатком улик. При этом ему дали понять, что своим освобождением он обязан неким друзьям, которые успели вовремя сжечь компрометирующие его бумаги. Карола Славинского, чья виновность не вызывала сомнений, отправили уже по этапу в Сибирь. Его осудили на четыре года каторжных работ в Акатуе – поселении для ссыльных. О Ванде ничего не было известно. В течение полутора лет от нее изредка приходили письма; потом она замолчала, и друзьям ее так и не удалось выяснить, жива ли она.
Владимир прилагал отчаянные усилия, чтобы напасть на ее след: подкупал мелких чиновников, обивал пороги в полицейском управлении, писал прошения высокопоставленным лицам. Но получал лишь уклончивые или противоречивые ответы. А через четыре месяца история, которую власти пытались замять, получила огласку. Ванда была красива, а новый тюремщик, назначенный примерно через год после того, как она попала в тюрьму, был падок до хорошеньких девушек. Ему не удалось учинить над ней насилия, но она не выдержала страшного нервного напряжения и кошмара бессонных ночей. Раздобыв кусок стекла, она ухитрилась после нескольких неудачных попыток перерезать себе горло. С тех пор полиция неустанно следит за Владимиром. В поисках заработка он был вынужден стать чертежником. Легкие его разрушены, нервная система расшатана.
– А брат девушки? – спросил Дик.
– Его амнистировали, когда он отбыл половину своего срока, и сейчас он работает врачом в русской Польше. Считается, что власти проявили к нему величайшую милость, не оставив его навсегда в Сибири, но на самом деле об этом позаботились влиятельные родственники Карола. В Петербург ему разрешают приезжать очень редко, и поэтому они с Володей сейчас мало встречаются. Кроме того, оба они бедны и не имеют средств на частые разъезды. Но все равно они близкие друзья.
Часы на церковной колокольне пробили шесть. Оливия вздрогнула и словно очнулась.
– Уже шесть часов! Мама, наверно, заждалась меня.
– А я опоздал на спевку церковного хора. Ваша мать обещала дать мне сборник старых гимнов. Пожалуй, пойду с вами и возьму его.
У садовой калитки им встретился почтальон с письмом в руке.
– Для вас, мисс Оливия.
Лицо ее радостно вспыхнуло при виде конверта, и еще до того, как Дик увидел на марке двуглавого орла, он уже знал, от кого письмо. Внезапно его охватило возмущение: не ужасно ли, что она так безрассудно губит свою цветущую молодость?
– Я пойду за сборником, – проговорил он и пошел к дому. Оливия погрузилась в чтение письма.
Выйдя с книгой из дома, Дик решительно направился к калитке и быстро прошел мимо каштана, под которым стояла Оливия. Она держала в руке раскрытое письмо, но не читала. И даже не шевельнулась, услышав звук его шагов по усыпанной гравием дорожке.
«Любовное письмо, – подумал он, – зачем же мне мешать?»
Через минуту она догнала его на дорожке.
– Дик! Подождите! Мне надо поговорить с вами.
Взглянув на нее, он сразу понял, что письмо принесло ей дурные вести.
– Дорогая, что случилось? Он не…?
– Нет, нет, он не арестован, но очень болен. У него плеврит. Письмо не от Владимира, а от его друга, который счел своим долгом известить меня. Я должна сейчас же ехать.
– Куда? В Петербург?
– Да. Чтобы ухаживать за ним. Прошу вас, Дик, отправьте от моего имени телеграмму. Вот адрес. Ах нет, не то, это по-русски. Я перепишу сейчас. Телеграфируйте так: «Выезжаю первым поездом». Пишите по-французски. Папе придется взять для меня денег в банке. Паспорт я выправила заранее, на всякий случай.
– Но чем вы сможете помочь там? Вы ведь даже не знаете языка.
– Немножко знаю. Я изучала его некоторое время. А теперь мне надо пойти к отцу и объяснить ему…
– Все?
– Нет, конечно, не все. Сейчас я не могу рассказать им обо всем. Я только скажу, что должна немедленно выехать в Россию к больному другу. Вот вам адрес для телеграммы. Прощайте, дорогой Дик. Мне пора идти.
– Не прощайтесь. Я узнаю расписание поездов и забегу к вам часов в девять вечера, чтобы помочь с багажом и всем остальным. Вы ведь знаете, я замечательно пакую вещи. И я…
Он схватил ее руку, припал к ней неожиданно губами и ушел, оборвав себя на полуслове.
Оливия вышла из вагона на людную платформу. Ее поразили духота и какой-то кислый запах; раздавались непонятные окрики, непрерывно двигались толпы народа, и над всеми возвышалась внушительная фигура в синем мундире. Пока она пыталась при помощи заранее заученных фраз столковаться с носильщиками, которые говорили все сразу, позади нее послышался глубокий, грудной голос:
– Мисс Лэтам?
Высокий мужчина с рыжеватой бородой протягивал ей руку:
– Доктор Славинский. Володя просил меня встретить вас. Разрешите взять вашу багажную квитанцию.
Подождав, пока не отъехали от вокзала, Оливия спросила:
– Как состояние Володи?
– Сегодня температура высокая. Но, возможно, это от возбуждения, вызванного вашим приездом. Приступ довольно тяжелый, но у него бывали и похуже.
– Сиделка у него есть?
– Да, но он невзлюбил ее и вчера отказал ей. Очень хорошо, что вы приехали.
– Я не знала, что вы в Петербурге.
– Я приехал только вчера. Не мог достать разрешения раньше. К счастью, мой дядя занимает большой пост в здешнем министерстве путей сообщения и время от времени достает мне разрешение.
– Вы живете в одном из польских фабричных городов, не так ли?
– До недавнего времени я жил в Лодзи, но полиция выслала меня оттуда, заподозрив, что я причастен к усилившемуся там движению среди рабочих. Последнее время я много скитаюсь по свету.
Он свободно говорил по-английски, но с сильным иностранным акцентом и с той протяжной, певучей интонацией, которая присуща литовцам. С годами привычки его, очевидно, не менялись: «скитания по свету», на которые он нередко бывал обречен в различные периоды своей жизни, не излечили его от польской манеры акцентировать в словах предпоследние слоги.
– Непосредственной опасности, по-моему, нет, но ему нужен тщательный уход. Когда у него начался плеврит, он был сильно переутомлен.
Некоторое время они говорили о болезни Владимира.
– А с чего все началось?
– С простуды, как всегда. В здешнем климате ее трудно избежать. А он не обращает на это внимания, особенно когда на него находят приступы черной меланхолии.
– И сейчас тоже? Неужели больше, чем обычно?
– Да. Все вспоминает прошлое, которое давно пора бы забыть. Вот почему вы особенно нужны ему сейчас, если только у вас крепкие нервы. Вы принадлежите его будущему, а не прошлому. И вы ведь не из тех, кто легко теряет голову?
– До сих пор ни разу не теряла. Но, наверно, могу и потерять, если на то будут веские причины.
Доктор Славинский посмотрел на широкую спину кучера, заслонившую вид на дорогу.
– Вы приехали в страну, где никто не гарантирован от таких веских причин. Здесь все может случиться. Надеюсь, ничего серьезного не произойдет, но все возможно. Не забывайте, что только вы можете поправить здоровье Володи и вернуть ему душевный покой. И вот что еще: в этой стране часто сталкиваешься с отвратительными явлениями. Что бы вам ни пришлось увидеть – не плачьте и не выходите из себя. Здесь это нисколько не помогает.
– С тех пор как я стала взрослой, я едва ли плакала больше двух раз. И я очень редко выхожу из себя.
Он пытливо посмотрел на нее. Оливия, поглощенная мыслями о женихе и его болезни, видела в своем спутнике лишь доктора, лечившего Владимира; неожиданно она почувствовала на себе пристальный, испытующий взгляд этого великана и, вероятно, смутилась бы, не будь его взгляд так бесстрастен.
– Тогда все в порядке, – проговорил он и медленно отвел глаза. – И не пугайтесь без причины. Обещаю не скрывать от вас, если действительно возникнет опасность.
– Вы имеете в виду его болезнь?
– Его болезнь и все прочее также.
Добравшись до дому, они застали больного в состоянии лихорадочного возбуждения. Глаза его беспокойно блестели, на щеках выступили красные пятна. Опытный глаз Оливии сразу заметил, что он страдает от болей, но изо всех сил старается скрыть это. Слабым, измученным голосом он пытался уверить ее, что никогда так хорошо себя не чувствовал, а вся его болезнь – выдумка Карола.
– Карол не дает мне слова вымолвить. Это все равно что спорить с паровым молотом. Я так давно ничего о нем не слышал, что, боясь совсем потерять его из виду, написал ему, будто умираю. И вот вчера утром он ввалился, – ну, настоящий медведь! И теперь командует мной вовсю. Но ты, Оливия! Подумать только, какой ты проделала путь! Ты не должна, родная, так тревожиться из-за меня и моих легких. Не правда ли, Карол?
Оливия обернулась. Карол молча вышел из комнаты и беззвучно прикрыл за собой дверь, оставив их вдвоем. Схватив Оливию за руку, Владимир привлек ее к себе и, жадно целуя, зашептал отрывистые, полные любви слова. Оливия отодвинулась.
– Послушай, Володя, если ты будешь волноваться, я уйду. Говори поменьше, тогда я посижу возле тебя. Если сильно болит грудь, я приготовлю другой компресс.
– Ничего у меня не болит, когда я смотрю на тебя, радость моя. Но компресс все-таки приготовь.
Она сделала все, чтоб облегчить его страдания, и села рядом. Владимир взял ее руку. Он лежал стиснув губы, крепко сжимая ее руку в своей. Должно быть, ему было очень худо. Спустя немного он заговорил, быстро, бессвязно, задавал множество вопросов и, не дожидаясь ответа, опять что-то бормотал. Температура резко подскочила, начался бред. Оливия осторожно высвободила свою руку и, выйдя из комнаты, отправилась разыскивать Карола. Она нашла его в маленькой гостиной. Он читал медицинский журнал; длинные ноги его были вытянуты под столом, одна рука запущена в рыжеватые густые волосы. Карол Славинский не был в действительности таким крупным человеком, каким казался с первого взгляда. Но размеренная медлительность движений, большая голова и массивные плечи придавали ему по временам какой-то особенно громоздкий вид. Вся его внешность настолько не отвечала утонченному, изнеженному и одухотворенному облику, который Оливия всегда приписывала полякам, что даже теперь, когда она была так взволнованна, несоответствие это бросилось ей в глаза. «Словно статуя скандинавского бога, только незаконченная», – мелькнуло у нее в голове.
– А я как раз собирался позвать вас к ужину. Он уже почти готов, – произнес Карол, подняв на нее глаза.
– Прежде взгляните, пожалуйста, на Володю. Мне кажется, ему надо дать снотворное.
Когда больной наконец уснул, Карол накрыл в соседней комнате на стол и, пока Оливия ела, приготовил ей постель.
– Эту ночь я подежурю около него сам, а завтра – вы. Служанка не ночует здесь, но на первом этаже живет жена дворника. Она славная женщина и обожает Володю, потому что в прошлом году он помогал ей выхаживать больного сына. Она вам всегда поможет, если вам что-либо потребуется. Служанка приходит в восемь утра и готовит завтрак.
И Оливия целиком отдалась привычным для нее обязанностям. Тяжелый приступ прошел, но больной был так изнурен, что нуждался в самом тщательном уходе. Карол смог пробыть с ними всего четыре дня: у него было слишком много обязанностей, ему и так едва удалось вырваться. Оливия хотела как можно скорее вывезти Владимира из душного, пыльного города на свежий воздух, но Карол советовал выждать еще три недели – переезд будет очень утомительным.
Было решено, что они поедут в обедневшую усадьбу Дамаровых, затерявшуюся в глухом озерном крае у истоков Волги. Там жили его старая незамужняя тетка и два брата. У старшего из них – вдовца – были дети, младший брат был холост. Тетка прислала Оливии письмо, умоляя ее приехать с Володей в имение, чтобы его родные могли познакомиться с ней до ее возвращения в Англию. С трудом выводя русские буквы, Оливия ответила согласием. Карол тоже пообещал приехать к ним на летний отпуск.
В конце июля она выехала из города с выздоравливающим больным. В поезде он чувствовал себя хорошо. Но трехдневная тряска по отвратительным дорогам, в неудобной коляске, через леса, болотистые луга и заросшие кустарником пустоши да еще две ночи в наскоро устроенных постелях на грязном постоялом дворе совсем измотали его. Они проезжали через убогие деревушки, где царили голод и болезни. Им не давали проходу изможденные нищие; протягивая руки, они выпрашивали подаяние заунывными гнусавыми голосами. Казалось, что в этих деревнях процветают лишь попы, трактирщики да рассадники заразы – микробы. А за деревнями опять тянулись необозримые поля.
На полпути их встретил в каком-то городишке Карол, и дальше они добирались все вместе. На третий вечер путешественники подъехали к большому пустынному озеру, окаймленному густым сосновым лесом. Из зарослей водяных лилий поднялась стая диких уток, и хлопанье их крыльев вызвало улыбку радости на измученном лице Владимира.
– Это наше озеро. Скоро ты увидишь и дом. Я говорил тебе, что при всей нашей бедности мы богаты дичью и водяными лилиями.
– А весной, верно, ландышами, судя по этим листьям.
– Да, и еще соловьями и полевыми цветами. Вот, пожалуй, и все наши богатства, не считая деревьев.
Взгляд его с любовью остановился на темных очертаниях леса.
– Ты скромничаешь, Володя, – лениво протянул Карол. – Не забудь упомянуть еще волков, медведей и змей.
– Здесь много змей? – спросила Оливия.
– Много, причем самых разнообразных. Например, ростовщиков, трактирщиков… Потом здесь великое множество преступников, идиотов, малярийных комаров, паразитов, всевозможнейших заболеваний. Богатство, как видите, безмерное.
Владимир вспыхнул. Из любви к своему суровому краю он был готов поссориться даже с лучшим другом. Они не раз спорили на эту тему. Практичная натура Карола не могла примириться с непроизводительным использованием земельных угодий, лесов, людей. Он горячо доказывал, что надо прежде всего осушить болота, очистить леса, привести в порядок дороги, а уж потом любоваться красотами природы. Но Владимир, на словах соглашавшийся с другом, в глубине души оплакивал бы каждое спиленное дерево.
Словно проклятье поразило здешний край: лютые морозы одну половину года, малярия – другую; постоянный голод, запустенье, набеги хищных зверей. Огромный военный лагерь, вот уже более ста лет расположенный у западной границы области, препятствовал общению крестьян с внешним миром. Они были отравлены физически и морально столетиями рабства и насилия, а раскрепощение означало для них лишь то, что вместо помещиков и управляющих их стали обирать чиновники и ростовщики.
Кроме крестьян, малочисленное население составляли евреи – беднейшие выходцы из гетто, татары, торговавшие вразнос, барышники-цыгане, пронырливые немцы и разорившиеся мелкопоместные помещики. Что касается последних, то привычка к крепостному укладу оказалась столь же гибельна для их душ, как отмена его – для их кошельков, и теперь они влачили нищенское праздное существование, такие же жалкие, как их бывшие крепостные, и подчас такие же невежественные.
Но в глазах Владимира это было прекраснейшее место на Земле. Если он и познал скромные радости, если его и окрыляли когда-то надежды – то это было именно здесь. Здесь он бегал беззаботным ребенком, здесь зародились сладостные мечты стать скульптором, здесь, втайне от всех, он впервые попытался лепить. Все это было давно, задолго до того, как на него обрушились удары судьбы, и, хотя прошлые тайны и грезы сменились теперь совсем другими, он сохранил к родному краю ревнивую привязанность. Здесь все было прекрасно: гулкое эхо в лесных чащах; нехоженая густая трава на болотистых лугах, расцвеченная золотистыми и голубыми ирисами и незабудками; нетронутый снежный покров зимой; чашечки лилий летом; призрачные сплетения тумана над озером и папоротниками; пурпурный закат над красноватыми стволами сосен. Даже все самое неприятное – стужа, малярия, гибельные трясины, скрытые предательской болотной травой, кружение хищных ястребов в небе, вой волков по ночам – все было в его глазах неотъемлемой частью грозного и сурового великолепия этого мрачного края.
Оба друга все еще спорили, когда дорога, огибающая озеро, привела их к холму, круто поднимавшемуся над водной гладью. Аллея высоких лип в цвету вела от озера к усадьбе, стоявшей на вершине холма. Невысокий, неправильной архитектуры дом, сложенный из грубо обтесанных бревен, с покосившимся крыльцом и обветшалой верандой, сохранял, несмотря на свой запущенный вид, какую-то жалкую благопристойность и внушительность. Казалось, он надменно возвышается над убогим селом, притулившимся внизу у озера, и презрительно говорит: «Да, люди, жившие в моих стенах во времена крепостничества, могли неделями не мыться и не соблюдать элементарнейших правил приличия, но зато они были так изысканны, что считали унизительным обслуживать себя сами, когда для этого было достаточно высечь или припугнуть любого из рабов». Многочисленные службы вокруг барского дома – людская, кухня, баня, сараи, погреба – еще больше подчеркивали мнимое великолепие усадьбы. Конюшни были предусмотрительно выстроены на некотором расстоянии от дома, чтобы крики избиваемых крепостных не беспокоили чувствительный слух дам. Из чувства той же предупредительности в отношении нежного пола высокие деревья скрывали от посторонних глаз небольшое строение позади конюшни. Домик этот, отведенный теперь для Владимира и Карола, назывался в старину «павильоном» и предназначался для очередной любовницы всесильного крепостника. Поскольку таковой бывала обычно простолюдинка, а не чувствительная дворянка, то считалось, что крики и стоны, доносившиеся из конюшни, не будут нарушать ее спокойствия. В этом особняке очередная избранница сердца помещика – какая-нибудь привезенная из города белошвейка-француженка или цирковая наездница, а чаще всего жена или дочь бесправного крестьянина – проводила в томительном безделье дни своей юности, жевала дешевые сладости и толстела. А потом, как только показывались седые волосы или внимание господина привлекала новая жертва, ее выгоняли прочь. Если она была нездешняя, то уходила в ближайший город, собирая по пути милостыню, а если крепостная – то перебиралась на житье в грязную людскую и до конца дней своих выполняла самую черную работу. Хозяйка усадьбы не давала ей проходу попреками, и если несчастная пыталась роптать, то попадала, в свою очередь, на конюшню.
Карол указывал Оливии на различные постройки и объяснял, для чего они первоначально предназначались. Он поднимался на холм пешком, чтобы облегчить подъем утомленным лошадям, и молча слушавшая Оливия последовала его примеру. Телега двигалась рядом, и Оливия смотрела на лицо Владимира, озарявшееся тихой радостью при виде каждого знакомого дерева. Глядя на подвижные, выразительные черты Владимира, она не могла не удивляться жестокой иронии судьбы, сделавшей такого впечатлительного человека наследником этого обреченного владения.
Старая тетушка и пятеро детей стояли на крыльце, ожидая прибытия гостей. Оба брата еще не окончили работу в поле. Тетушка, женщина добрая и недалекая, увлекалась религией и варкой варенья. Она была бесконечно предана Владимиру, хотя и побаивалась его немного. В глубине души она горько сетовала на «городских умников», вовлекших ненаглядного Володеньку «в беду». «Конечно, – думала она, – добра от правителей ждать не приходится, но терпеть их все же надо, как терпишь комаров и волков, раз уж Богу было угодно создать этих тварей. Неприятностей от них куча, это верно, но такими уж их создала природа, так что роптать – грех, а сопротивляться – того хуже». Все это она без обиняков выложила Каролу, когда он впервые посетил Лесное. К великому ее удивлению, он полностью с ней согласился. От неожиданности она расцеловала его в щеки и перекрестила по православному обычаю, хоть он и поляк, а значит – папист и нехристь. С тех пор она любила его не меньше родных племянников, но ведь и он был «городским умником», и с этим она не могла примириться.
Но для Оливии тетушка не делала никаких скидок. Мало того что эта заморская девица обручилась с Владимиром и он готов ради нее забыть своих родных, но она еще и иноземка, басурманка и, должно быть, – о ужас! – студентка! Этим страшным словом тетушка клеймила тех «пропащих» людей, которые читают непонятные книжки, не ладят с полицией и не крестятся во время грозы. И что хуже всего – Оливия была англичанкой! Тетушка, за всю жизнь выезжавшая из Лесного всего три раза – два раза в Москву и один в Петербург, никогда не видела англичан и судила об Англии и ее обитателях по англофобским статьям в русских газетах. Она заранее старалась представить себе, как выглядит Оливия, и возникавшие перед ней образы были один причудливей другого: то это была соблазнительная сирена – губительница неосторожных мужчин (как в пошлых романах, которыми она зачитывалась), то «лохматая нигилистка» – постоянная мишень для нападок реакционных газет, то рыжее, большеротое страшилище в очках, каким обычно изображались англичанки на карикатурах.
Она встретила нежеланную гостью ледяным поклоном, вызвавшим улыбку у присутствующих и совсем не замеченным Оливией, которая тотчас же отправилась переодеваться, решив, что тетушка, очевидно, стесняется посторонних. Вечером, когда оба брата вернулись домой, а дети уже спали, оживленная болтовня тетушки была внезапно прервана вежливым, но решительным замечанием:
– Володя, тебе пора спать.
– Как, без ужина? – вскричала старушка. – Но я еще и не разглядела его толком! И братья только что пришли! Нет, нет, пусть посидит.
– Прошу извинить меня, – сказала Оливия на ломаном русском языке, – но я выполняю предписание доктора Славинского.