3. Павлин чистит перья в одиночестве.

Мэри ушла. Втихаря от трех мойр летчик спустился во двор к ближайшей скамейке. Он курил, задумчивый и павший, как разбитый Икар. У него даже не оставалось сил мечтать о крыльях, он смотрел в небо, звездное ночное небо, но видел там только мертвые глаза ушедших веков и немного черной икры. Когда он разглядывал ночь, он всегда думал об икре.

– Канула эпоха, – бросил он сигарету и взял новую. Он много раз обещал прекратить молодецкое буйство, перестать курить, убивая себя день за днем, но тщетно. Сигареты напоминали ему взлетные полосы. Сигнальные огни. Шум дыма как шум мотора. А выдыхать дым через ноздри было приятно и истинно. Остановиться он уже не мог.


– Эй, молодчик, хочешь, погадаю тебе?, – невесть откуда вышедшая цыганка присвистнула сквозь золотые зубы и махнула рукой.

– Вы – мне?, – удивился летчик.

– Тебе, тебе! Только вина отлей, а? Что у тебя там – кьянти?, – кричала цыганка на всю улицу, пока, ковыляя и опираясь на трость, шла к летчику.

– Пино.

Она сплюнула на асфальт, показывая, с каким неприятием относится к легкому вину. Но не остановилась и вскоре подошла совсем близко. Летчика оглушил запах нечистот и прогорклого масла.

– Тут и гадать недолго, молодчик. Давай, наливай.

– Надо открыть. Секундочку…

Гриша возил тонкими пальцами по карманам, будто прощался с собственным телом, с румяным поросём на столе и князем Владимиром.

– Что у тебя там?, – повторила цыганка вопрос, но спрашивала уже не про вино – про душу.

– Ты мне скажи, гадалка, – вскинул он белые зубы в ответ. Потом испугался – был похож на гопника, которых так ненавидела тетя Софочка. Летчик резко упал на асфальт и разбился щекой, накалил голубые глаза до крови, оставил себя умирать в бытовухе и бесчисленных Машкиных родах. Цыганка беспристрастно смотрела на него снизу вверх. Она зацокала языком, будто отсчитывала годы супружеской жизни.

– Молодой ты еще. Сердце у тебя может и яхонтовое, да только кому нужно оно – сердце? Губишь себя, вижу, руки не подавай – все на лице, и бровь, и губа, и чуб твой вихрастый – все говорит о боли, неприятии себя и мира. Ты мир не принимаешь, он тебя не понимает. Чего ж ты хочешь, бахталэ?

– Как ты сказала?, – переспросил летчик, очнувшись. Штопор валялся прямо рядом с ним на асфальте. Летчик вскочил, поднял штопор и открыл бутылку победным залпом. «ЧПОНЬ».

– Счастливый. Счастливый ты, говорю.

– Почему?

– Это ты мне скажи. Чего ты хочешь?

– Крылья хочу.

– Вот оно и счастье, когда есть высокая мечта. Зачем тебе крылья?

– Чтобы небо познать и отрезать их вновь.

Голубые глаза Гриши светились в темноте, он был безумен. Цыганка выпила залпом стакан, сплюнула горько-кислую слюну и протянула руку, обремененную золотым приданым времен первого подшитого подола – браслетами и кольцами. Вино было налито вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь, вновь и вновь. И еще немного.

– Добрый ты, вином угостил, как сестру свою. И не заметил, как старуха всю бутылку выпила. Раз не из алчности, а по глупости просишь, будут тебе крылья. Ты еще не падал и не знаешь…

– Куда уж падать дальше, – усмехнулся летчик и выбросил пустую бутылку в кусты, как выбрасывают на помойку прошлое.

– Может и болото у тебя, в котором ты душой застрял. Только ты ничего, кроме своего болота, не видел. А вот когда дам тебе крылья, когда полетишь, а после упадешь в болото опять – тогда узнаешь, что такое настоящая боль.

– Крылья, значит, дашь мне? Ну давай!, – летчик крикнул и распахнул руки в сторону. Он поднял цыганку и закружил её над собой, – Птица не дала мне крыльев, не взяла с собой, так ты хоть дай. Боль пусть болит, а как еще чувствовать себя живым, если не болит нигде?

Цыганка хохотала премерзко, сверкала золотыми зубами и трясла черной копной волос.

– Ну пусти, молодчик, пусти. Анда че форо сан? Полно меня вертеть, ты жизнь свою поверти сначала. И её не мучай, не виноватая она.

– Птица?

– Мэри твоя.

– Тебе-то откуда знать.

– А я за женщин говорю. Ты из тех, кто нас губит. Не губи. Глупый ты и счастливый, не виноваты мы в том, что умны и несчастны. Не мучь нас, бахталэ.


Цыганка подмигнула, перевернула золотой перстень на руке камнем в ладонь и поковыляла назад в темноту. Высоко-высоко в небе горела звезда, её ледяной синий цвет отражался в ряби каналов. Летчик вскинул буйную голову и смотрел, жадно смотрел на звезду. Вдруг звезда качнулась вниз. Упала. Резко так, будто и не была наверху. Охра рухнула на траву, вскочила, прыгнула, встрепенулась, отряхнулась и погладила себя по бокам. Цела.

– Вот незадача, – бормотала она.

– ТЫ!!!!, – пьяный летчик вскрикнул от негодования.

– Мы знакомы?, – её белые ресницы затрепетали.

– Ты!, – тыкал в Охру Гриша пальцем, но никак не мог попасть в цель, – Ты обещала меня забрать с собой!

– Я? Но ты – человек!

– Ты обещала! Я ждал тебя весь вечер, утро, день, я приходил каждый раз на крышу. Неделю ждал, месяц ждал! А ты не шла. Я уж и забыл…

– Меня? Значит, ты встретил кого-то еще?, – спросила Охра и загрустила. Она вдруг что-то потеряла.

– Мы знакомы давно, – он смотрел ей прямо в глаза, пока выдыхал своё «да» через ноздри.

– Она лучше меня?

– Она хотя бы приходит, когда её ждут.

– Она – человек?

– Да.

– Она красивая?

Летчик не ответил. Красивая.

Охра смотрела на него выпытывающее, будто хотела поглотить лицо и выклевать глаза. От её наивного испуга захотелось выстрелить в пернатую грудь. И в туалет. Писать очень хотелось. Летчик подошел к птице, развернул за плечо и поцелова в губы, сильно, страстно, как солдат, вернувшийся после войны в родной город. Она обмякла, как пожухлая травинка в ноябре под тоннами первоморозного снега. Сначала Охра висела на руках Гриши, но не смогла справиться со смутным сомнением и отстранилась. Она стояла, опустив глаза, чувствуя человеческую кожу рядом и представляя, как под гладкой человеческой кожей пульсируют вены и хрустят молодые кости. Воздух пьянил.

– Тебе неприятно? Обычно от меня ждут поцелуя. Я привык.

– Нет, просто…

– Ты научишь меня летать?, – он перебил её.

– Разве тебе не дадут скоро крылья?, – Охра смутилась еще больше.

– Да, но я пока мог бы поучиться у тебя. На будущее. На всякий случай. То есть когда у меня будут крылья, я буду уже уметь, это же лучше, да?, – он с надеждой смотрел на хрупкую птицу. А она думала о поцелуе и кусала губы.

– Знаешь, у людей странный вкус, – наконец ответила Охра, – Птицы пахнут сеном и зернами, а ты похож на бездонное, темное, глубокое, как сам ад, соленое море. Оно настолько соленое, что если в него опустить хоть палец, ты высохнешь весь до конца. Я видела это море когда-то давным-давно, но страну не помню. И жизнь моя была совсем другой. До тебя.

– Я хочу на юг, – с надеждой сказал летчик.

– Да, да, на юг… Совсем скоро павлин будет собирать птиц. Я не могу тебя научить летать, но я могу взять тебя с собой в мир райских птиц.

– Я готов на все, что угодно, ради этого.

– Научи птиц пахать, – спокойно и хладнокровно, ни секунды не думая, прервала летчика птица.

– ЧТО?!, – летчик в ужасе отпрянул, а потом захохотал на всю ночную улицу. Из окна высунулась старая бабка и вылила на него таз воды после мытья полов, а летчик все хохотал. Птица нахохлилась и смотрела человеку в глаза, не мигая.

– Пахать? Да ты свои лапки видела? Эти нежные коготочки? Крылышки? Чем ты собираешься это делать? Вам что, мало зерна в кормушках?

– Вы построили целую цивилизацию на ручном труде. Чем мы хуже?

– Ты, верно, шутишь, – летчик почесал затылок, – Вам ничего не нужно для жизни, только летай себе да ешь. Ну и пой, правда, у вас это дело только по весне…

– Какое дело?, – удивленно переспросила Охра. Летчик взглянул на неё и смущенно пробормотал "Неважно".

– А твои эти… Сородичи. Они вообще хотят пахать?

– Нет! Павлин так и говорит, что я занимаюсь полной ерундой, а ворон лишь кивает да слушает. Ворон влюблен в меня, это давно известно, но я его не люблю.

– Почему?

– Потому что он любит меня. Если бы он любил меня меньше, я бы была заинтересована. Я бы ходила за ним и смотрела на него, заглядывала бы в его глаза и ждала, ждала бы любви, просила бы любви всем телом. Он стар и мудр, высок и силен, и все в нем было бы так хорошо, если бы не эта глупая всепрощающая любовь. Он как будто ждет меня, понимаешь? Как преданный пес, как… Вот, видишь камень?

Летчик кивнул. Он понимал.

– Разве, когда ты возвращаешься в город, ты думаешь о камне? Нет. Глупый булыжник будет всю жизнь здесь лежать. Ты хочешь то, что доступно не всем. Что будет добыто кровью и потом, но останется навсегда. Поэтому я хочу зерна, хочу труд, хочу узнать, каково это – сравниться с природой в созидании. Вы, люди, творцы, а мы лишь творения. И с вороном так же. Я хочу сотворить любовь, а не получить её. Не хочу быть пустым творением.

Никогда ни от одной женщины летчик не слышал подобных слов. Он притянул птицу к себе и попробовал поцеловать еще раз. Она не сопротивлялась, но после неловкого соития губ сползла вниз по шее, уткнулась носом в его грудь и грустно-грустно вздохнула. Она была совсем как юная девушка, лет 20-23 от роду, с мягкими волосами цвета желтых петербуржских стен, с ржавым отливом на солнце, с зелеными глазами, как трава в Таврическом саду, с неловкой родинкой мимо щеки, с веснушками по краям первых морщин, с горбинкой на носу, с овальным лицом, ровным, как яйцо, и гладкой кожей, ровной, как февральские небеса морозным утром. Летчик почувствовал странное влечение, не влюбленность, но тягу, какую испытывают к необычному. Мир молчал, они стояли под черными небесами. Летчик опять думал об икре.

– Ты сегодня не ел котлеты?, – тихо спросила Охра.

– Не ел, – ответил Гриша и зарылся носом в её желтые волосы, которые пахли смородиной.


Летчик не вернулся домой собрать вещи. Пошел, в чем был, туда, где никогда не был. И манил его мир птиц, и пугал. Но если и подвергнут его, человека, изгнанию, что тогда? Вернется он, закроет входную дверь на ключ, разуется, снимет пиджак, пройдет, скрипя половицами, в комнату матери, приложит голову к костлявым коленям её, получит молчание или даже пощечину, порыдает немного, не получая внимания, любви и ласки, вздернется, как висельник на рее, и потом пойдет к Марине.

Сестра захлестнет его халатом, будет кричать "Дурак, дурак" побитой чайкой, а он вновь ускользнет от неё и глупых слов про любовь. Вроде секунду назад хотел с сестрой поболтать, а теперь нет – пора бежать, ведь она снова кричит, не слыша его боли, только освобождая боль свою. Боль одинокой женщины тридцати четырех лет.

Потом летчик заглянет в комнату Мэри – разумеется, она уже живет с ними, будто не несколько часов со званого ужина прошло, а 13 месяцев. И ходит Мэри поутру наголо. Да и не поутру тоже ходит, и в ванну туда-сюда, туда-сюда, сверкая прельстивой молодой гузкой, чтобы назло тете Софочке, назло сестре, назло ему самому. Ворвется летчик в комнату Мэри, а что дальше делать – и не знает. Спать он с ней точно не хочет до брака, а после разве нужно будет себя заставлять, девка-то и так его безвозвратно. Как подумал летчик о совместной жизни с тремя мойрами – да и рванет быстрее птицы туда, в небеса. Вмиг протрезвел.


Охра еле поспевала за ним, задыхалась и клёкала клювиком. Она вроде и позвала летчика, а до сих пор сомневалась, нужно ли было так. Оставить бедолагу на земле ей не позволяла природная участливость, но брать с собой – та еще обуза, ведь она за себя не могла отвечать в мире птиц, а тут еще за кого-то. И её-то считали странной, но терпели за красоту и ухаживания Ворона, а ежели она доброту Ворона отвергнет и появится вместе с чужаком… Да, ей нужно будет выбирать между птицами и одним лишь человеком, который доверия не вызывает.

Охра гнала от себя тревожные мысли, но все назойливее вились они вокруг маленькой птичьей головки. Но лишь только вспоминала она красоту летчика, видела его вытянутое тело, ладно вырезанный торс, будто каменный, прямой угол между шеей и ключицами, большой нос, как у древнегреческих статуй, которые так ей нравились. Другие птицы на статуи только гадили, а Охре очень нравились человеческие тела. Смотрела на летчика Охра – и успокаивала себя, что весь птичий мир она сможет предать, ежели найдет утешение в бесконечном изучении его необычной внешности и бесконечном же труде и пахоте, чтобы запасти зерна на зиму и не улетать в путешествия по нужде.

Никто не видел летчика в вялом зеленом свитере и синюю птицу с грустными глазами, парящих в поднебесье. Только девочка, жгущая восковую свечу, увидела в окне, протерла глаза да как закричит: "Птица! Мама, мама, птица с летчиком летят об руку!». Но родители её прокричали: "Спи, не выдумывай", и девочка замолчала. Небеса разверзлись, озаренные золотом. Тучные персиковые облака подбоченились, раздулись, как мягкие молочные булки, поглотили две фигуры без остатка. Пропали Охра с летчиком из мира людей.


Разве солнце сияет в небесах? Возможно. Но иногда его блеск затмевает другое светило. Quelle supériorité, quel charme, quel luxe! Ваши глаза были бы ублажены негой изящества, утонченности и чувственности Его высочества Павлина.

Павлин и так был хорош собой, диво как хорош, а все просил носить ему страусиные перья – он украшал ими трон. Нежные, крэмовые, как воздушное безе, они окутывали павлинье высочество облаком беззаветных надежд, а душу его – самолюбованием, сходным по степени эротизма со скульптурами Родена. Ни один даже самый искусный в мире художник не смог бы передать роскошь павлиньего царствования, даже если бы хотел, ведь только царственная натура способна передать в холсте горечь ежедневной беззаботности, а царь в райском мире птиц был только один, пусть и самоназванный. Голос Павлина, слышимый в каждом небесном уголке, то ли убаюкивал, то ли вгонял в тоску и желание причащаться.

– Мы, райские птицы, созданы, чтобы вы не забывали о своих гнёздах!, – вещал Павлин в ощипанном пальто модного цвета «chameau». Он страдал и заламывал лапки, а потом раскрывал крылья, будто летел, и падал грудью на пол, пребывая в экстазе от своего таланта. Какой конкретно у него был талант, Павлин не знал. Он был и актером, и режиссером, и сценаристом, и певцом. Регулярно сочинял гимны, стараясь добиться, чтобы все птицы, как одна, распевали слова его песен, когда собираются на юг. Но песни были не дописаны, голосом Павлин не вышел – нужно было искать другое применение таланту. Так Павлин обрел себя в политике, о чем первое время сожалели многие, вспоминая славные времена анархии и декадентства. Однако же толку с расписной курицы было никакого, и старейшие роды птичьего мира смирились с бесславной участью остаться немного в стороне от ослепительной райской славы, позволив глупому Павлину брать удары на себя. Тяготы в небесах появлялись нечасто, от силы два-три раза в год, оттого Павлин был особо не обременен заботами и не мешался под ногами. Славная была расписная курица. Потешал глупостью и прожорливостью, большинству же птиц служил для отвода глаз. Лишь одна только слабость владела Павлином до безумия, но не была предана огласке.

Павлин, как и ворон, был околдован Охрой, но любил её на расстоянии. Если бы только Охра имела мудрость не задевать самолюбие Павлина, не будучи ярче него и в оперении, и в дерзании духа, и в скупости плоти, и в умении управлять желаниями, они стали бы прекрасной парой. Павлин наградил бы Охру лучшим, что у него было – собой. Но Охра была блистательна и юна, она затмевала самоназванного царя, а значит, обязана была, как порядочная верноподанная, прозябать поодаль, как можно дальше от трона, появляясь изредко для чаепитий тет-а-тет.

На их редких встречах торжествовал похоронный церемониал, разбавленный талой водой из ближайших туч. Павлин беседовал с Охрой, вызнавая, как сделать птичий мир еще лучше, но так, чтобы никто не узнал об источнике его вдохновения. Вслух Павлин смеялся над Охрой – он не понимал, зачем она столько времени уделяет труду, если можно было просто декламировать блестящие идеи и изменения. Ему нравились мысли об образовании, просвещении, равенстве, избирательном праве – все те умные забавные слова, которыми сыпала маленькая хорошая головка. Но Павлину было и слов достаточно. Иллюзии – то, на чем был построен райский мир. Тонкие материи. Невесомость того, чего никогда не было и не будет. Охра же была сыта по горло обещаниями. Она хотела, чтобы общество восхищалось её достижениями.

Ни Павлин, ни Охра не достигли желаемого, так как у Павлина не получалось связать слова её в нечто членораздельное для речей на трибуне, а у Охры – завоевать доверие птиц, чтобы в её речи вникали сколь-нибудь долго. Оттого между Павлином и Охрой чувствовалась незримая связь, но оба её отрицали, и хотя их посиделки становились все более уютными и откровенными, они никогда не переходили дозволенную границу. Мечты о близости, моменты касания перьями и сестринская любовь, с которой Охра постоянно жалела Павлина-горемыку, так ослепленного собой и оттого без устали прожигающего жизнь, все это было намного лучше обыденности, наступающей сразу после договоренности о серьезных отношениях.


Хотя о чем серьезном можно было говорить в райском мире? Он был наполнен красотой и спокойствием. Ничто не тревожило птичьи маленькие головки. Как только птицы прилетали весной с островов, они сразу же садились планировать новое путешествие. Какие легкие, необременительные мечты! Птицы бесконечно щебетали о мягком песке, высоких пальмах, мякоти кокоса, ослепительной, как снег, что выковыривали темнокожие люди, черные, как смола. Белые кокосы были поглощены столь же белыми зубами, но всегда на самом донышке оставалось немного для пришлых пернатых. Но и без доброты темнокожих людей птицам было, чем заняться – сладкие фрукты росли на деревьях повсюду, только раскрой клюв да удержись на ближайшей ветке.

Загрузка...