ЕСЛИ БЫ НЕ ТЕНЬ, ПОНЯТЬ ФОРМУ ТЕЛ В МЕЛЬЧАЙШИХ ПОДРОБНОСТЯХ БЫЛО БЫ НЕВОЗМОЖНО.
Девушка в зеркале смотрит на меня не моргая. Моргать больно.
По щекам отражения струятся слезы, и я сжимаюсь от желания разделить его боль. Ты же должна была знать. Почему ты не предусмотрела подобного?
Хоть она моя точная копия, это не я, – пытаюсь убедить себя.
Я тяну руку к девушке в зеркале, касаюсь кончиком пальца лилового пятна под глазом. Прохладное стекло не дает ощутить жар плоти. Глаз почти не закрывается – такая нежная там кожа. Черный канал слезной борозды будет заживать дольше всего. Кожа здесь хрупкая, в сосудах. Как папиросная бумага – того и гляди лопнет.
Пространство между нами закрывают тени ванной комнаты. Я отдергиваю руку и нащупываю выключатель голой лампочки.
Fiat lux. Да будет свет.
Зеркало словно рама обрамляет лицо девушки. Подкрашивая кисточкой веки, я рассматриваю ее, словно произведение искусства. Внимательно, меняя ракурс. Удерживая ту невидимую натянутую нить между смотрящим и видимым, пока подбираю нужные слова. Чтобы понять.
«Искусство живет в неволе и погибает на свободе», – писал Леонардо.
Девушка в зеркале – произведение искусства. В отличие от меня ей никогда не обрести свободу.
Убираю кисти. Закручиваю волосы наверх и закрепляю разными заколками.
Закрываю глаза и распыляю лак для волос.
Снова нащупываю выключатель.
Fiant tenebrae. Да будет тьма.
Когда я открываю глаза, той девушки больше нет. Есть я.
Выхожу на улицу, и фонари гаснут. На платанах суетятся птицы, медленно кружат золотистые листья. В этом году осень теплая, и деревья припозднились с красками. В воздухе листья кажутся невесомыми, но в руке ощущаются плотными и крупными – больше ладони. Я подбираю двадцать ярких, как солнце, листьев и прячу их в сумку, потом в два раза больше малиновых, помельче, от сумаха, заполонившего один из заросших садов перед выстроившимися в ряд невысокими домиками. Столько же блестящих фиолетовых листьев от соседней декоративной сливы. Это материал, из которого я создам произведения искусства – юбки для дерева, чтобы закрыть место, где ствол встречается с землей.
Осенние кольца из желтых, красных и фиолетовых листьев предназначены для великана-эвкалипта в парке Варнпанга в Северной Аделаиде. Занятие меня успокаивает, укрепляет нервы, и я жду его с нетерпением.
Я вешаю сумку на плечо и достаю большой конверт формата А4. Прохожу короткий переулок и сворачиваю направо. В конце улицы почтовый ящик. Ладонь потеет, и свежие чернила адреса отпечатываются на коже. Можно было послать заявку по электронной почте, но отправка обычной дает мне время смириться с результатом.
Я подталкиваю толстый конверт к щели почтового ящика, пытаясь протолкнуть его внутрь. Металлический зажим, скрепляющий бумаги, цепляется и ломается. Кожу покалывает, капельки пота нарушают тщательную завесу макияжа. Я выдергиваю конверт и обмахиваю лицо. Рядом с галереей есть большой почтовый ящик. Когда я ухожу, накатывает волна стыда, и я слышу девушку в зеркале.
«Ты даже треклятое письмо отправить не можешь».
У служебного входа в Художественную галерею Аделаиды грудь пронзает тревожная боль. Сегодня пятьдесят пятый день, как я здесь работаю, но каждый раз иду как впервые. Я поднимаюсь по ступенькам.
Пять вещей я вижу…
Радушные суетливые воробьи, лилли-пилли – вечнозеленая вишня, нити испещренной росой паутины между ярко-зелеными листьями, пушистый шарик одуванчика, истертый коврик у двери.
Четыре чувствую…
Ключ в одной руке, конверт – в другой, ремешок сумки давит на плечо, открытая застежка-липучка натирает бедро.
Выпрямившись, я касаюсь ключом панели.
Три слышу…
Гул машин с Северной террасы, шлепанье кроссовок утренних бегунов по тротуару, небрежный щелчок, когда открывается замок.
Два запаха ловит нос…
В художественной галерее запах преднамеренно нейтральный. Если отели и бутики стремятся к фирменным ароматам, музеи и галереи предпочитают, чтобы запахи не мешали любоваться произведениями искусства. Иногда меня беспокоит, что они этого добиваются. Раньше я мало знала о тяге к запахам, о связи запахов, эмоций и памяти. Например, по запаху можно найти утерянное. Когда-то я тщательно стирала футболки и шорты, школьные штаны, простыни, засаленные наволочки, полотенца, носки и шапочки, воротя нос от запаха пота, жира, травы, земли и ободранных коленок, вымывая его, словно желая никогда больше не находить все это.
Первая врач-психиатр предложила вспомнить о приятных ароматах. Не осталось ли у меня каких-либо старинных книг от дедушки и бабушки? Не помню ли я цветы из детства, которые можно посадить, сорвать, поставить в вазу?
«Запах прежней жизни», – сказала она, нарушая правило, которое установила для меня: придерживаться конкретных вещей, а не расплывчатых понятий. Под «прежней» она имела в виду жизнь до того стука в дверь. Стук руки с ногтями, блестевшими изумрудно-зеленым лаком, заставил меня задуматься, подходит ли этот цвет полицейскому, посланному сообщить новости, которые не дай бог услышать ни одной матери.
Я прохожу по коридору, автоматически включая лампы над головой. Открыв кабинет, вдыхаю аромат кедра и воска. Кедром пахнет от японского табурета для ванны, который я выписала из Киото, а древесной смолой и медом – от свечей из Тасмании.
И одно ощущаю на вкус…
Воспоминание. Дикий мед. Блестящий и капающий с упавшего треснувшего дерева. В Квинсленде мы гуляли по тропическому лесу. Сыну тогда было четыре годика, он мчался вперед на разведку; помню ручонки, испачканные медом, – он тянул их прямо в рот. Восторг, когда он предложил мне облизать его пальчики. Безмолвное восхищение, когда мы наблюдали, как крошечные дикие пчелы восстанавливают поврежденный улей. Вкус нектара и карамели на языке.
Я кладу разорванный конверт на стол и беру распечатку – это фотография вышивки, датируемой семнадцатым веком, с которой предстоит работать, – она потребует моего реставраторского мастерства. Вышивке почти четыреста лет, нашли ее в трухлявой водосточной трубе сарая уже не существующего поместья, и, несмотря на состояние ткани, я увидела редкую и замечательную красоту. Наша начальница, Трис, внимательно выслушала мою оценку и упорно боролась за то, чтобы приобрести вышивку для галереи. В тот день, когда мы ее получили, Трис оставила меня наедине с изделием.
Дала мне время и место его распаковать, осмотреть и посмаковать. Насладиться странной близостью и благоговением, которое реставратор испытывает, рассматривая историческую реликвию.
Я представляю себе вышивальщицу семнадцатого века, сидящую на обитом тканью стуле, в туго затянутом под лифом корсете. Вышивка натянута в пяльцах на козлах. Взлетающие рукава сорочки, кружевные воланы, мастерица ловко изгибает руку, вышивая фон серебряной канителью елизаветинским швом. Вверху моток нити, золотистое сияющее солнце. Нитки, которые при свечном освещении переливаются и блестят.
В центре вышивки части двух фигурок в тонких ажурных одеяниях порваны, некоторые фрагменты утрачены. Но даже в таком состоянии картина производит невероятное впечатление. Ощущение, что каждая пуговица, бусинка или цветок с шелковым отливом, над которыми я когда-то работала, подготовили меня к произведению, внесенному в каталог как «Обнимающиеся фигуры». У меня не было сомнений, что это «Посещение». Нежная встреча родственниц, Елизаветы и Марии, Святой и Богородицы. Обе беременны.
Я возвращаю распечатку на письменный стол и снова смотрю на конверт. Могла бы напечатать письмо и отправить прямо сейчас.
Но это не по мне. Мои повседневные дела образуют целую конструкцию, где есть тропа, которая всегда выведет в нужное русло.
Я оставляю конверт и спускаюсь по лестнице в выставочный зал, к древней деревянной статуе, которая одновременно меня чарует и преследует.
В тихом зале лежит вытесанное из древесины распростертое тело. Трупное окоченение кулаков, вздутый живот. Изо рта вываливается распухший язык. Три падальщика приступили к лакомству. Одна ворона сидит на груди, выставив вперед клюв, чтобы снять с языка жирного червя. У ног маячит стервятник с куском мяса в клюве. Еще одна ворона смотрит на меня, словно чувствуя мое волнение. Предвидя мое отвращение, ужас от такой Смерти.
«Смерть, третья из четырех встреч принца Сиддхартхи».
Неслышно ступая, затаив дыхание, я обхожу статую. Подмышки потеют. Хочу видеть эту смерть. Чтобы схватить и остановить опустошение разрушительным прозрением. Ха! Смерть! Я тебя поймала, больше ты меня не перехитришь. Принцу для откровения хватило одного взгляда. В отличие от меня, он постиг зрелище целиком. Но я не чувствую облегчения.
Передо мной просто шедевр. Артефакт. Вытесанный, раскрашенный, отшлифованный буддийскими монахами. Сияющий преданностью. Целостный. Не разорванный на куски, как мой сын.
Из коридора доносятся тяжелые шаги. Миниатюрная Трис не вяжется с гладиаторской поступью. Я вытираю лицо рукавом. Проветриваю мокрую блузку под мышками. Я ношу темно-синие блузки. Каждый день. Чудесная маскировка.
Присаживаюсь на корточки возле деревянного стервятника у ног статуи, будто изучаю новое граффити под его хвостовыми перьями. Кто-то из старшеклассников, пришедших на экскурсию, подрисовал птице элегантный белый анус. Я изучала работу с деревом, и, поскольку реставратор скульптуры в отпуске, придется мне решать, как удалить «художество», не повредив многовековую резьбу. Граффити неплохое. Расширенный задний проход, как его нарисовал бы сам Леонардо. Как цветок из пяти лепестков.
– Агент Сирани говорит, что они пришлют нам «Голову», – сообщает Трис.
Я встаю, и перед глазами мелькают мушки.
Голова Иоанна Крестителя на блюде. Не отсеченная по приказу Ирода после соблазнения Саломеей, а «Этюд головы» (Иоанна Крестителя III), вырезанный художницей Катериной Сирани. Кусок липы, искромсанный, обтесанный, проколотый и тщательно окрашенный, чтобы заставить смотрящего задуматься о силе. О жестокости. О том, почему мы от нее отворачиваемся. Я пыталась заполучить эту работу, с тех пор как пришла в галерею.
Трис подходит ближе, и мне хочется вытянуть вперед руку, чтобы ее остановить.
– Вы чертовски хорошо справились.
Она касается моей руки, и мои пальцы сжимаются в трупном окоченении. Пыл ее доброты пронзает меня словно забитый в дерево гвоздь.
Она видит, что я чувствую себя неловко, и никак не реагирует. Трис слишком уверена в себе. Редкий случай.
Я борюсь с желанием извиниться. Вспоминаю неоднократные инструкции от третьего психиатра. «Про извинения забудьте. Придется выучить новые ассоциации для прикосновений».
При появившемся желании сбить с его небритого лица огромные очки я покраснела от стыда. Без извинений я себя не представляла. С них в моей жизни начиналось так много предложений.
– Когда ее пришлют? – спрашиваю я, зная, что Трис привыкла к моей профессиональной дипломатии и сдержанному восприятию новостей, хороших или плохих.
– Выставка заканчивается через четыре недели.
Трис заметно беспокоится. Если нет проблем с доставкой или таможней, времени достаточно, чтобы скульптура адаптировалась к новым условиям.
Я вижу, Трис забавляет, что я не волнуюсь.
«Голову» представят на выставке, посвященной проявлениям власти. Маслянистая бледность лица, похожие на настоящие фарфоровые зубы в разинутом рту, блестящие ониксовые глаза. В копну черных волос жестоко вбиты гвозди. Все это производит ужасное впечатление. Среди целой армии поразительных, вырезанных из дерева в натуральную величину моряков, бродяг и маргиналов невольно останавливаешься, оглядываясь в изумлении, и сглатываешь ком, поражаясь чувству собственного достоинства каждого персонажа.
Но не по этой причине я нахожу утешение в работах Сирани. И не поэтому хочу «Голову».
– Как назовем выставку? Есть какие-нибудь мысли? – спрашивает Трис. Ей мое мнение не нужно, но мне льстит, что она спрашивает.
– Одни клише и эвфемизмы, – говорю я, выдавливая улыбку.
Трис смотрит мне в глаза, потом ее взгляд скользит по синяку, скрытому косметикой. Я вздрагиваю и пячусь, спотыкаясь о деревянного стервятника. Глухой стук – и птица падает навзничь, задрав негнущиеся ноги.
– Я доложу, – говорю я, огорченная тем, что придется писать отчет об ущербе, причиненном моей неуклюжестью.
Я наклоняюсь, ощупываю птицу. Кажется, цела, но я не могу сосредоточиться. Если бы он видел, что случилось, сейчас бы посыпались оскорбления. Когда он произносил их, изо рта вылетала слюна. Но я не могу раскисать. Пожалуйста, нет, не здесь. Я закусываю щеку, возвращая стервятника на место.
Рядом со мной Трис пытается загладить неприятность. В руке у нее телефон, большие пальцы летают над экраном, затем она запихивает устройство обратно в боковой карман свободного зеленого, как оперенье попугая, платья, расшитого оранжевой банксией и желтой мимозой. Когда-то и я могла бы надеть такое.
– После работы приходите на вечеринку для сотрудников. Отпразднуем! – говорит она, словно раствором, замазывая разговором трещину в тишине. – Расписание выставок пришлю вам по электронной почте.
Я, притворяясь рассеянной, продолжаю возиться с деревянным стервятником.
Когда она уходит, пытаюсь вспомнить, а попрощалась ли я. А она? Так много незаконченных и мимолетных моментов, скрепленных, сшитых, сметанных на живую нитку, в обрывочном воспоминании.
Я подавляю желание окликнуть ее и поблагодарить. Не за новости о главном герое выставки, а за то, что она не такая, как все.
За то, что никогда не спрашивает обо мне больше, чем я готова сообщить. За то, что проявляет интерес, но никогда не сует нос в мои дела. За то, что ей от меня ничего не нужно.
– Что там с новенькой? – слышу, как один куратор спрашивает у Трис.
Я задерживаю дыхание. Не потому, что он спросил, я жду, что она ответит.
– Шуруй отсюда, Майк. Не каждая женщина жаждет тебе отсосать в архиве.
Ответ меня ошарашил. Во-первых, я всегда слышу от нее только ясную и вежливую речь. Во-вторых, так вот чем занимается персонал в архиве. И, в-третьих, ни намека на то, «что там с новенькой» происходит на самом деле и что Трис вообще обо мне думает. Все это мучило меня несколько дней. Какое же у нее сложилось мнение, что она заранее решила меня оградить от «запросов в архив»? Неужели сама там побывала?
Один за другим прибывают сотрудники галереи, а я все еще стою на коленях у ног Смерти, рядом со стервятником. Встаю, отряхиваю воображаемую пыль с брюк, выхожу из выставочного зала и иду через двор в реставрационную мастерскую. Наконец-то установили новый микроскоп, и я могу рассмотреть вышивку детально. Взгляд через объектив не только показывает каждый стежок, но и раскрывает загадочные истории о том, как и почему он был сделан. Для реставратора главное правило – не латать, а понять, что задумал автор. Я изучаю каждый дюйм и делаю пометки о каждом стежке и его состоянии. Когда я заканчиваю работу, небо за окном темнеет. Моя голова между тем тяжелеет, и пустой желудок дает о себе знать.
Я возвращаюсь к себе в кабинет и слышу голоса в комнате для персонала, выплескивающиеся в коридор. Беру слишком полный бокал красного вина, который суют в руку. Когда кто-то предлагает выпить, я представляю камеру пыток, темницу. Мрачную, удушливую комнату, где меня будут допрашивать, а спастись можно только через люк в потолке. Почему ты уехала из Мельбурна и бросила работу в Национальной галерее королевы Виктории? Что за блажь! Зачем приехала в Аделаиду? Замужем? Дети есть? Последний вопрос всегда первым задает женщина.
– Мужа нет. Детей нет, – отвечаю я, а задавшая вопрос безмолвно оценивает, причисляя меня к категории нежизнеспособных женщин.
Но даже это предпочтительнее правды. И поневоле становишься внимательным слушателем. Хотя здесь наступаешь на другие грабли: можно надолго застрять, слушая припасенную кем-то к этому случаю байку. Сегодня это Герберт.
– В прошлом месяце я потерял Энни, – говорит он.
На галстуке у него размазан томатный соус от пирога.
– Мне очень жаль, – говорю я. – Вы давно женаты?
– Никогда не был женат, – отвечает, ощетинившись от предположения, Герберт. – Я говорю о попугаихе, такая была красотка!
«Невелика потеря», – про себя отмечаю я. Однако сравнивать людское горе – величайшее неуважение. Но так и хочется напомнить Герберту. Это птица. Не человек. Не ребенок.
У меня трясется рука. Пальцы слабеют, суставы гнутся, как у старой топорной деревянной игрушки на шарнирах. Бокал выскальзывает. Вино разливается по блузке, пустой бокал падает на толстое ковровое покрытие и остается целехоньким.
– Я слышал, ты сегодня отреставрировала задницу, – кричит мне через комнату Майк.
– А она тут как тут, никуда не делась, – парирует секретарша Дениз, и все покатываются со смеху.
Слишком громко.
Герберт продолжает болтать, пока я промокаю блузку салфеткой.
– Жила у меня двадцать восемь лет, – сообщает он. – Вообще они живут до тридцати пяти. Красавица. Хохолок как солнышко.
Он не видит, что меня трясет, потому что ему не терпится рассказать, как птица старела. А мне хочется ответить, что это не такая уж трагедия. Его попугаиха пережила моего сына на целых десять лет. Сотни недель. Тысячи дней. У меня в душе, оскалившись, рычат друг на друга два волка. Одному хочется, чтобы я вцепилась Герберту в лицо. А другому – чтобы обняла.
Я осматриваю комнату в поисках ближайшего выхода. Ищу путь мимо тех, кто меньше всего будет возражать.
– Меня тронула история Энни.
Уходя, я сжимаю руку Герберта, чувствуя запах нафталина от его рубашки. Запах детства. От маминых буфетов и шкафов, забитых рулонами дорогого итальянского льна и шелка. От коробок под кроватью, набитых обрезками ткани, которые она не осмелилась выбросить. В детстве я пряталась среди них, закрывая руками уши, пока отец злился, что подали чуть теплое картофельное пюре, разбивая о стены тарелки. Позже случайные осколки впивались в босые ноги, когда я кралась на кухню за печеньем.
И вот я уже иду по пешеходному мосту через реку Торренс, или Карравирра Парри, как ее называют местные. Потом по мягкой траве парка Варнпанга. Падаю на колени перед гигантским эвкалиптом и вытаскиваю из сумки осеннее украшение – золото платана, багрянец сумаха, фиолет декоративной сливы. Я одеваю ими основание ствола, шью для дерева яркую юбку. Эфемерному произведению искусства долго не продержаться. Его унесет, разбросает, расчленит, разорвет на части ветер, опоссум или собака. Мгновение восторга – и потеря навсегда.
Дома, сидя в темноте с включенным ноутбуком, я изучаю на экране изображения «Головы». При виде окровавленной бахромы, где лезвие перерубило шею, сжимается сердце.
«Я билась над ней годы, десятки лет, – сказала Катерина Сирани, когда я позвонила ей по видеосвязи в европейскую студию. – Меня поразили слова Крестителя „Никого не обижайте и не клевещите“ и параллели между его миром, захваченным римлянами, и другими народами, борющимися с завоевателями».
В голосе слышалась боль и неустрашимый творческий дух.
Я спросила, как ей удалось добиться цвета плоти в скульптуре, изображающей смерть, но каким-то образом освещенной предшествовавшей жизнью.
– Мое изобретение! – ответила Катерина, заливаясь смехом.
Меня настолько покорили ее сердечность, щедрость и тяга к открытиям, что захотелось оказаться в ее мастерской, когда она взяла ноутбук, чтобы показать рабочее место. Стены расписаны углем и покрыты барельефами, молотки, топоры и стамески разбросаны по скамейкам, бензопилы установлены на настенных креплениях, промасленные цепные пилы развешаны на крюках. Инструменты для превращения дерева в людей. Кругом опилки. Из огромных, наполовину изрезанных бревен возникают люди.
Когда я спросила, откуда берутся идеи, образы для скульптуры, она уверенно ответила:
– Деревянные фигуры пришли ко мне как спасательный круг.
Как давно я не смеялась так самозабвенно, как Катерина Сирани. Как давно не держала в руках спасательный круг?
Когда наш разговор закончился, я растерялась. Я попыталась найти дешевый авиабилет в одну сторону. Мне захотелось ее навестить, пообщаться, заразиться ее ясными убеждениями. Но кредитную карту отклонили. У меня не было ничего: все счета либо заморожены, либо аннулированы человеком, от которого я сбежала.
Заморожено, отменено. Как девушка в зеркале.
Меня тошнит, и я закрываю изображения «Головы». Открываю файл с изображениями Елизаветы, матери Иоанна Крестителя, пролистываю фреску Джотто ди Бондоне, литографии из испанского и немецкого Часословов, гравюру на дереве Дюрера, несколько анонимных фресок и панно, позолоченную скульптуру из древесины ореха, приписываемую Генриху Констанцскому. Изображений ее одной нет. И все произведения относятся к одному и тому же моменту – Посещению. Встрече Елизаветы и ее двоюродной сестры Марии, вынашивающих чудесных младенцев.
Я задерживаю взгляд на картине Мариотто Альбертинелли, масло, дерево. Фигуры в натуральную величину. Как художнику удалось уловить доверительные отношения между женщинами? Какую мать, сестру, жену он любил? Каково это: своими глазами увидеть этот шедевр эпохи Возрождения в галерее Уффици во Флоренции? Почувствовать изумительную возвышенную привязанность женщин друг к другу до событий, которые отберут у них сыновей. Начало жизней. Их «до того, как».
Живот пульсирует, словно второе сердце, я сдерживаюсь, чтобы не положить на него руку. Я понимаю радость беременных женщин на картине. Особенно Елизавету, вынашивающую долгожданного ребенка. Я чувствовала то же самое, когда носила первенца.
Я перебираю все версии «Посещения»: Гирландайо, братья Штрюб, Ливенс, Масип, ищу подсказки к изображениям в вышивке. Подсказки к восхитительным символам, таким как единорог и павлин, которые кажутся скорее языческими, чем христианскими. Там, где стежки порваны или нитки утрачены, обнажилось льняное полотно с едва заметными остатками рисунка. Различаю на нем две обнимающиеся руки. Один и тот же мотив на всех изображениях с Елизаветой и Марией.
Экран телефона вспыхивает: мама. Опять. Палец зависает над экраном.
Жду, пока не включится автоответчик. Нажимаю кнопку воспроизведения.
Три «Перезвони мне». Сначала резко, затем требовательно.
Потом: «Он просто о тебе беспокоится, только и всего».
Ишь, хватается за соломинку – матери названивает.
Я экономила на всем подряд, чтобы нанять машину и выехать из Мельбурна, чтобы отложить на годовую арендную плату. И прочие секретные махинации для устройства на работу.
Вечно тряслась, что он раскроет мой замысел. Я ожидала чего угодно: преследования, уговоров, угроз. Не услышала ничего. Пока на прошлой неделе он не появился в Аделаиде. И пьяный орал у двери. Я его впустила, уступила.
«Он понимает, что тебе тяжело… он тебя любит».
Под «тяжело» она подразумевает, что я сломлена. А под любовью – терпимость.
И хотя я вижу, что она ошибается, внутри меня узлом затягивается стыд.
Просачивающийся, безжалостный стыд, который привел меня, немую, но не слепую, к мужчине, который обязательно напомнит мне о том, как я была надломлена морально. Который подтвердит, что все было бы иначе, лучше, если бы я была другой.
Я увеличиваю масштаб картины Альбертинелли, где Елизавета сжимает руку Марии. Я хочу погрузиться в историю этих женщин. Хочу, чтобы меня держали за руку, как Елизавета Марию, хочу обрести новую силу.
«Сколько женщин получают от хирурга предложение руки и сердца?» – последнее сообщение моей матери.
Девушка в зеркале согласилась бы на этот брак. Начинала бы каждое предложение с «извините». Жила бы как в тюрьме. Умерла бы от свободы. И если я не перестану слушать, умру вместе с ней.
На Понте-Веккьо давка, люди толкаются и кричат. Как и мы, они стекаются на площадь Синьории, чтобы увидеть гору сокровищ, которую безумный монах сожжет на Костре тщеславия.
Обутая в башмаки не по размеру, я скольжу и спотыкаюсь на неровном мощенном булыжником тротуаре, стараясь поспеть за тетушкой Зией Лючией, которая и не тетушка мне вовсе, а троюродная сестра по матери. Лючия приехала сегодня рано утром, в редкую для Флоренции метель, без предупреждения, без шляпы. Через плечо у нее висит приоткрытая тканевая сумка, сверкающая дикими крокусами, из которой торчат тонкие кончики трех кистей.
– Замуж тебя еще не выдали? – спрашивает Зия Лючия.
– Мне только девять, – отвечаю я, делая два шага там, где она один.
Мастерские вдоль старого моста – настоящий парад ремесел: шипение кузни, где куют инструменты; крики торговцев рыбой, которые нахваливают улов; поток нечистот, сбрасываемых в Арно; бочки, полные требухи; дубильные красители, моча и несвежее пиво, которыми размягчают телячьи шкуры.
– Presto! Presto![1] Антония! – зовет Зия Лючия. Я отстаю. Не сбавляя шага, она отбрасывает назад руку, подгоняя.
Я оглядываюсь на плетущуюся за нами мать, похожую на призрак, сухощавую, с тонкими губами в складках морщин. На ней мешковатое платье, на котором больше заплаток, чем швов.
Не то что стремительная Зия Лючия, которая вышагивает сквозь толчею без шляпы, в развевающейся золотистой шали, похожей на солнечный луч.
Я отворачиваюсь от матери и, протиснувшись сквозь толпу, хватаюсь за протянутую руку Лючии так же, как в проповедях падре Рензо Святой Петр цеплялся за руку Христа.
– Отца твоего я знаю как облупленного, – говорит Лючия. – Для него и брак – лишь выгодная сделка. Не сомневаюсь, что он замышляет раннюю помолвку.
– Мне этого знать не положено, – говорю я, осмелев от ее смелости.
Вообще-то я слышала обрывки разговора родителей. Знаю, что строятся планы.
– Жених хоть именитый? – спрашивает она.
– Он рисует, – отвечаю я.
По крайней мере, это я расслышала.
– Художники могут заразить оспой от путан.
Она замолкает и смотрит, поняла ли я. Я киваю. Про шлюх я знаю.
– Обязательно проверь, нет ли шанкров, – говорит она. – На pisello.
Я заливаюсь краской при мысли об осмотре мужских половых органов.
На дороге, ведущей к собору Санта-Мария, народу еще больше. Ювелиры открывают мастерские, щелкают ставнями. Чеканят, пилят, делают потиры и фронтоны для алтарей. Мужчины сжимают мехи, разжигая огонь, другие склоняются над верстаками, наклоняют и толкают инструменты для резки, пайки и ковки, эмалирования и полировки.
На улице Ваккеречиа толпа замирает, но Лючия идет дальше, и никто не смеет стать у нее на пути. Я силюсь представить, как мама прижимает руку к моему лицу, ограждая от пота и смрада толпы, жира и дыма, от пыли старых плащей, и прячу лицо в плаще Зии Лючии, вдыхая смесь белого мускуса, сосновой хвои и оливкового масла, вкус которого остается в горле.
На площади Синьории мама догоняет нас. Яростное выражение лица у нее сменяется недоверием, когда на площадь выходят богатые дамы с шелками в руках. Сюда же подвозят и выбрасывают картины в позолоченных рамах и красивые скульптуры всех размеров. «Соблазн впасть в грех!» – так в ярости проповедует Савонарола.
– Все сожгут? – спрашиваю я, видя, как мужчина срывает с плеч жены парчовый плащ и кидает его в тележку, просевшую под тяжестью огромного овального зеркала.
– Dio mio! В какой ад мы попали! – восклицает Лючия. – Говорят, Боттичелли самолично бросит в костер картины с великолепными обнаженными натурами. Представляешь? Отчего тогда уж не сжечь сердца, чтобы не любили пылко!
– Che orrore! – говорит мать, от потрясения замерев на месте.
– И правда ужас, – повторяет Лючия.
Мы протискиваемся вперед.
Передо мной и надо мной громоздится башня высотой локтей восемь – как четыре человека, поставленные друг на друга. Флорентийская знать привозит целые телеги добра, пополняя кучу. Игральные карты, арфы, лютни, цитры и книги. Цимбалы, косметички, зеркала, духи и парики прямо с диадемами, накладки, отдельные локоны.
– Мариэтта, смотри, как бы и у тебя с лобка парик не содрали! – говорит Лючия моей матери и, запрокинув голову, откровенно хохочет.
Громко звонит колокол, и сторонники Савонаролы проповедуют народу: «Флоренция станет новым Иерусалимом! Пусть расточительный Папа Александр покается в своих грехах!»
Шепот и гром аплодисментов. Кто осеняет себя крестным знамением, кто целует распятие, неся его как талисман.
– Савонарола погибнет от рук тех, кто сейчас его превозносит, – заключает Зия Лючия, бросая на меня неистовый взгляд. – Capisci?[2]
Я киваю, хотя ничего не понимаю.
– Не могу смотреть на то, как все это погибнет в пламени. Пойдемте отсюда! – зовет Лючия, и мы выбираемся из толпы.
Небо, затянутое серой давящей пеленой, предупреждает о метели. Руки и ноги стынут от холода.
– Babbo поди заждался, – тревожусь я.
С тех пор как отец открыл таверну, у него участились приступы ярости.
– Я обещала ему torte di mele синьора Бончианни.
– Пирог с яблоками? В феврале-то? – спрашивает Зия Лючия. – In bocca al lupo. Ни пуха ни пера!
– Crepi, – отвечает мать. – К черту.
Мы выходим на улицу Порта-Росса, идем мимо пятиэтажного здания торговца шерстью Давицци, потом сворачиваем на улицу Торнабуони. Торговцы тканями и портные все в работе. В воздухе витают запахи камфоры и нюхательной соли, оберегающие роскошные ткани от моли.
– Выше нос, Мариэтта, – подбадривает Лючия, чувствуя тревогу приотставшей матери, когда та встречает купчих, разодетых в шелка, отороченные золотом, с утянутыми кружевными корсажами. – Те, кто хмурит брови при виде наших платьев, не станут рисковать проклятием Савонаролы, прогуливаясь в таких нарядах.
Лючия берет маму под руку, но та сразу высвобождается под предлогом, что должна держать полы плаща обеими руками. Тогда Лючия хватает за руку меня, и я не сопротивляюсь.
– Ты его любишь, этого художника? – заговорщическим тоном спрашивает Лючия.
– Zitta![3]
Мама бросает на меня такой острый взгляд, что можно лук резать. Потом обращается к Лючии:
– Не лезь не в свое дело. Не накликай беды.
Я опускаю глаза, не в силах вынести допрос.
– Allora![4] А ей нравится другой! – восклицает Лючия.
– У падре гостит юный племянник, – поясняет мать. – Она думает, я слепая и не замечаю ее сумасшедшей страсти.
Я сжимаюсь, когда мама открывает то, что, мне казалось, никто не видит.
– Кто он, этот племянник? – спрашивает Лючия, уперев руки в бока.
– Его зовут Эудженио, – отвечает за меня мама. – И она его не интересует.
Ее замечания, как всегда, поражают, как острый камень в сердце.
– Если бы мы надеялись на внимание таких Эудженио, то умерли бы целомудренными, как Мадонна.
Еще один взрыв смеха. С карниза взлетают голуби.
Клубится рой переливающихся снежинок. Лючия разводит руки в стороны и кружится, снежинки целуют ей лицо, теряются в темных локонах.
– Летом пой, зимой танцуй! – восклицает Лючия.
Я дрожу под тонким плащом, и она притягивает меня к себе, растирает спину, шепчет на ухо:
– Хочешь увидеть красоту снежинки – выходи на мороз.
На площади Санта-Мария-Новелла мы восхищаемся великолепным фасадом церкви. Когда-то непримечательный, теперь он сверкает замысловатыми узорами из ярких квадратов, розеток и завитков на зеленом и белом мраморе.
– Леон Баттиста Альберти – мастер пропорциональности, – произносит Лючия, как будто я должна запомнить. – Видите, длина основания равна высоте?
Она отмечает линии фасада пальцем.
– А завитки – уловка, чтобы отвлечь от диспропорций.
Даже мама в восторге.
Облака отступают, и на фасад падает солнечный свет; от белизны мрамора и блеска свежего снега мы щуримся.
– Что такое белый цвет? – спрашиваю я, и у меня в голове вспыхивает необычная искра.
– Дурацкий вопрос для девочки, – говорит мама.
– А если бы спросил мальчишка, то умный? – улыбается Лючия.
– К чему вообще такие вопросы? – хмурится мама. – Еды на столе от них не прибавится.
– Для художника вполне подходящий, – возражает Лючия. – Когда дело касается живописи, понимать значение белого важно. Он заряжает холст энергией и либо вдохновляет, либо портит. Начало определяет результат!
Мама фыркает.
– Тебе что, не нравится, что дочь способна мыслить? – спрашивает Лючия и добавляет, толкая мать локтем: – Вряд ли разум достался ей от отца.
И хотя мать прикрывает рот платочком, я вижу, как она расплывается в улыбке.
По дороге домой даже мама будто восстановила силы, возможно полагая, что Babbo уже ушел в таверну. Мы втроем идем рука об руку, обсуждая лучший рецепт кантуччи, сладкого печенья с орехами, которое едят, макая в вино. «Пекла бы его дважды в день!» «Или один раз подольше и быстро остудила!»
Внизу тишина. Мы поднимаемся по лестнице в кухню, открываем дверь, и нас обдает теплым воздухом.
Отец сидит за столом с салфеткой на шее, зажав в кулаках ложки, и ждет обещанного пирога.
– Тут только свиней кормить, – говорит он, проводя кулаком по муке, левый глаз у него закрыт, и это значит, что он уже пьян.
Руки и ноги у меня немеют, и я вижу, как углубляются на лице матери морщины.
Я выхожу вперед, загораживая мать.
– Ci penso io. Я сама разберусь.
Отец вскакивает и бросает деревянные ложки. Они ломаются и падают со стола на пол.
– И всего-то попросил яблочного пирога.
Он поднимает стул и запускает им в стену. Стул с треском раскалывается, ножка летит назад, и отец хватает ее и бросает в огонь.
Раньше я гордилась, когда другие говорили, какой сильный у меня отец. Как он боролся с вепрем, оставившим ему на бицепсе рваный шрам.
Мать отшатывается от стола. Лючия наклоняется к сумке, вытаскивает горшочек и сует мне в руки.
– Babbo!
Я говорю громко и смело, преодолевая страх.
– Сюрприз хочешь?
Сдерживая дрожь в руках, я протягиваю ему горшочек.
Отец поворачивается ко мне и смотрит мутными глазами. Он осторожно берет горшочек, будто птаху.
– Что это, джем?
Он продавливает вощеную бумагу и сует внутрь палец, проталкивая его потом сквозь влажные губы.
– О боже, да это мед.
– Не просто мед, – говорит Лючия. – А мед из Умбрии.
– Ну конечно! – соглашается он, не обращая внимания на Лючию и глядя на меня, будто решая загадку. – Хороший сюрприз, mia pulcina!
«Цыпленок». Так он меня называет, когда я его удивляю. А не слышала я прозвища с тех пор, как с невыносимой болью в сердце принесла домой три утиных яйца. Уж как птица била меня крыльями и отчаянно кричала.
– Ну хоть ты умеешь мне угодить, – говорит он.
Облегчение сменяется стыдом, потому что каждый комплимент мне – это укор матери. Когда он наконец тащится в таверну, мы, не говоря ни слова, прибираем кухню.
В старой бабушкиной комнате я расчесываю Лючии волосы, а она быстро и уверенно рисует углем. От бушующего камина поднимаются в небо черные чешуйки.
– «Темноволосая Венера», – говорит она, показывая мне изображение, где она нарисовала меня с кистью в руке. – Bella, si?[5]
Портрет подробный, словно я смотрюсь в зеркало. Хотя вижу лишь неприглядную правду, которую выдают мои обгрызенные ногти.
– А это что?
Я указываю на отметку внизу рисунка. Небольшой треугольник, вершиной вниз, с закручивающимися листьями по бокам.
– Подпись, – объясняет Лючия. – Рисуя этот знак, я обещаю, что больше не буду дорисовывать или что-то менять. Художник вечно не знает, когда остановиться.
Порыв ветра через открытое окно гасит свечи, пепел с улицы засыпает бабушкину постель. Лючия вскакивает и закрывает створки. Я бросаюсь к постели, чтобы убрать попавшие горячие угольки, не то займется пожар.
– Савонарола поплатится, – говорит Лючия, закрывая задвижки. – Это Флоренция! Верность переменчива, как рыба в реке.
Она снимает с шеи цепочку, на конце которой миниатюрная фляжка из стекла и эмали, и откручивает пробку. Комната наполняется ароматом цветов шиповника.
– И что нам беспокоиться о сожженных шелках? – пожимает плечами она. – Когда у нас тут розы.
Пятнадцать месяцев спустя за Лючией приезжает карета. В черных тучах над головой парят стрижи, и летнее солнце стоит высоко над Флоренцией. На площади Синьории рабочие строят новый костер.
Карета увезет Лючию за стены Флоренции, а на костре сгорит до костей преданный суду еретик Савонарола. Мне сказали, что Лючия больна и что монах задохнется от дыма, прежде чем почувствует боль. И то и другое, конечно, ложь.
В бабушкиной комнате на табурете сидит Лючия. Я в последний раз расчесываю ей волосы, пока ее ловкая рука рисует женщину, баюкающую птенца. Рыхлые и мягкие перья нарисованы аккуратно и точно.
Лючия поворачивается ко мне.
– Продолжай задавать вопросы, – говорит она, и между ее бровями проступает бороздка. – Что представляет собой белый цвет? Такая загадка! Открытия совершаются только в том случае, если ты осмелишься задавать вопросы.
– Я знаю, что ты не больна, – говорю я смело, как научилась у нее.
Я вижу, как округлился у нее под тонкой ночной рубашкой живот.
– Не больна, но скорее слишком стара. – Она проводит рукой по животу. – Для этого старовата.
Меня возмущает меланхолия в голосе. Вылитая моя мать, а не Зия Лючия.
– Святая Елизавета была старой, когда родила Иоанна, – вспоминаю я историю рождения покровителя Флоренции.
Его мать была стара, а отец и того древней.
Лючия обводит рукой мое лицо.
– Piccolo bambino[6], познакомься с Зией Пульчиной.
Она берет меня за руку и прижимает ее к животу.
Я лопаюсь от гордости при мысли, что стану тетей. И мы обе взвизгиваем от восторга, чувствуя сильный толчок мне в ладонь.
– И мать не обвиняй, – продолжает Лючия, поднося к моим волосам расческу.
– В чем?
Я замираю от стыда, что не понимаю.
– В том, в чем тебе захочется ее обвинить, – отвечает она, в последний раз наполняя комнату теплым смехом.
По мостовой бьют копыта. Лючия уезжает. Я изо всех сил машу ей вслед, а мама выпрямляется, скрестив на груди руки и сжав кулаки. Лючия не оглядывается.
– Зия Лючия говорит, что я буду тетей ее ребенку, – говорю я, понимая, что надо промолчать и притвориться, что не знаю, почему она уезжает.
– Тетей? Невозможно, – сомневается мать. – Вы от силы кузены.
С площади Синьории раздаются одобрительные возгласы. Babbo там. Он вышел из дома трезвым, взволнованным, собирался зазывать толпу в таверну. Сегодня впервые за год, а то и больше она останется открытой после заката.
– Может, будет открыта всю ночь, – объявил он, уходя.
Тлеющие угольки взмывают к небу. Обугленные кости Савонаролы выуживают из пепла и бросают в Арно. Толпа марширует и ревет.
Я скучаю по Лючии, по ароматам шиповника, белого мускуса и едкому хвойному запаху, который я теперь знаю как льняное семя, используемое, чтобы подавить вонь горящей плоти. По глазам, обращенным ко мне, так непохожим на мамины, ярким, как рассвет на реке на фоне черного от пепла неба.
На следующее утро на кухне мама бьет меня по пальцам.
– Тесто для хлеба пересолила! Где у тебя мозги? Под подушкой?
Даже когда каждое утро я делаю одно и то же, сколько себя помню, все не так да не этак.
– Оставляй больше жира на свинине! Неужели нельзя очистить айву, не выбрасывая мякоть?
Она снова бьет меня по рукам.
– Руки не оттуда растут, да в облаках витаешь. Тебе место на ферме, а не на кухне.
Она выхватывает у меня из руки нож.
– А Зия Лючия говорит, что я умная! Мне бы такую маму!
– Пошла вон! – говорит мама, показывая ножом на дверь.
Я выбегаю из кухни, скользя башмаками по неровному тротуару. Лючии давно нет, городские ворота за ней закрылись.
В церкви Сан-Микеле-алле-Тромбе я молюсь на ступенях алтаря, пока от холодного мрамора не начинают ныть колени.
– За что она меня так ненавидит? – спрашиваю я Господа и Деву Марию.
Может, за то, что знает: скоро уеду и я. Брошу прокопченные стены кухни, въевшиеся в штукатурку запахи. Брошу таверну, похожую на пещеру, где в каждом углу таятся тени.
Объявление о моем предполагаемом браке с Захарией из рода Авия приходит в тот же день, когда Иудея содрогается от известия о другой пугающей помолвке: последняя царевна Хасмонеев, Мариамна, обещана правителю Ироду. Но моя помолвка не такая, как у нее, ведь я выбрала мужа задолго до того, как его для меня предназначили.
Над Хевроном собирается гроза, полыхают молнии. В пасмурном свете ярко белеют известняковые холмы. Imma[7] поднимает голову и бормочет молитву. Мать всегда хмурится, когда просит благословения. У нее в руках деревянный поднос, на котором инжир в меду и кувшин с пряным вином. Пока она идет через открытый двор в дальнюю комнату, где собрались мужчины, я крадусь по каменной лестнице из нашей спальни и выбираюсь через конюшни. В стойлах блеют козы, мычат и фыркают коровы. Мать подумает, что они боятся грозы. Одна, две жирные капли падают в пыль. В сгущающемся воздухе от каменных стен пахнет мокрым песком. Виноградники ждут дождя, мужчины с мотыгами на плечах с надеждой смотрят в небо. Но буря сухая, только молнии и гром.
Я плотнее закутываю голову мафорией, подтягиваю тунику до колен и бегу вверх по склону горы. Добежав до вершины, воздеваю руки к небесам, сильный ветер развевает тунику, ткань хлопает по телу, и я содрогаюсь от волнения, что стою на вершине одна, а в это время мужчины сидят кружком, черпают лепешками нут и оливковое масло, оживленное сумахом. Потягивают вино и решают мою судьбу.
Наш с Захарией свадебный пир будет не столь роскошным, как у принцессы Мариамны. Там столы прогнутся под амфорами с вином, рыбой, фаршированной изюмом, там подадут и жареного теленка с пузырящейся, намазанной маслом кожей. Поговаривают, что этот брак защитит царский род Хасмонеев, но до сих пор Ирод не щадил никого. От мысли о том, как его огромная тень нависает над принцессой, у меня щемит сердце. Сколько древнейших родов прервал его меч. Успокаивает одно: если мой муж будет ждать двенадцать месяцев, чтобы взять меня в жены, то Ироду придется ждать дольше. Принцесса достигнет совершеннолетия лишь через шестьдесят месяцев. Я молюсь, чтобы будущий муж не лишил ее того, чего хочет, раньше, чем получит на то право.
Над деревьями Хеврона, дубами и теревинфами, сверкают зарницы. Не этих ли деревьев касался Авраам? И рубил Sh’lomo[8]? Трепетали ли от радости их листья, услышав звук арфы Давида? Я думаю об этом, глядя, как качаются деревья, упруго сгибая огромные стволы. Из них делают повозки и лодки – на что только не идет крепкая древесина, где только не используется, но сейчас она гнется и шатается, почти касаясь ветвями земли, уступая грозе.
Imma не велит мне называть это чудом. Подобные слова подрывают помыслы Владыки мира, который создал все очень продуманно, с определенной целью. Но зрелище настолько трогательно, что других слов я не нахожу.
– Упрямее египтянки, – проворчала мать, когда я однажды рассказала соседу о тайных походах в грозу. – Ни капли уважения, только позоришь меня.
Abba[9] старался ее успокоить.
– Девочка любознательная, независимая, – защищал меня он. – Ну и умная.
– И этот ум огрызнется, когда надо будет поклониться, – отрезала мать.
В тот же день abba позвал меня погулять, хотя imma бурчала и возмущалась, что жернова сами пшеницу не перемелют. Мать мы с собой не взяли. Мы поднимались по склонам гор и холмов, шагали через равнины и рощицы, пока не достигли деревьев, с которых каскадами ниспадали гроздья красных плодов.
– Обычно смоковница чувствует себя как дома на южных прибрежных равнинах, – заметил отец, сорвав лист и выдавив из него млечный сок. – А эту редкостную рощицу поддерживает теплый местный климат и грунтовые воды.
Он похлопал ладонью по толстому стволу, сорвал спелый инжир и предложил его мне.
– Редкая и вроде бы неуместная вещь, Элишева, часто оказывается сокровищем.
На небе сине-белые всполохи. На отдаленном хребте от удара молнии взрывается дерево, и я изо всех сил молюсь о скрытой гибкости растений, дабы и я, выйдя замуж, нашла в себе благодать преклоняться, изгибаться и повиноваться ветру. Мать предпочитает приводить в пример воду. Не ветер и лес.
Однажды мы два дня шли по пустыне к скалам Эйн-Геди. Отец настаивал, что нужно навестить больного дядю, который в надежде на излечение пересек пустыню и дошел до Соленого моря.
– Смотри, как вода уступает земле.
Мать тонким пальцем указывает на зубчатую белую кайму берега с толстыми корками морской соли.
Ей хотелось, чтобы я восхищалась водой, словно великой поэмой о силе и гибкости. Но меня больше интересовали горы по ту сторону моря, отражавшиеся в перевернутом виде в непотревоженной глади.
На вершине хребта волосы в заряженном воздухе встают дыбом. Деревья кружатся и раскачиваются, как танцующие девушки Силома под дудки и тимпаны.
Вокруг меня порхают облака семян одуванчика, дикого растения с горьковатыми листьями, желтые цветы которого ковром укрывают землю, приводя в бешенство сражающихся с ним работников.
Угодить Владыке мира можно, лишь не допуская сорняки в виноградники. Если лето теплее и суше, чем обычно, яркие лепестки сворачиваются за ночь, как сложенные в молитве пальцы, чашелистики отгибаются, и на свободу вырывается пушистая головка семени. Я кружусь среди порхающих семян, их мягкие кончики путаются у меня в волосах.
– Они словно детские души, оторвавшиеся от большой души, – однажды сказала savta, моя бабушка.
– Не сейчас, но скоро! – сообщаю я семенам, воображая, что одна из детских душ выбрала меня.
Когда накануне новолуния ко мне прилетел первый ангел, я пыталась рассказать об этом матери. Она ничего не ответила, просто сунула в руки порванную тунику для починки. Передала иголку с ниткой с таким видом, будто я выдумала этого посланника, который провел сияющей во тьме рукой по щеке, оставив мурашки на коже, и молча сообщил, что мой брак благословенен.
– Можно мне подняться на вершину горы? – спросила я, рассердившись на ее сомнения, на ветер, завывавший снаружи, и на то, что она оставит просьбу без внимания.
– А кто будет месить тесто? Козы? – ответила она.
Но я ясно слышала и другие слова, невысказанные: «Девчонка, знай свое место».
Отбросив тунику, я мысленно ответила: «Я смоковница, которая растет в горах».
Читать мысли, как я, она не умела, но неповиновение, видимо, почувствовала, и этого было достаточно. Отправляясь в кладовку за пшеницей, она повернулась ко мне, и на какое-то мгновение мне показалось, что она позовет меня в объятия.
– После обручения abba не станет потакать твоим глупым прихотям.
Мать приложила обе ладони к пояснице, облегчая боль, от которой страдала, как мне сказали, с самого моего рождения. Жест походил на жалобу. Мое появление на свет для нее скорее обуза, чем подарок. Головная боль, а не восторг.
На закате ветер меняет направление. Я оглядываюсь на тусклый свет глиняных ламп в доме. Вскоре меня позовут, чтобы дать согласие и принять обещание грядущей свадьбы. Через шесть месяцев напишут k’tubta – контракт, в котором Захария обещает мне еду и кров, а также брачные отношения мужа и жены для рождения детей.
Я читаю мысли матери, обращенные ко мне, и понимаю, что надо вернуться. Она позовет меня, когда мужчины договорятся, но ждать осталось недолго. Я иду, и ветер дует мне в спину.
У восточной стены дома я взбираюсь по лестнице, которую оставила, чтобы незаметно вернуться наверх. Там служанка Бейла перетряхивает спальные матрацы. Когда я влезаю через узкое окно, она испуганно вскрикивает. Скоро я в такое окошко не пролезу. Я молча прикладываю палец к губам, и она понимающе кивает. Подзывает меня к табурету и отряхивает с туники семена одуванчика и грязь с ног.
Мы с Бейлой одногодки и втайне от моей матери – все равно запретит – дружим.
– Мать меня не звала? – спрашиваю я.
– Ушла за хворостом, – отвечает Бейла, заплетая мои растрепанные бурей волосы в аккуратную косу.
Мне стыдно: сбор хвороста входит в мои обязанности, надо было пойти с матерью.
Я крадусь вниз, через двор, и вижу, как отец что-то обсуждает с мужчиной, который станет мне свекром. Они сидят, склонившись друг к другу, подперев подбородки руками, и согласно кивают. Еще несколько шагов, и я останавливаюсь. За спиной своего отца стоит Захария; разговор, похоже, ему наскучил, или он о чем-то замечтался. Выражение его лица не меняется, и мне интересно, заметил ли он меня. Я двигаюсь дальше, и он следит за мной.
– Ты влюблена? – однажды спросила я кузину Аду, когда сидела с ней в день ее помолвки.
– Глупышка!
Она взъерошила мне волосы, а я шлепнула ее по руке.
– Ты ведь знаешь, любви там нет и в помине.
Мне хотелось ей рассказать, что я влюблена с тех пор, как мне исполнилось восемь. Что я следила за любимым, когда они с отцом работали на винограднике. Захария уже был мускулистым мужчиной с бородкой, рыхлил мотыгой почву между виноградными лозами, выкапывал случайно проросшие семена горчицы и руты. Я пряталась. Наблюдала из-за раскидистого куста каперса, который растет в трещинах между камнями террасы. Осторожно, чтобы не зацепиться за крошечные колючие шипы, парные у основания каждого листа. Иногда оставляла для них воду с цератонией и мятой, ставила рядом с инструментами пряное вино, пока они собирали фрукты или расчищали участки от щебня и камней для новых посадок. Прежде чем пить, он вытирал лоб ладонью и осматривал террасы в поисках оставившего дары.
Однажды я вышла из укрытия. Он помахал мне. Но когда бросилась бежать, мафория, накидка, зацепилась за шипы и упала с головы. Стыдоба. После этого я не возвращалась на виноградники целых три месяца.
– Я выйду за тебя замуж, – шептала я.
Но так, чтобы он не услышал.
– Сама свадьба не так важна. Главное то, что будет дальше, – сообщила Ада, пока я угрюмо молчала. – Помнишь Идру?
Из печали меня выводит тревожное напоминание о тете Ривки, Идре. Она не родила, и муж ее прогнал.
– Жена должна родить мужу детей. Молись, чтобы стать матерью, от тебя этого ждут, иначе получится как у Идры.
Захария склоняется к отцу и, не сводя с меня глаз, что-то шепчет ему на ухо, потом исчезает из виду.
Я пробегаю через двор и прижимаюсь к затененной стене около кладовки. Ветер стихает, и последние ночные насекомые заводят привычный стрекот. Слышен только этот звук да тихий шепот мужчин.
– Мир тебе, Элишева.
Он у меня за спиной.
Встречаться тайком нехорошо, и его дерзость меня волнует и тревожит.
– Мир тебе, – отвечаю я на приветствие.
– Я всегда думал только о тебе.
Буря проходит мимо, напоминая о себе отдаленным раскатом грома.
Он хочет, чтобы я подала знак, что понимаю. Что я для него всегда была первой и единственной. А мне хочется сказать, что это я его выбрала. И сказала бы, да задумалась о податливом, гибком дереве и промолчала.
Где-то неподалеку кричит волчица. От ее зова по коже пробегает холодок. Зверь исчезает в небольшой пещере в горах, но я успеваю заметить распухшие соски у нее на животе. Тонким свистом и визгом она зовет детенышей. Я тоже жду ответа. Но его нет.
Захария протягивает руку, и я отстраняюсь.
– У тебя что-то на щеке, – говорит он, указывая пальцем.
Я щупаю лицо. Палец так близко. Кожу покалывает, я трепещу, встречая его тепло, как было с ангелом. Но он не прикасается ко мне. Я провожу рукой по щеке, и Захария наклоняется, чтобы подобрать невидимку. На его пальце одинокое семечко одуванчика.
Захария зажимает семечко большим и указательным пальцами и подает мне. Я в панике оглядываюсь: вдруг мужчины нас заметят. Или в самый неподходящий момент появится мать. Его рука зависает в воздухе, между нами.
Я смущенно беру семечко, подумывая разжать пальцы и сдуть его.
Но от маленького семечка исходит тепло. И снова кричит волчица – на нарастающей, печальной ноте, в ответ раздаются короткие взвизги.
– Сомневаюсь я, что Ирод любит принцессу, – замечаю я, выдерживая взгляд Захарии, хотя мать всегда говорит, что женщине следует потупить глаза.
Но мне хотелось показать, что я слежу за событиями. И что у меня на этот счет свое мнение.
Он склоняет голову набок.
– Мне трудно поверить, что ты в чем-то сомневаешься, Элишева из рода Ааронова.
Со стороны мужчин слышится взрыв смеха. С формальностями покончено. И я с болью чувствую, как Захария переключает внимание на другое.
– Sh’lama, ḥavivta.
Он уходит.
Ḥavivta.
Грудь набухает, мысли скачут в головокружительном восторге. Он назвал меня «любимой». Никогда я так не задыхалась, даже прибежав с высочайшей вершины Хеврона, чтобы оказаться дома раньше матери. И теперь, не сдвинувшись с места, будто пронеслась бегом до гробницы Авраама и Сары. Возбужденная его словами, я бы и еще раз пробежала это расстояние.
Я кручу семечко одуванчика кончиками пальцев. Оно как детская душа, вырвавшаяся от одной великой души. Одни приживаются в этом мире, другие не задерживаются. Как мои сестры-близнецы Бабата и Берурия, которые прожили всего шесть дней.
От неизбежного я краснею. Через двенадцать месяцев меня поведут к дому Захарии в факельном шествии. Мы поженимся и под шкурами совершим другое таинство – в созревшем женском чреве зачнем ребенка.
Я скольжу вдоль стены к двери, чтобы тоже их услышать. Теперь, когда дело сделано, к непринужденному разговору присоединяется Захария.
Я прижимаю семя к указательному пальцу и подношу к губам. Дую. Ворсистый конец взъерошивается, но прилипает.
– Элишева? – зовет мать.
По двору слышится шарканье быстрых ног, приглушенный топот сандалий по каменной лестнице наверх.
– Шева? – зовет она меня.
Я дую на палец. Ворсистое семя остается.
– Куда подевалась эта девчонка? – спрашивает мать Бейлу.
– А что, ее нет? – переспрашивает Бейла, выигрывая время, пока я убегаю через парадные ворота и вхожу через конюшни, создавая впечатление, что мать потеряла меня во время прогулки.
Я прячу семя под поясом, обвивающим тунику. Пусть остается, если хочет.
После ужина я рано ложусь в постель. Словно сырые простыни, кожу обволакивает влажный вечерний воздух. За деревней в предгорьях резвятся шакалы. Трава отдыхает, ее нити серебрятся в лунном свете. В деревне читают молитвы на ночь. Перелетные семена одуванчика накрывают землю. Одни заблудились в кустах, другие застряли между камнями или приземлились на тропинки и затоптаны.
Я выдергиваю из пояса семя одуванчика. Тело пронизывают незнакомые ощущения. Пусть другие семена падут, где угодно. Мое семечко меня нашло.
Может, наш ребенок появится в первый же год. Может, даже мальчик.
Я бегу по Виа-делле-Оке и Виа-Сан-Микеле, злые слезы слепят мне глаза. Сколько раз я в ярости убегала от мамы? От ее взгляда: что я делаю на этой земле? Она всегда смотрела на меня так, словно мое присутствие ей было невыносимо. Как больно может ранить взгляд. Он словно иссушает. Будто я разрушила жизнь матери.
Прошло пять лет с тех пор, как уехала Зия Лючия, а я все вспоминаю, как мы шли по улице и Лючия держала меня за руку. В письмах я рассказываю ей о мраморных и бронзовых статуях в нишах церкви Орсанмикеле и о том, как их, словно обнаженных преступников, везли по площади, где в день отъезда Лючии заживо сгорел Савонарола. Хотя Лючии нет рядом, она помогает мне найти свое место в этом мире. Мире за стенами Флоренции.
Улицы кишат торговцами, мои ужасные туфли скользят и лязгают, когда я уворачиваюсь от тележек с молоком и протискиваюсь между уличными пекарями, продающими хлеб. Я тяжело дышу всей грудью, а плечи дрожат от холода и горят от стыда. На мне лишь простая льняная гамурра – плащ остался висеть на крючке. С гор дует ледяной ветер, но не охлаждает правую руку, пылающую желанием дать матери пощечину.
Башня Пальяцца возвышается над соседней церковью Сан-Микеле-алле-Тромбе, посвященной Святому Михаилу и названной в честь городских трубачей, которые когда-то здесь жили. Но сегодня фанфар нет, я несусь через площадь и изо всех сил толкаю двери. Они распахиваются, я вдыхаю запахи церкви – олифы и ладана. Синьора Оттолини шаркает к алтарю, окутывая меня ароматами фиалок и жасмина.
Мне стыдно входить в церковь в таком виде: во мне кипят злость и ненависть, я задыхаюсь и потею. Совершенно бесстыжая девица, на которую сетует мать, я стараюсь не смотреть на алтарь, священный символ гробницы Христа, и не поднимаю глаз от туфель.
– А ну-ка, долой детские тапочки! – заявил отец, демонстрируя туфли на каблуках, которые обменял на вино у венецианского лудильщика. – Где твоя благодарность?
– Mille grazie, Babbo[10].
Я беру туфли с самой лучезарной улыбкой, на которую способна.
Кожа местами порвалась, потерлась и сшита заново. Туфли слишком широкие, слишком длинные для моих узких ступней. Без сомнения, из обносков богачей.
– Подольше послужат, – замечает мать.
Как и это старое платье, до которого мне еще расти и расти. Я утираю глаза изъеденными молью манжетами и борюсь с ураганом мыслей.
– Можно ей написать? – спросила я у мамы, когда прошло несколько месяцев, а Лючия не вернулась.
На моих листах теперь не остается пятен от левой руки.
– Запретить писать я не могу, – неохотно ответила она.
Мама умеет писать по-тоскански и немного знает латынь, читает, как любая монахиня. Училась у прабабушки, которая, по слухам, посещала больницы и монастыри и давала уроки девочкам, брошенным родителями, потому что те хотели сыновей.
Папа пренебрежительно относится ко всему, что не приносит денег.
– Чтение – пустая трата времени. Все хранится здесь. – Он стучит согнутым пальцем по виску. – Все, что мне нужно знать, я держу в голове. Все, что хочу кому-то сказать, говорю в лицо.
И никогда не признается, что не умеет читать.
Первого числа каждого месяца я пишу письма Лючии. И каждый месяц мама прячет письмо в карман фартука. Я давно перестала спрашивать, нельзя ли навестить Лючию или где она живет, чтобы не сердить маму.
– Ты заштопала одежду? – спросила утром мама.
Фартук уже испачкался сажей от вычищенных очагов и забрызгался содержимым ночных горшков, которые я отнесла к реке. Теперь я встаю на час раньше. Я подросла и каждое утро, закончив домашние дела, иду в квартал Драго заполнять полки в таверне, помогая отцу.
– На носках тройные швы.
Я протягиваю ей чулки, обеспокоенно смотрю на ее оцепеневшие плечи, ссутулившуюся над хлебной бадьей фигуру. И передаю последнее письмо для Лючии.
Она кладет чулки с выстиранными рубашками отца и письмо на лавку возле разделочной доски для теста.
– Синьору Белли нужно заплатить за аренду.
И, отвязав мешочек с монетами, висевший на поясе, кладет его на стол.
– Sì, Mamma[11], – не двигаясь, говорю я.
И не ухожу, пока она не положит письмо в карман фартука.
– В этом месяце ребенку Лючии исполнится шесть лет. Я написала ей стихи.
– За аренду надо заплатить сегодня, – говорит мать, бросая в кипящую кастрюлю нарезанные луковицы чертальдо, от шелухи которых покраснели пальцы.
– Хочу удостовериться, что она получит письмо.
– Так отправь сама.
С раскрасневшимся от пара лицом мать отстраняется от кастрюли.
– Только и слышу: Лючия, Лючия. Всегда Лючия. Хочешь жить с ней? Так иди. Я не держу.
Она хватает письмо со стола и протягивает мне.
– Ну давай, возьми!
Я забираю у нее письмо и смаргиваю слезы. Она рывком открывает буфет, роется за горшками и вытаскивает маленькую дубовую кубышку.
– Заодно прихвати и остальные.
Она сбрасывает крышку и вытряхивает из кубышки все мои письма до единого. Аккуратно сложенные странички скользят по старой деревянной лавке, кувыркаются и рассеиваются, падают на пол справа и слева. Кубышка с грохотом перекатывается у нас под ногами. Я бросаюсь подбирать письма и кубышку: если послышатся тяжелые шаги отца, несдобровать обеим. Пачкаю колени и слышу над собой тяжелое дыхание матери.
Когда я встаю, мать согнута пополам, как сломанная ветка, и ее руки в хлебном тесте. Я беру их в свои, ощущаю дрожь и влажность. Кажется, что она сейчас упадет в обморок. Высвободив руки, она зажмуривается и говорит:
– Она прекрасно знает, где ты живешь. А хоть раз тебе написала?
– У нее ребенок. Ей не до меня, – хрипло и кротко отвечаю я.
Мамины глаза темнеют, как камни на дне колодца.
– Она не нуждается в твоих глупых письмах. Ей нет до тебя дела. И не будет никогда.
– Ты ее плохо знаешь, – кричу я. – Ревнуешь. Ты наверняка бросила ее письма в огонь!
И, сгорая от вины и ярости, убегаю в церковь, пока не подняла на мать руку.
В церкви Святого Михаила я стыдливо смотрю на несуразные туфли, приглушаю большим рукавом плач. Опускаю руку в купель. Прикасаюсь пальцами ко лбу, груди, левому плечу, правому плечу. Воды много, и она капает со лба на нос.
Даже не глядя, знаю, что вдовствующие старушки, синьора Оттолини и синьора Баролли, преклонили колени на широких каменных ступенях у алтаря. Синьора Оттолини на третьей ступеньке, а синьора Баролли на первой. Никаких шерстяных подушечек под коленями: говорят, страдания способствуют искуплению грехов. Глухо стучат четки, старушки шепчут Ave Maria.
Успокаиваясь, я рассматриваю узор на узких полосах серого песчаника, разделяющих терракотовые плитки. Синьора Оттолини уронила носовой платок. Я скольжу подошвами по плитке, чтобы не стучать каблуками, и его подбираю. Платок оторочен тонким кружевом, от которого исходит тонкий аромат гвоздики. Я складываю платочек, поднимаю голову.
И вижу картину.
Зажимаю рот ладонью, но с губ слетает восхищенный возглас.
Сгорбленная синьора Оттолини, стоя на коленях, вытягивает шею и косится в мою сторону, скривив верхнюю губу. Мне хочется в раскаянии опустить глаза и показать, что я уважаю тихие молитвы, но картина полностью поглощает внимание.
На ней две женщины, изображенные во весь рост. Парят над алтарем в одеждах из блестящей зелени и золота, которые сияют от приглушенного света из высоких окон. Я мгновенно их узнаю: слева – неуверенная и задумчивая Дева Мария, справа с любовью приветствует юную кузину Святая Елизавета. Женщины делятся новостями о том, что обе станут матерями.
Я не в силах сдержать восторженный вздох. Синьора Оттолини шипит в мою сторону: «Silenzio»[12]. Я машу ей платком, она машинально проверяет рукав, ничего не найдя. Взволнованно цокая языком, подает знак, чтобы я принесла платок.
Я иду к ступеням алтаря, не обращая внимания на неудобную обувь. Не спускаю глаз с Елизаветы и Марии, словно направляюсь к ним. Затаив дыхание от нежности, написанной на лице Елизаветы. Мягкости. Взгляда женщины, нежно любящей молодую спутницу. Так смотрела на меня Лючия. Так никогда не смотрит мать.
Меня охватывает чувство невесомости, душевного подъема и всепрощения. Для меня чудо не Христос и не Креститель, а эта молчаливая уверенность, передаваемая Марии Елизаветой. Открытое признание и завет: «Ti vedo. Понимаю тебя».
– Primavera, – говорила монахиня, сестра Маргерита, обещая, что картина появится весной.
Заказанный Гильдией портных большой алтарь для церкви Сан-Микеле-алле-Тромбе стал предметом сплетен и домыслов. Но времена года сменялись, а картины все не было.
– Говорят, художник пустился во все тяжкие, «рыбок» щупает, – подмигнул моей насторожившейся матери Лучано Манетти. Я живо представила: река, художник на коленях хватает рыбу, которая выскальзывает у него из пальцев. Странное занятие.
– А скоро прибудет картина? – спросила я.
– Когда художник протрезвеет, – ответил Лучано.
И вот она здесь. Словно так было всегда.
Меня охватывает прилив благодарности к невероятному художнику, который, видимо, с трудом удерживался от пьянок и щупал рыбок, но все-таки закончил картину.
Я передаю пожилой даме носовой платок и опускаюсь на колени позади нее, не сводя глаз со Святой Елизаветы.
Синьора Оттолини, тяжело дыша, поднимается, слышится приглушенный стук колена о камень, когда она наклоняется к алтарю и теряет равновесие. Синьора Баролли тихонько похрапывает, свесив на грудь голову, а синьора Оттолини, шаркая ногами, осторожно ее будит. Рука об руку они пересекают зал. Дойти до выхода для них – целое путешествие. И только снаружи начинают привычно сплетничать. Двери церкви – граница между святым и повседневным.
Я жду, когда их голоса стихнут, потом сбрасываю туфли и неслышно поднимаюсь к алтарю. Скоро, погромыхивая ключами, появится пономарь, и я хочу поближе рассмотреть картину. В мыслях слышу недовольный шепот мамы. Но босиком я передвигаюсь довольно быстро и, когда пономарь придет, успею спуститься по ступенькам, прежде чем он выйдет из ризницы.
Картина над алтарем великолепна. Передо мной запечатленный момент встречи двух женщин, связь, которую уловил художник, – невнятная история, которую бубнили в проповедях, творится здесь как наяву.
Две женщины близко наклоняются друг к другу, я словно чувствую запах их кожи, тепло их дыхания, смешивающиеся в безмолвном обмене новостями. Сколько раз я молилась Деве Марии, просила помощи и совета. Прощения. Но теперь решимость Святой Елизаветы заставляет вспомнить о силе. Она наклоняется к Марии лицом к лицу, почти касаясь кончиком носа, ее взгляд прикован к настороженной юной кузине.
Над их головами нет нимбов, как будто художник хотел подчеркнуть, что они были обыкновенными женщинами, а титулы Святой и Богородицы появились лишь много лет спустя и после их кончины. На этой встрече они просто Елизавета и Мария. Мария – совсем юная, моя ровесница. Елизавета старше моей матери, по возрасту ближе к Лючии. Две живые женщины, которые беспокоились и боялись, голодали и изнывали от жажды, проливали слезы и делились тайнами, тосковали, страдали.
На фоне платьев вижу, как Елизавета сжимает правой рукой левую руку Марии. Моя ладонь пульсирует, словно Елизавета держит за руку меня. Как бы я хотела оказаться на месте Марии, как мне не хватает тепла, исходящего от Елизаветы.
– Значит, тебе нравится?
Я поворачиваюсь на босых ногах. Человек, который это сказал, стоит в церкви. Из-под шляпы торчат во все стороны темные пружинистые кудри. С плеч косо свисает выцветший mantello[13], на ногах мятые короткие штаны. В руке болтаются мои туфли.
Я перевожу взгляд со своих позорных босых ног на туфли и снова на ноги, пытаюсь разглядеть его лицо, но прежде, чем нахожу ответ, он идет ко мне. От смущения так бы и провалилась сквозь землю.
– Sì o no?[14] – грозно вопрошает он.
Я бормочу: «Да».
Он уже не сердится. И встает перед картиной рядом со мной, наклоняя голову влево и вправо. Сгусток свежей краски на ботинке оставляет красное пятно на плитке.
– Allora! Il bianco! Белый!
Он хмуро глядит на картину. Помимо смутных облаков на нарисованном небе я вижу только белую накидку Елизаветы.
Он поворачивается ко мне, и я поражаюсь пронзительной синеве его глаз. Но лицо сбивает с толку. Ангельские припухшие губы и высокие скулы могли бы привлекать внимание, но вместе они придают лицу мятежное выражение.
– Не хватает блеска! – говорит он, трогая пальцем ямку на подбородке.
Он кладет руку мне на плечо и поворачивает лицом к восточной стене церкви. Я смотрю на него, впитывая каждую подробность. Грязная одежда. Пожелтевшие кутикулы, ногти в грязно-серой мастике. Тонкие волоски на мочках ушей, кислый запах пота, когда он поднимает руку. Он вытаскивает из-под камзола грязную рваную тряпку и вытирает лоб – воздух наполняется запахом льняного семени. Запахом Лючии, от которого чаще бьется сердце.
Убрав руку с плеча, он указывает на маленькое арочное окошко высоко в стене. Молочно-белое стекло сияет под лучами утреннего солнца, и художник раскрывает ладонь, словно хочет поймать свет.
– Видишь его? Quel bianco? Тот белый цвет?
– Sì, – отвечаю я, хотя вряд ли вижу вообще.
– Алебастр улавливает и пропускает свет, поэтому он сверкает.
Он возвращается к картине.
– Как же это передать? Того, что у природы получается с легкостью, мы добиваемся неимоверными мучениями.
Он вырывается из задумчивости, внезапно разозлившись.
– Леонардо говорит об утонченности. Микеланджело о смелости! Будто искусство или то, или другое.
Он усмехается и издает горловой звук, будто хочет сплюнуть. Мне хочется отшатнуться от запаха его дыхания.
– Какими тайнами они делятся, Елизавета и Мария?
Он смотрит на меня диким взглядом. Мои туфли свисают у него с руки.
– Allora! Они провели вместе целых три месяца. О чем можно столько болтать? Мужчина за всю жизнь столько не наговорит.
Он впервые смеется, и я вижу, что он не стар. Я зачарована его вопросом, но молчу.
– Синьор Альбертинелли!
Из ризницы к алтарю, позвякивая связкой ключей, выходит не пономарь, а сам падре Ренцо.
Мужчина, который, как выяснилось, художник по имени Альбертинелли, роняет мои туфли на пол. Я сую в них ноги. В них я чувствую себя еще более неловко и спотыкаюсь, не ступив и шагу. Мужчины обнимаются и радостно похлопывают друг друга по спине.
– Это триумф!
Падре Ренцо указывает на картину. Снова поочередное похлопывание по спинам, шумное приветствие мужчин.
– Как поживает ваш друг, монах?
– Фра Бартоломео? Не спрашивайте! – отвечает синьор Альбертинелли. – Все еще убивается по безумному монаху. Он скорей дотронется до женщины, чем возьмет в руки кисть.
– Многие до сих пор убеждены, что Савонарола проповедовал правду, – говорит падре.
– Если правда уничтожает искусство, лучше я поживу во лжи, – отвечает Альбертинелли.
Я отхожу от алтаря и иду по церкви. Мужчины не обращают внимания на стук каблуков. Они еще держатся за руки, когда я провожу ладонью по воде купели и быстро осеняю себя крестным знамением.
– Regazza! Scusami![15] – кричит мне вслед художник.
Я толкаю входные двери, в церковь просачивается утренний свет. Слышу быстрые шаги художника.
– Антония! – кричит теперь падре Ренцо. – Простите мою рассеянность. Giorno, giorno! Как поживает ваша матушка? И отец? Я не встречал его с Пасхи. Как дела в таверне?
Я поворачиваюсь к мужчинам, двери за мной закрываются с прохладным порывом.
– Расскажешь в следующий раз, – говорит художник.
– Мать и отец здоровы, благодарю вас, – обращаюсь я к падре Ренцо, не обращая внимания на художника.
– Расскажет вам что? – спрашивает его падре.
– О чем болтают эти женщины.
Альбертинелли показывает на картину и подмигивает падре.
– Они провели вместе целых три месяца, пока не родился Иоанн Креститель. Можете вообразить, какими тайнами они делились?
– Да, людям часто любопытно, о чем могли бы говорить друг с другом святые, – соглашается падре, но я вижу, что ему это совсем не интересно.
– Поклон родителям, – говорит падре.
– Sì, Padre. Grazie[16].
– В следующий раз расскажешь мне их тайны, – настаивает синьор Альбертинелли.
Когда двери за мной захлопываются, я очень довольна, что ничего такого не расскажу.
На площади раздается звон колоколов, у меня кружится голова, поднимается настроение, и я уже мечтаю, как вернусь в храм и посижу у картины. Мои мысли устремляются дальше и выплескиваются за рамки картины, полевые цветы у ног женщин превращаются в древние склоны холмов с цветущими виноградниками и оливковыми деревьями. Разум блуждает все дальше и дальше по извилистым тропам, по которым Дева Мария спешила к кузине, целыми днями идя в гору, где, без сомнения, могли повстречаться разбойники. Сообщить о своем прибытии у нее не было времени, но, может, Святая Елизавета предчувствовала появление юной Марии? А ребенок, наверное, уже толкался от радости в утробе? Великолепие этой картины, взаимная любовь и привязанность двух женщин возрождает во мне надежду, что я снова обниму Зию Лючию. Может, она почувствует мое желание ее увидеть. И если я буду ладить с мамой и радовать отца, может, и меня, как Деву Марию, посетит ангел и направит к Зии Лючии. И я обрету поддержку человека, который верит, что моя жизнь будет не такой, как у матери.
На плоской крыше дома расстелены тростниковые тюфяки. Здесь мы насладимся прохладным ветерком с Великого моря[17], который дует на восток через Иудейские горы в долину Эйн-Керем. Сегодня ветерок принес журчание древнего Источника виноградников, который тысячи лет орошает нашу деревню, сладкой водой наполняя кувшины, расставленные для трапезы. Кусочки вяленой рыбы, которые я подала на стол, сочтут расточительством, но я цепляюсь за все, что отвлечет внимание матери от разговора о так и не появившихся внуках.
Мы совершаем ритуальное омовение рук и усаживаемся вокруг еды: imma справа от меня, тетя Ханна – слева.
Бейла поднимается по лестнице, вносит последние блюда и ставит их на циновку. Захария благословляет сначала хлеб, потом вино. Мы пируем, лакомясь пареной тыквой с чечевицей и мангольдом, приправленной листьями кориандра и молотыми семенами руты, артишоками, с тмином и иссопом, вяленой рыбой, инжирной пастой и сладким бекмесом.
– Волосы ты унаследовала от прабабушки, – замечает тетя Ханна.
Она берет розовый цветок цикламена, украшающий наш стол, и засовывает стебель в мою длинную косу, которая выглядывает из-под мафории.
– Другие часами красят волосы хной, чтобы получить такой оттенок.
От желания потрогать едва заметную округлость у нее под туникой у меня дрожат руки, и я держу их на коленях. В начале ее последней беременности мне приснилась девочка, которая назвалась будущей кузиной, и я предположила, что она родится у тети Ханны.
Этого ребенка Ханна потеряла, а мать наказала меня за высокомерие. Но в ту ночь девочка приснилась мне снова, пообещав, что родится.
Откинувшись на циновке, imma нетерпеливо ерзает и тянется за лепешкой. Она вырывает ее из стопки, разминает, разрывает пополам и откусывает.
– Сколько раз ты просеивала? – спрашивает она, щурясь и жуя.
Вопрос сбивает меня с толку, как все завуалированные неодобрения. Сколько раз просеивала? Четыре? Пять? Три? Я выискивала из муки каждую крупицу песка, чтобы не слышать смущающего хруста на зубах матери. Сколько раз просеивала муку через сито? Не помню.
Прежде чем я отвечаю, imma машет рукой.
– Впрочем, неважно.
И кладет недоеденный кусок в миску, стоящую рядом с ней.
– Не голодаем. По крайней мере, надо быть благодарными.
Бейла возвращается с сочными медовыми финиками, от которых мать отказывается, а я жадно смакую. Все пытаются не обращать внимания на скрытые жалобы матери и вызываемое ими беспокойство.
– Надеюсь, в следующий раз Аарон будет здоров и мы все соберемся вместе, – говорит Захария.
– У него постоянно болит голова, – отвечает мать, обеспокоенная словами Захарии об отце. – Он быстро раздражается и выходит из себя. Но давайте поговорим о чем-нибудь более интересном.
Она пьет вино, отказываясь от еды.
Снизу раздается громкий свист, и Захария встает, отряхивая с бороды крошки.
– У Иеремии течет крыша, надо чинить. Обещал помочь. Рад, что вы нас навестили, Цова и Ханна, – говорит Захария, спускаясь по лестнице и одним взглядом напоминая, чтобы я была терпимее с матерью.
Сидим молча: мать, тетя Ханна, я. Бейла прислуживает.
– Почему не предложить ему Бейлу?
Мать бросает вопрос в послеобеденную истому, как камень в колодец. Теперь я понимаю страдальческий взгляд Захарии.
– Дай спокойно закончить трапезу, Цова, – увещевает Ханна.
– Дочь должна узнать, что нет ничего постыдного в том, чтобы взять для этого служанку. И если выбирать, то лучше Бейлы не найти.
Мать говорит так, будто служанка не слышит свое имя. Как будто разговор идет о соке инжира, превращающем молоко в творожный сыр, а не о том, кто родит ребенка моему мужу.
Я прикусываю губу. Слишком рано рассказывать о том, что мне было знамение, полярная звезда над четвертью луны, когда я молилась, сны о мясистых спелых гранатах. Все предзнаменования плодородия, детей.
– У твоей служанки сегодня замечательная коса, – замечает imma. Не для того, чтобы похвалить Бейлу, а чтобы предостеречь меня.
Она прекрасно знает, что это я заплела служанке блестящую косу с серебряной заколкой. Заколку подарила моя бабушка, знавшая меня гораздо лучше матери.
– Прислуга должна знать свое место.
Мать протягивает кубок, и Бейла наполняет его трясущейся рукой.
– Ирод высадился в Птолемаиде, – сообщаю я новость, которую обсуждают мужчины, пытаясь отвлечь мать от этой темы. – Его войско быстро продвигается вдоль побережья, не останавливаясь на ночлег.
Вряд ли ее заботит, что римляне войдут в Святой город, но меня беспокоит быстрое продвижение войск. С тех пор как короновали Ирода, у женщин нет защиты от римских солдат. Иногда кажется, что там, где мужчины, безопасного места вообще не найти. Вот почему я оберегаю единственную настоящую подругу, хотя она у меня в служанках.
Imma громко делает глоток и отставляет кубок в сторону.
– Значит, было дело? – спрашивает она меня, наступая не менее решительно, чем римский солдат.
Бейла потупила глаза, скрывая ужас: если мать обратится к ней, придется рассказать правду. Врать она не умеет, и даже малейшее колебание заставит мать насторожиться. Это ловушка, в которую попадают все женщины. Равно презираемые за то, что сберегли и чего рано лишились. Бейла была среди последних.
Он пришел к ней в конце лета в безлунную жаркую ночь, бесшумно ступая босыми ногами по пыли, пробираясь сквозь оливковые деревья в роще над ее домом. Я залечила раны от веревки и порезов на запястьях маслом джатаманси, но шрамы так и остались. Только мази от позора не бывает. Голоса женщин ничего не стоили по сравнению с мужскими, чего уж говорить о девчонке, лишенной девственности. Ей только исполнилось четырнадцать.
Будь я на месте моей матери, Бейлу отвели бы к отцу этого человека и потребовали бы пятьдесят шекелей: брак с насильником считался лучшим вариантом, чем остаться одной. И отчасти из чувства долга я осторожно осведомилась о дрессировщике ослов, чей отец был родом из Пиникии. Если бы он, его отец или дядя сообщили об этом, у Бейлы потребовали бы объяснений, но нас никто не стал бы слушать. Как часто я теперь пытаюсь выбросить из головы ее историю, как близко и как одинока и беззащитна была моя Бейла в ту жаркую безлунную ночь.
– Я бы никогда не попросила из-за меня врать, – заметила Бейла, прекрасно зная, что ее ждет, если я расскажу правду. Да и меня – если бы меня спросили, а я солгала.
Ребенка она лишилась вскоре после зачатия, было много темной густой крови, и мы тайно сожгли циновку. На лице ее отражалось горе и смятение: она потеряла то, чего никогда не желала.
Вокруг медовых фиников кружит дикая пчела, imma отгоняет ее прочь.
Бейла, опустив голову, предлагает еще вина. Она наполняет кувшин водой, и накидка обнажает руки – на нижней стороне запястья все еще видны шрамы.
– Служанка не понадобится, – возражаю я, как всегда ошеломленная отметинами Бейлы, и отвлекаю от нее пристальное внимание матери.
Мать сжимает руки в аккуратные кулачки.
– Шева, ты должна взять дело в свои руки, – изрекает мать. – Лучше выберешь ты, чем Захария приведет менее покладистую другую. – Она отворачивается и обращается к тете Ханне: – Сколько времени пройдет, прежде чем дочь поймет, что мнение зарабатывают тяжким трудом, но от нее требуется исполнение долга?
Ожидается, что Ханна уважает мнение старшей сестры.
– Она так молода, время есть, – благоразумно отвечает та.
– Ада снова понесла.
Imma переключает внимание на меня, и в душе у меня поселяется проклятая зависть.
– Старшенький, Иттаи, уже вырос и грузит на ослов поклажу.
Imma осушает кружку, и Бейла спешит ее наполнить. Мать отмахивается.
– А про Елену слыхали? Уже на сносях!
Я еле сдерживаюсь, чтобы не переглянуться с Бейлой и не закатить глаза.
Муж Елены, Ишпа, пьяница, что вымещает злость на семье. Юные жены иногда теряют детей от рук пьяных мужей. Елена живет в постоянном страхе: судьба ребенка зависит от бурдюка вина.
– Пожелай Елене mazala tava![18]
От безразличного тона моего поздравления мать раздражается.
– Она хоть избавлена от дальнейшего позора. Женщины снова с ней разговаривают, даже пригласили на церемонию Иттаи.
Бейла чихает, и imma смотрит на нее. Словно слуги не сделаны из того же теста, что и мы, и чихать не имеют права.
– Отнеси посуду, – говорю я Бейле, чтобы ее освободить.
Она собирает со стола пустую глиняную посуду.
Мама сжимает и сплетает пальцы. Только теперь, когда Бейла спускается с крыши, imma откровенно рассматривает ее бедра. И успокаивается, что служанка вполне может выносить ребенка.
– Мама, это тема для интимной беседы, – упрекаю я.
– Пусть знает, что ее выберут первой, чтобы родить ребенка Захарии.
– Кто выберет, imma?
– Долг жены – направлять мужа в делах, в которых она разбирается лучше него.
Кулаки пульсируют у нее на коленях.
– А материнский долг – направлять дочь. Я выполняю свой долг. Но если ты не начнешь действовать, вмешается рука Владыки мира.
Я едва сдерживаюсь, чтобы ей не сказать. Я всем сердцем чую, что ребенок у меня появится, я поделилась знамениями с мужем, который обнял меня и сказал, что верит и будет терпеливо ждать.
– Не о такой дочери я мечтала, Шева.
Этим замечанием она словно сбрасывает меня с крыши вниз, в пыль.
Хочется ей возразить, но стыд, что я не такая, какой желала видеть меня мать, обвивается вокруг моего языка и крепко держит.
– Ты могла бы решить все прямо сейчас и покончить с этим, объявить об этом до того, как тебе исполнится восемнадцать. Верни себе доброе имя среди женщин.
– Вернуть имя? – переспрашиваю я.
Кожа под туникой внезапно потеет. Наши имена священны. Другого человека можно узнать по имени.
– Разве ты не знаешь, что тебя прозвали Melḥa?
Melḥa. Соль. Проклятие плодородия. И проклятие Владыки мира для жены Лота, когда она посмела нарушить приказ не оглядываться.
– Я, конечно, тебя защищаю, – рассказывает мать. – Объясняю, что ты всегда отличалась от других. Но у них у всех дочери, и они не хотят, чтобы их коснулась твоя рука.
– Я же не заразная, – возмущаюсь я и злюсь, что дрожь в голосе выдает обиду.
– Ты бесплодна, – отвечает мать. – А это гораздо хуже, понимаешь?
Она встает. И хотя я не услышала ни заботы, ни сочувствия, мне неудержимо хотелось бы оказаться в ее объятиях, хотелось, чтобы она назвала меня по имени. Но она проходит мимо меня к лестнице.
Мать начинает спускаться по лестнице и оглядывается.
– Прозвище, Элишева, – это еще не все, бывает кое-что и похуже.
Для женщины всегда найдется что-то плохое.
Мы с тетей Ханной остаемся на крыше.
– Не пройтись ли нам к источнику? – спрашивает она, но я вежливо отказываюсь.
Хватит того, что меня позорит мать. Я не в силах встречаться с другими женщинами, которые приходят к источнику за водой и посплетничать. Их молчаливое осуждение ясно, несмотря на плотно сжатые губы.
Тетя Ханна ахает и прижимает ладони к животу. Я кладу руки сверху.
– Я тоже чувствую дочь, – признается она, и у меня перехватывает дыхание от тайны, которой она со мной делится.
– Она говорит тебе, как ее зовут? – спрашиваю я, переполненная знанием. Марьям.
Она улыбается, но вслух ничего не говорит. Я тоже. Только молюсь, чтобы среди стольких сыновей скорее родилась дочь.
– Но это не она.
Тетя гладит живот.
– Это мой пятый сын.
Она подносит палец к губам, и меня переполняет радость, что мне доверяют. Когда Ханна уедет в Иерусалим, мне будет не хватать ее уверенности, ее расположения.
– Госпожа?
Бейла зовет меня, но я не отзываюсь. Лежа на тюфяке, отворачиваюсь к стенке. Обычно я рада слышать ее голос, приглашаю войти, мы передразниваем мать или втираем друг другу в волосы прозрачное масло, делимся рассказами о добром пастухе, который сплел для нее браслет из портулака и цикория.
Но сейчас видеть ее невыносимо, я стыжусь, что ревную. Не к Захарии, но к тому, что может изменить нашу дружбу, если ее изберут возлечь с моим мужем.
– B’tula d’ shawshanata?
«Девушка-лилия» – так она меня прозвала за любовь к белым цветам, растущим в долине, с холеными изящными лепестками. Хотя я уже давно не девушка.
– Shawsh’na?
– Оставь меня, – отзываюсь я.
И она уходит, не сказав ни слова. Моя красавица Бейла, у которой есть все, чего не хватает мне. Которая может исполнить то, чего мать ждет от дочери.
– Ты где?
У мамы включена громкая связь, голос искажается звуком швейной машинки: чух, чух, чух. Стуком, когда она ставит поудобнее ногу.
– На центральном рынке, рыбу покупаю, – отвечаю я из приемной клиники. – Подошла моя очередь.
Появляется врач, окликает меня, дает знак, что можно не торопиться.
– Это… потому что…
Мать говорит что-то невнятное.
– Мам, я перезвоню, – перебиваю я.
Затем, чтобы ей было слышно: «Два филе путассу и…»
И вешаю трубку.
Врач притворяется, что не замечает фарса.
Я иду за ней в кабинет. Голубовато-зеленые стены, стулья середины века, обитые гобеленом с лилиями, создают эффект гостиной. В нос ударяет сильный аромат духов. За столом врача стоит керамическая радуга, каждая цветная полоса которой украшена цветком. Она просматривает мою карту, пока я молча их вспоминаю. Красная протея, оранжевая банксия, желтая недотрога.
– С решением вас никто не торопит, – говорит врач. – Однако, если вам нужно больше времени, нам понадобится второй врач, чтобы подтвердить процедуру.
Я знаю законы, в Виктории все было бы проще.
От диффузора пахнет лавандой, я чихаю, стараясь не тереть глаза и не царапать горло. Доктор предлагает мне коробку с салфетками. Я не упоминаю, что у меня была такая же реакция с первенцем.
– Запахи, – говорю я.
Она наклоняет голову, лица не видно. Поправляет очки кончиком пальца.
– Как вы относитесь к решению? – спрашивает она.
«Какому?» – хочу спросить.
По наблюдениям одного психиатра, двадцать процентов из восьмисот тысяч решений, которые человек принимает за жизнь, потом вызывают сожаление. Какое мы обсудим?
Она ждет ответа, а мне не хочется ничего объяснять. Да, я разрываюсь, борюсь сама с собой до такой степени, что кричу, – все по той же причине, что привела меня сюда.
– Хотите обсудить это с кем-нибудь?
Она смотрит на часы на стене. В приемной ждут другие женщины; она уже выбилась из графика.
– Я уже решила, – отвечаю и, пока она стучит по клавиатуре, пытаюсь вспомнить название зеленых листьев в центре радуги.
Тропическое растение, молодые листья которого имеют форму сердца, но затем расщепляются. Зажимаю рукой боль в груди. Как будто мне нужно откашляться. Вспомнила. Монстера! Я произношу про себя название, будто одерживаю маленькую победу.
Голубые незабудки. Синие ирисы. Фиалки. На манжетах, юбках, подолах платьев и палантинах я вышивала тысячи весенних цветов, а мать, затаив дыхание, рассматривала мою работу, указывая на недостатки, пока я не освоила каждый стежок.
– Есть запись на восьмое августа, – сообщает врач.
Представляю, какое у меня дурацкое отрешенное выражение лица. На шее, в том месте, которое я расчесала из-за резкого парфюма, пульсирует рубец.
– А нельзя ли на другое число? – спрашиваю я, борясь с подступающими слезами и соплями.
Стук клавиатуры.
– Для записи на любой другой день потребуется подтверждение второго врача. Записывать на восьмое?
Стол забрызгивает неудержимая рвота. Капля попадает ей на очки. Врач реагирует мгновенно и профессионально: очки сняты, позор смывается стерильными салфетками. Она опускает руку мне на спину.
– Все в порядке.
Она гладит меня по спине, пока я сплевываю в салфетку.
– Мне надо с кем-нибудь поговорить, – сообщаю я.
Она протягивает влажную салфетку.
– Нервы сдают. Это нормально.
Разве? Я прошу назначить мне день, и единственной датой, когда я могу прервать беременность, оказывается день рождения сына, которого я потеряла.
Я стою на выложенной гравием дорожке перед домом матери. Она, конечно, на кухне, за столом, расправляет шелк между лапкой швейной машины и игольной пластиной. Трудно поверить, что в Аделаиду на Майл-Энд приходят рулоны ткани, отправленные из флорентийского Дома тканей на Виа-де-Пекори? Но вот же они. В шкафах и сервантах. В кладовой и буфете. Сложенные стопкой на лоскутном покрывале из моего детства, чтобы мама выкроила, собрала, расшила стразами и сшила платье для жены важного лица. Или новой подружки известного спортсмена.
Моими игрушками, сколько себя помню, были катушки. Подушечки для иголок и шпульки я держала в руках задолго до того, как научилась продевать нитку в игольное ушко. Крохотные бархатные пуговички и бусины из муранского стекла проглатывались и выплевывались. Исследование ножниц нередко заканчивалось слезами и порезами, но приучило к осмотрительности и уверенному владению инструментами. Так от простых выкроек я перешла к реставрации старинных платьев с вышивкой. К созданию выкроек для таких дизайнеров, как Дженни Ки и Линда Джексон. К разработке штор для Нового здания парламента. Все благодаря моему особому дару сплетать нити и получать изображения, похожие на фотографии. Теперь студенты, изучающие ткани, называют эту технику теневой гладью, а я – «живописью иглой». И мне нет равных в этом искусстве.
Если у матери портилось настроение, я знала, как расположить ее к себе. Брала иголку с ниткой и яростно работала над платьем, украшая простые подолы замысловатыми розетками, а лифы – весенними цветами. Я часами, днями просиживала над тканью, едва прерываясь, чтобы поесть. Ожидая, когда мать одобрительно кивнет, держа вышивку на расстоянии вытянутой руки, и передаст мне следующий заказ.
За пожелтевшими занавесками из искусственного кружева на окне, выходящем на улицу, время будто остановилось. Для собственного дома мать никогда не шила штор, поэтому не скажешь, что здесь живет лучшая швея Аделаиды. Когда я предложила сделать новые, она сочла это глупой затеей. Представляю, как она с похожей на браслет бабушкиной подушечкой для иголок на руке оттягивает шторы, радуется мне, манит в дом. Аромат розы на коже наполняет каждую комнату. Как я тоскую по тем дням, когда задобрить ее было легко. Какой-нибудь рукав со швом и окантовкой из бирюзовых павлиньих перьев и пурпурных королевских крокусов или перед, украшенный золотыми драконами Байе.
Я достаю из сумочки телефон. Сначала позвоню. Почему бы мне не поговорить с матерью? Разве не для этого я вернулась в Аделаиду? Разве не она мой «кто-нибудь»?
– М-м, – отвечает она, как я понимаю, держа во рту булавки.
– Как идет работа? – спрашиваю.
Слышу, как она расстроенно выдыхает: какой швее хочется проглотить булавку?
– Я загляну к тебе попозже, – добавляю я, наблюдая, как в окне мелькнула тень.
Она не выглядывает: ей и в голову не придет, что я брожу у нее под окнами. Перейти лужайку с того места, где я стою, и добраться до входной двери равносильно тому, чтобы пересечь целую страну.
На тропинке я ломаю на кусочки тонкие веточки, складываю из них пятиконечные звезды и начиняю их коробочками эвкалипта. Почему-то хочется выкладывать звезды. Далекие мерцающие солнца, которые видишь, а не ухватишь.
Реставрационная мастерская похожа на кокон. Свет, прошедший через фильтр, ни пылинки, ни сквозняка – она создана, чтобы всеми способами сохранить то, что в ней находится. Ткани в разной стадии восстановления, что, на мой взгляд, подчеркивает их хрупкость. Некоторые из них – просто рваные заплатки, прикрепленные к новой основе. Куски, цепляющиеся за жизнь, уничтожаемые разрушающими факторами – тревожный термин для врагов сохранности ткани: высокой или низкой влажности, солей, кислот, света, огня и насекомых. Даже разница температур в местах, где нашли ткань и где она хранится.
Реставратор бережно держит эти фрагменты: на руках ни капли лосьонов, масел, духов, пальцы свободны от цепляющихся ювелирных украшений. Голыми руками я изучаю, чищу и укладываю фрагменты, вдыхая жизнь в клочья и лохмотья, чтобы восстановить утраченное. Конечно, важно уметь стирать, сшивать и подгонять, но главное – видеть в этих остатках целое. Собрать воедино осколки, обломки, кусочки и воссоздать былой образ. Терпеливо и решительно восстановить полную картину. Когда я работаю, то попадаю в мир, где к испорченному относятся с благоговением, с восхищением, и мое внимание занято не утраченным, а тем, что удалось сохранить.
Я выдвигаю длинный ящик, достаю толстый кусок бескислотного картона с хрупкой вышивкой и выкладываю на рабочий стол.
Снимая каждый раз защитный покров, с облегчением вздыхаю. Боюсь, вдруг это только сон, а кусок на самом деле продолжает гнить внутри трубы, под семнадцатью десятками пустых банок из-под пива Emu Export Lager, выпущенных в 1923 году, которые сами по себе стоят состояние. Это самая потрясающая австралийская находка с тех пор, как на вершине обнаружили патронташи Гарри Моранта по прозвищу Breaker[19] и пробитую пулями подвеску времен Англо-бурской войны.
Вышивка исполнена на подложке из серебристой металлической нити, образы – шелковыми нитками и пряжей. Некоторые фрагменты вышиты потрясающими металлическими нитями, включая тонкие и витые золотые нити и переплетенные кремовые и темные для основного фона.
При ближайшем рассмотрении обнаруживается бисер. В работах, созданных в постреформационный период, часто встречаются мотивы природы, и в центре вышивки я вижу лишь две фигуры, окруженные деревьями, цветами, насекомыми и животными. Под лилией сидит длиннохвостая птица, а под ней – заяц, леопард и бабочка. Справа – павлин в почти идеальном состоянии, по его блестящему небесно-голубому и золотистому цветам можно понять, насколько ярким было когда-то все произведение. Чего там только нет: и цветы, похожие на крокусы, и единорог, за которым гонится собака. По бокам, за главными фигурами, видны дуб, гигантский чертополох и, как я догадываюсь, бораго, вышитые крестом металлической нитью, причем побег выполнен несколькими перевитыми металлическими нитями, а листья – шелковой пряжей.
Рукав платья у одной фигуры сохранился в хорошем состоянии, вышит спиральной металлической нитью с подложками разного цвета, что создает объемный и фактурный эффект, но кисть руки утрачена. Над фигурами завитки красных и синих облаков, больше похожие на буддистскую танку, чем на что-либо созданное в угоду Богу.
Сама по себе сцена очень странная. У фигур хорошо сохранились только части верхней одежды. Но эта вышивка, заброшенная и грязная, хранила целое сокровище для реставратора. Внутри трубы был мешок, набитый оторвавшимися кусочками и нитками, и я решила собрать все воедино.
Держа в голове яркий цельный образ, я умело обращаюсь с ниткой с помощью тонкого пинцета, выравниваю потрепанные края, накладываю декоративные стежки для закрепления, затем небольшие поддерживающие стежки под прямым углом, меняя расположение, чтобы никакой узор не отвлекал глаз. Каждая драгоценная нить сшивает прошлое с настоящим.
Я смотрю на циферблат: шесть часов пролетели незаметно, глаза болят, требуя отдыха. Я убираю все со стола и в темноте иду по коридору.
Над аделаидским Овалом закат: небо бледно-шафрановое. Довольная собой, я сворачиваю к себе на улицу.
Старый мистер Салер обрезает розы. Он машет мне рукой в перчатке.
– Он оставил на пороге письма! – улыбаясь, кричит он.
Я замираю, на лбу выступают капельки пота.
Заставляю себя идти дальше. Ворота открыты. Когда я уходила, такого не было. Останавливаюсь на тропинке и оглядываюсь. На коврике аккуратная стопка моих писем. Рядом букет свежих цветов. Слышу свое хриплое дыхание. Закрываю за собой ворота, иду по кирпичной дорожке и собираю письма. Первый конверт аккуратно прорезан по верхнему шву. Я просматриваю письма, некоторые роняю. Все они открыты. Перебираю дальше и роняю больше. Подбираю. Нос уже чувствует запах цветов. Лилии, калина и фрезии. У меня аллергия на все.
Мусорный контейнер стоит снаружи, но там все еще возится улыбающийся мистер Салер. Я машу ему в знак благодарности: пусть считает, что стал свидетелем счастливого момента. А сама проношу цветы через дом, уже чихая – глаза слезятся, – и, выйдя через черный ход, бросаю их через забор в переулок.
Вернувшись, мерю шагами кухню. Хочу разозлиться: злость подавляет страх. И хочу позвонить ему, пока злая. Телефон в руке дрожит. Наконец я нажимаю его имя, но, когда он берет трубку, я падаю. Роняю телефон и падаю вместе с ним. Сначала даже слез нет. Ненавижу себя за чувство вины, ошибки и неудачи. За то, что забросила к чертовой матери все прежние мечты. Нужно начать заново. Повторяющийся итог после посещения многочисленных психиатров и сеансов.
Начни сначала прямо сейчас.
– Реставрируя ткани, вы каждый раз выбираете, каким будет новый стежок. В жизни то же самое, – сказала психиатр. Она принесла мне вышитую обнаженную натуру возлюбленного и спросила, как ей лучше изобразить волосы. – Будьте так же разборчивы в выборе, как и в каждом стежке.
Не буду я ему перезванивать. Позвоню в Оксфорд. Решение по моему заявлению на вид на жительство уже, наверное, принято. Известно, как быстро они набирают сотрудников, как только приобретаются новые ткани. В объявлении говорилось, что те, кто попал в окончательный список, получат решение в течение четырех недель.
Я умываюсь и крашу губы, хотя это телефонный звонок. Здесь сейчас половина восьмого вечера, там одиннадцать утра.
– Доктор Рид из Художественной галереи Аделаиды вызывает доктора Саади, – говорю я в ответ на звонкий сочный голос.
Звучит музыка «Прибытие царицы Савской» Генделя. Я закрываю глаза, внимая.
– Не повезло с «Эшес»[20], – говорит Присцилла Саади.
– Вам, – уточняю я.
Она смеется. Я тоже, забавляясь тем, сколько разговоров с английскими коллегами начнутся с крикета.
– Как я рада слышать ваш голос, Присцилла, – говорю я, и к горлу подступают слезы.
Я научилась справляться с этими «излияниями» в разговорах по телефону и растягиваю губы в улыбку. Пусть слезы текут по щекам. Как утверждает наука, притворная улыбка вызывает выброс эндорфинов и ведет к улучшению самочувствия.
– Очень жаль, что вы отказались от должности.
Я пытаюсь уловить то, что она сказала, угукаю и невнятно мычу, когда она сообщает, что они взяли на работу только что защитившую докторскую сотрудницу из Музея текстиля королевы Сирикит.
– Повезло! Она подумывала о МЕТ[21], но мы соблазнили ее мясными пирогами и сидром. Но до вас ей далеко, конечно!
Присцилла снова смеется. Какой милый у нее смех. Не имеющий ничего общего с той болезненной новостью, которую она сообщает.
– Но я, как всегда, слишком много болтаю и не спрашиваю, чем могу помочь.
Щеки у меня уже болят от научно-обоснованной улыбки, принятой из-за отчаянной необходимости предотвратить подозрение, что я не вполне контролирую собственную жизнь и человека, читающего мою почту. Который дарит удушающие цветы. Оставляет на моем лице шрамы и сваливает вину на меня. И знает пароли: имя и дата рождения, которые я не меняю. Который явно перехватил письмо с предложением о работе из Оксфордского университета и отказался от моего имени, поскольку понимает, что я не дружу с электронной почтой и письма скапливаются неделями. Кто точно знает, что я храню глубоко внутри. Что я разрушу именно то, чего хочу.
Начни сначала.
Ему, конечно, и в голову не приходит, что я им позвоню, проверю. Он думает, что я просто отступлю. От этой мысли во мне загорается мерцающее пламя победы, ведь я поступаю вопреки его ожиданиям.
– Похоже, она вам идеально подходит, – отвечаю я Присцилле.
– Когда мы увидим вас?
– Когда выиграете «Эшес», – отшучиваюсь я, но она берет с меня слово.
Начни сначала.
Я знаю, что делать. И, когда начинаю, слезы льются каскадом.
На странице аккаунта электронной почты выбираю «Изменить пароль» и ввожу текущий. Нажимаю «Показать пароль». Навожу курсор на имя и дату рождения сына, каждую букву и цифру – частицу него, за которую я цепляюсь: Джонатан08081997. Мантра. Заклинание. Невидимый проход назад в прошлое, куда не вернуться.
Начни сначала.
Шесть терапевтов, три психиатра и бесчисленные менторы в книгах и на тренингах. Полное единодушие. Сосредоточьтесь на настоящем. На тканях, это естественно. Но как не обращать внимание на протертую гнилую дыру в душе?
«Введите новый пароль». Руки над клавиатурой дрожат. Я набираю новый пароль: «2018 всегда твоя мама!».
Четыре утра. Принимаю душ. Собираю опавшие листья для недолговечного произведения искусства. Амир, ночной сторож, рад мне. Я вручаю ему пакет с флорентийским печеньем, его любимым.
– Опять не спится, доктор?
Акцент превращает «спится» в «сбиться».
Не спится. Но сбиться – это запросто. Не спасут ни опоры, ни веревки. Свободное падение прерывается, только когда я работаю с тканью.
Мастерская словно тихая гавань. Я устраиваюсь на табурете. За четыреста лет серебряные нитки покрылись патиной, но в верхней части вышивки сияет золотая нить, складываясь в изображение солнца. Я почти уверена, что иглу когда-то держала в руках юная девушка, которую готовили к замужеству, обучая играть на музыкальном инструменте, говорить на иностранном языке и вышивать.
Когда мне исполнилось одиннадцать, мать повезла меня в старинный город Флоренцию, чтобы я научилась оценивать и покупать ткани. В витрине Casa dei Tessuti[22] я увидела манекен в ткани с такой изящной вышивкой, что она казалась фотографией. У ног манекена серебрился плакат: «Ogni donne e un universe». «Каждая женщина – сама вселенная».
Работая, я представляю, как ловкие пальцы вышивальщицы следуют теперь полинявшему рисунку на ткани. Большинство ученых скажут, что она мечтает о будущем муже, о детях, но меня всегда интересовало, понимали ли женщины преимущества навыков, которые они получили. Например, учились принимать решение, когда делали стежки, в изящной позе извлекали из струн музыку или обращались к иноземным вельможам на их родном языке. А если их мужья умирали рано, что случалось довольно часто, этим женщинам приходилось управляться и с работой, и с домашним хозяйством. Возможно, эта юная вышивальщица слишком хорошо знала, какое образование получает. Понимала, что она была вселенной, которую создавала сама.
Пальцы расстегивают едва держащуюся пуговицу на брюках. Я прижимаю руку к натянутой коже под пупком. Отрываюсь от вышивки. Слезы текут быстро, обильно. Я держу руку на коже под рубашкой. Ох уж эта болезненная привилегия выбора. Все должно быть не так.
В месяц перед Великим постом карнавальный дух во Флоренции доходит до безумия. Но в церкви Сан-Микеле мои пальцы белеют от напряженной молитвы. Я обращаюсь не к небесам или храму, не к распятию, укрытому шелками на алтаре.
– Пожалуйста, помогите маме, – умоляю я Святую Елизавету, в то время как снаружи ревет пьяный мир.
Улицы заполняются парадными шествиями, гремят приветствия буйному богу вина Бахусу, мужчины в костюмах Эроса танцуют аллеманду и тройную гальярду. Из окон верхних этажей выглядывают девушки, которым отцы запретили выходить из дому, а пьяницы в масках изо всех сил стараются выманить их на улицу. Сатиры, нимфы и черти бьют в барабаны и распевают вульгарные куплеты. Разгульная беднота предается всем возможным грехам перед грядущим воздержанием и трезвостью, которые завершатся благоговением в Domenica di Pasqua, Пасхальное воскресенье.
Матери не до веселья, но приходится работать, чтобы угождать посетителям таверны. Болезнь истощает ее и без того худенькое тело, но она занимается бесконечными делами и молчит. Она забыла, что я уже видела признаки incinta[23]. Я держала волосы Лючии, когда ее вырвало в ведро. Мы перестали резать лук, потому что запах вызывал у тети тошноту. И теперь, когда мы готовим, лук нарезаю только я, а мама закрывает нос передником и выскакивает из кухни. А сегодня утром я нашла сушеные травы. Желтые цветы сильфия и пижмы, похожие на маргаритки, фиолетовые цветки кошачьей мяты и маленькие белые головки тысячелистника. Женщины, желавшие вызвать кровотечение, измельчали и готовили отвары трав.
Отец не обращает внимания. Слишком занят, гордится вечеринками в таверне и посетителями, которых они привлекают.
– Забудьте о Божьих благословениях, – заявляет он почти каждый день. – Мою таверну выбирает сам Микеланджело Буонарроти. Мое вино.
Будто ему даровали вечное отпущение грехов.
По правде говоря, синьор Буонарроти посетил таверну лишь однажды, чтобы встретиться с синьором Альбертинелли. Он стоял, скрестив руки, словно они были привязаны к груди, а Альбертинелли жаловался на краски, которые оставляли желать лучшего.
Отец приказал мне наполнять их бокалы вином. За Альбертинелли я едва успевала.
– Сперва научись рисовать, а потом спорь о красках, – заметил синьор Буонарроти, отказываясь от вина, пока я наполняла бокал Альбертинелли.
– Слышите, как он меня оскорбляет? Зато слишком обожает других, – возмутился Альбертинелли, пытаясь вовлечь меня в разговор. – Видите сноба из Феррары? Это Ариосто Лудовико.
Он показал на человека в красивой одежде.
– Служит кардиналу Ипполито д’Эсте, но воображает себя поэтом. Пристал к нам – никто его не приглашал – и декламирует чистый подхалимаж, чушь! Экспромт!
…и тот, кто
лепит и рисует,
Микель, не простой смертный —
ангел небесный.
– На колени! Все! – заорал толпе Альбертинелли. – Сам Микель, божество, удостаивает нас присутствием.
– Как мило, – улыбнулась я, пренебрегая насмешкой Альбертинелли. – Микель, ангел небесный, – надо запомнить.
Альбертинелли осушил очередной бокал.
– Я для тебя потом станцую. Увидишь мои другие таланты.
Он выбрасывал ноги то влево, то вправо в неустойчивой гальярде. Попытался подпрыгнуть, демонстрируя мужскую силу, и споткнулся, пролив вино. Микель поймал его быстрыми, сильными руками и не дал упасть.
– Я бы предложил извинить его, ибо он пьян, но и трезвым он не лучше, – сказал Микель.
Он мне сразу понравился.
За спиной распахиваются двери церкви, и волосы треплет порывом ветра. От двери к алтарю медленно шаркает синьора Оттолини. Она останавливается рядом со мной, тяжело опирается на палку.
– Ты без ума от картины?
Она поднимает искалеченную руку над алтарем.
Я съеживаюсь и пожимаю плечами.
Она склоняется ко мне.
– Они тебе нравятся? Евреи?
Она спрашивает, сверкая глазами, и мне неловко. Я слышала, как Савонарола обвинял евреев. Требовал, чтобы «врагов Христа» прогнали из города. Я никогда не задумывалась, что Святая Елизавета или Дева Мария еврейки. Хоть они и жили на Святой земле, я представляла, что они такие же, как я. Женщины. Не пойму, чего хочет старушка: думает, что я ничего не знаю, или интригует.
– Их презирают. Потом поклоняются.
Она неодобрительно цокает языком.
– Тем, кто до сих пор хочет изгнать евреев, почему бы не убрать и эту картину?
Она падает на колени и достает четки. Потом неловко поворачивается, стихая до шепота:
– Кто же твоя любимица? Элишева или Марьям?
Я слышу ее слова, но не понимаю.
– Элишева, – она показывает на женщину справа, которую я знаю как Елизавету, – или Марьям? – показывает на Деву Марию. – Так их назвали матери при рождении.
Она улыбается, приподняв бровь.
– Я не слышала своего имени с тех пор, как похоронила мать.
Ясные умные глаза темнеют, и она поворачивается к алтарю.
«Элишева». Я повторяю про себя имя, а синьора перебирает четки, читая молитвы. Наконец она завершает ритуал и поднимается.
– Так кому ты молишься?
– Элишеве, – отвечаю я, и она одобрительно улыбается.
– Как захочешь попросить кого-нибудь помочь, лучше обращаться настоящим именем.
Когда она открывает двери, с улицы врываются новые крики праздничных толп. Я поднимаюсь с коленей и сажусь, достаю листки бумаги, спрятанные под одеждой, потом роюсь в глубоком кармане в поисках оставленного Лючией уголька для рисования. Того самого, с помощью которого она учила меня аккуратно писать. Веря, что ничто сказанное не имеет настоящей ценности, пока не записано.
– Ужас! – сказала Лючия, пока я водила по странице левой рукой, писала и размазывала буквы. – Попробуй другой.
Я переложила уголь в правую руку.
– Dio mio![24] Петух бы нацарапал аккуратнее.
Мне хотелось произвести на нее впечатление, поэтому я сделала вид, что не обиделась.
– Я знаю прекрасного художника с la mano del diavolо, – сообщила она, видя, как я расстроилась.
Рука дьявола. Лючия подмигнула, пошутив над тем, как называли пишущих левой рукой.
– Ты умеешь хранить тайны? – спросила она, и я кивнула. – Тогда закрой дверь.
Из-под бабушкиной кровати Лючия вытащила сумку с пожитками.
Она достала тонкий квадратный сверток, завернутый в бархат, и очень осторожно развязала, обнажив маленькую деревянную дощечку. Она ее рассмотрела и повернула, чтобы показать мне.
Картина в приглушенных, землистых тонах. Женщина опустила глаза и с любовью или обожанием смотрит на ребенка в невидимых руках. Темные кудри упали и рассыпались по плечам, лицо тронуто ярким светом.
– Это же ты! – воскликнула я, узнавая мягкую дугу бровей, линию носа, непослушный локон. – Кто художник?
Она постучала пальцем по подписи художника.
– Одра Ноел? – медленно прочитала я, удивившись необычному имени.
– Держи, – сказала она и, взяв зеркальце из комода, прижала его к груди. – Теперь читай.
Я подчинилась.
– Не так! Поверни ко мне и читай в зеркале.
Из абракадабры буквы сложились в имя.
Леонардо.
– Портрет нарисовал Леонардо Бандини? – спросила я, и она долго смеялась, потому что Бандини дубил кожу и оставлял отпечатки пальцев на всем, к чему прикасался.
– Держи и практикуйся, – ответила она, забирая картину и оставляя уголь.
И я работала над собой. Училась писать справа налево, задом наперед так, чтобы не испортить страницу дьявольской рукой.
В церкви я прикладываю уголь к странице. Пытаюсь представить буквы, составляющие ее имя. Элишева. Авешилэ. Елизавета. Атевазиле.
Я пишу оба варианта. Вперед и в обратную сторону. Потом пишу молитву с конца к началу.
Элишева. Пожалуйста, помоги ей. Спаси и сохрани маму.
Я заталкиваю уголь в карман и прячу страницы под одеждой. Я обещала помочь в таверне, Babbo будет ждать. Выйдя из церкви, я спешу по улицам Орсанмикеле, Калимала, Пор-Санта-Мария к Понте-Веккьо.
Уперев руки в бока, отец стоит на площади посреди старого моста, словно ожидая, что я сбегу. Его лицо перекошено от похмелья.
– Что ты прячешь? – спрашивает он.
Плащ в спешке распахивается, и он видит на листочках мой почерк. Я прижимаю их ближе телу и не могу подобрать подходящего ответа. Что отец подумает о дочери, которая пишет молитвы? Пишет дьявольской рукой на странных языках, которые некоторые считают запрещенными?
– Дай сюда.
Он лезет рукой мне под плащ, щиплет нежную грудь и выхватывает бумаги. Держит их на расстоянии вытянутой руки и перелистывает, притворяясь, что читает. Но я-то знаю, что он читать не умеет.
– Что это за грязная мазня? – спрашивает он, будто понимает, что аккуратно, что нет.
Я медлю с ответом, и он, развернувшись, шагает по старому мосту, держа бумаги над каменным парапетом, готовясь выбросить их в реку.
– Babbo, пожалуйста, не надо!
Я бегу за ним.
– Говори, а то брошу.
Меня так и подмывает сказать: хочешь от них избавиться – брось в огонь, а не в воду.
– Я записываю наблюдения о картине синьора Альбертинелли, – сообщаю я, что не совсем ложь. – Его картина «Посещение» в церкви Сан-Микеле. Пусть не думает, что у меня вместо головы кочан капусты.
Это любимое ругательство отца, и я уверена, он на него клюнет. Отец озадачен. Он тщательно копается в пропитанных вином воспоминаниях в поисках имени и картины, которые я упомянула.
– Allora! La Visitazione. Как же, помню, – отвечает он.
Врет, картины он не видел, но предпочитает, чтобы его считали лжецом, а не тупицей.
– Я хочу, чтобы ты мной гордился, папа.
Он сияет от этой мысли, сразу смягчившись от лести. У флорентийских мужчин ярость сменяется гордостью в мгновение ока.
– Mia Antonia. Mia pulcina. Умна, как отец. Если бы у тебя вместо головы был кочан капусты, ты пошла бы в мать.
Он отдает мне бумаги, и я с облегчением вздыхаю.
– Картина художника великолепна, sì?
– Splendido! – отвечаю я, радуясь, что нашла тему, по которой у нас нет разногласий.
– Его светотень лучше, чем у Леонардо, – изрекает отец. – Я слышал это от самого кардинала Содерини.
Он поднимает палец к небесам, словно мнение епископа все равно что слово Божье. На самом деле отец разговаривал с Гаспаро Альберти, а тот слышал это от Андреа Пизано, который мыл полы в Дуомо и уверяет, что слышал разговор Рафаэля с кардиналом.
– Вытяни руку, – говорит отец, протягивая свою, сжатую в кулак.
Я колеблюсь, потом вытягиваю. Он высыпает мне в ладонь горсть серебра.
– Тебя ждет портной, Амадео, – говорит он мне, не обращая внимания на испуг. – Его внучка поможет нарядить тебя в новое платье. А сюда пришли мать. Allora! Иди сразу туда, потом прямо домой. К нам придут твои дяди обстряпать кое-какие дела.
Зио Лило и Зио Ренальдо не были дядюшками, но помогали Babbo с таверной, и мне приходилось прислуживать и развлекать гостей.
У меня на ладони блестят монеты. На эти деньги можно купить маме уйму чулок на целый год, по паре на каждый день.
– Одевайся и к заходу солнца будь готова, – говорит отец.
Значит, дает мне выходной.
– Fretta, fretta! – торопит он. – Или ты неблагодарная дочь?
– Конечно нет, папочка.
Я целую его в обе щеки.
– И проследи, чтобы жмот-портной прошил лиф золотой нитью, а не серебряной, ясно?
– Sì, Babbo, – отвечаю я, недоумевая, как на такое количество серебра можно позволить себе больше одной золотой нити.
– Дай мне их, – говорит он, протягивая руку.
Я сразу протягиваю монеты, а он отталкивает мою руку.
– Бумаги!
Он шевелит пальцами в воздухе, требуя мою работу.
– А то испортишь новое платье.
И показывает черные следы от угля на подушечках пальцев. Я снова в замешательстве.
– Что такое? Не доверяешь отцу?
– Ну что ты, Babbo, – отвечаю я и передаю бумаги.
– Пусть почитают посетители «Драго», может, узнают хоть что-то об искусстве.
Я бледнею, и он хохочет.
– Mia pulcina!
Он хлопает меня по плечу, и я чувствую его силу.
– Забываешь, что папочка умеет шутить.
До того как мы переехали в город, шутки отца веселили, а не пугали. Работая на маленьком семейном винограднике, находившемся в шести часах ходьбы к югу от Флоренции, он пел забавные песенки о батраках и молочницах и смешил окружающих остроумными наблюдениями. Я переворачивала ведро и устраивалась на нем, пока отец жевал смолу мастикового дерева, осматривал виноградные листья – нет ли плесени и скручивания листьев – и мечтал о винодельне во Флоренции.
Белый известняковый камень, прикрывавший корни виноградной лозы, днем впитывал солнечное тепло, а прохладными ночами грел корни. Когда смеркалось, отраженный белый свет падал на гроздья с неземным сиянием. И мы восхищались плодами, которых будто коснулся Господь.
– Иди, иди! – подгоняет он меня к портному. – Опаздывает только старичье. Поэтому твоя мать никогда не появляется до полудня.
Небось считает, что пошутил. Но я не смеюсь как прежде, в винограднике. Когда я возвращаюсь, мама ждет.
– Не пришли? – спрашиваю я.
Мы обе считаем, сколько сегодня дней с тех пор, как должны были прийти месячные.
– Мужчины уже здесь, – отвечает она, не обращая внимания на вопрос.
– Новое платье еще не готово, принесут позже, – сообщаю я, когда она толкает меня в дом, убирая волосы с моего лица.
– Какая разница, во что ты одета? Они уже пьяные в стельку.
– Зио Лило и Зио Ренальдо? – уточняю я.
– И Зио Герардо.
– Все трое?
Эти люди объединялись, чтобы вести переговоры от имени нашей семьи, только когда требовалось поручительство.
Мать крутит в руках фартук.
– Отец отослал тебя на целый день, чтобы с ними встретиться и обговорить условия, – приглушенным голосом неохотно сообщает она, словно признается в смертном грехе.
Условия. Какие условия?
– О приданом, помолвке, – добавляет она прежде, чем я успеваю спросить.
И все же я не совсем понимаю, как это касается меня. Но, кажется, касается.
– Синьор Альбертинелли сделал предложение, и отец согласился.
Она растолковывает мне новость, и я слежу за ее губами, которые стали тонкими, раскрыв тайну.
– Мне еще нет шестнадцати. Даже месячных нет.
Я содрогаюсь от новостей.
– И он вдвое старше меня.
– Мои родители подписали бумаги, когда мне исполнилось одиннадцать, – вспоминает мать. – Синьор Альбертинелли завоевывает признание. С покровительством Медичи, не меньше. И он выразил желание помочь отцу с таверной.
Я вижу, как шевелятся ее губы, но ярость застилает слух.
– Если ты меня заставишь, я расскажу отцу о твоем здоровье. О том, что ты собрала травы, потому что этого не хочешь.
Такую угрозу я бросила матери вместо утешения, которого просила у Святой Елизаветы.
– Почему ты его не остановила? – спрашиваю я.
– Как ты думаешь, откуда это взялось?
Она обнажает плечо, где красуется темный синяк. От отметины я впадаю в отчаяние. Но появляется отвращение. Я вспоминаю наставление Лючии в наши последние минуты вместе. «Не обвиняй мать».
– Это ты во всем виновата, – говорю я, отбрасывая советы Лючии. – Я никогда не буду трусихой, как ты с отцом.
Знать бы, что это последние слова, которые мать от меня услышала, я бы прикусила язык, чтобы ее не обижать. Проглотила бы твердый узел обвинения, застрявший в горле. Если бы я знала, что она не поможет мне облачиться в свадебный наряд, я бы, наверное, с благодарностью приняла ее терпение: ни приказов, ни осуждения каждого моего шага, ни туго затянутых юбок, когда она помогала их примерять.
И я могла быть рядом, когда началось кровотечение. Но не остановилось.
Как-то давным-давно я спросила у отца, будет ли у меня когда-нибудь братик или сестричка.
– На родильной постели больше крови, чем на полу Санта-Мария-дель-Фьоре, когда Пацци зарезали Джулиано Медичи, – ответил тогда отец.
Мы работали на винограднике, на лозах было много плодов. Мы наполняли корзины сочными гроздьями, и он терпеливее отвечал на бесконечные вопросы. Тогда я его не поняла. Поняла позже.
Увидев маму, свернувшуюся на кухне калачиком, я вспомнила мрачные слова отца и хватала тряпки, какие могла найти, чтобы остановить хлынувшую красную реку. Тогда-то я и поняла, что она не только принимала травы, но использовала медный штырь, детоубийцу, прекрасно зная, что вместе с ребенком может лишиться жизни.
Месяц за месяцем я работала на кухне одна, следуя призрачным приказам матери, всплывавшим в голове, и то и дело впадая в оцепенение.
– Слаба была духом, – слышала я объяснения отца посетителям. – Не то что дочь.
Его злость твердым медным штырем пронзила мне сердце.
Пояс моего свадебного платья из малиновой шелковой ткани, прошитой серебряной нитью и отделанной белым жемчугом. Жемчуг олицетворяет чистоту, целомудрие. Он сочетается с жемчужными нитями, вплетенными в туго заколотые волосы. Расчесанные, взбитые, заплетенные и собранные вокруг толстой круглой подушечки на затылке. Распущенных волос незамужней женщины мне больше не носить.
Из всех удушающих слоев платья, его ленты, кружева и металлической нити, именно от пояса у меня перехватывает дыхание. Если его снять, он отмечает границу между мирами. В одном – непорочная молодая женщина, нетронутая мужчиной. В другом – новоиспеченная невеста и полоска крови на простынях.
Синьор Альбертинелли с трудом несет меня на руках в спальню на втором этаже. Положив на кровать, на мгновение останавливается, чтобы вытереть лоб.
– Отец отвел меня в публичный дом, хотел избавить от девственности, которую считал бременем.
Он взбивает подушки и садится на краешек кровати, переводя дыхание.
– Врать не стану, я получил удовольствие, о котором даже не подозревал, но с тенью сожаления. Момент страсти так мимолетен. Мать, упокой Господь ее душу, огорчилась бы. Она часто молчала, но стала откровеннее, когда заболела. Предостерегала, чтобы я не отдавал того, что нельзя вернуть, capisci?
У него пронзительные голубые глаза, непостижимые, страстные. И я знаю, что он собирается мне сказать: если он меня возьмет, поглотит, к нему что-то вернется. Моя добродетель восстановит его. Он тянется ко мне, а я готовлюсь, как предупреждали, к боли, что разорвет меня на части. И закрываю глаза.
Но он касается моих волос, не тела. Достает одну за другой шпильки из пучка, волосы свободно падают на плечи. Расчесывает пальцами завитки.
– Теперь ты моя жена и должна говорить мне правду.
Я испуганно киваю, пока он снимает ботинки.
– Allora! Сообщишь мне, когда будешь готова.
Если я правильно его поняла, то могу облегченно поплакать.
– Договорились? – спрашивает он, не услыхав ответа.
Я пытаюсь сказать «спасибо», но слова едва слышны.
Он целует меня в лоб и выходит из комнаты.
Я, не веря своим глазам и оцепенев, сижу как болванчик в кровати, а он шумно шагает наверху по кухне и возвращается с двумя ломтями хлеба, намазанными чем-то вроде вареного шпината и лука. В другой руке полупустая бутылка вина.
– Ты ведь ничего не ела за обедом, – говорит он, протягивая мне наполненную до краев тарелку.
Я проголодалась и с благодарностью принимаю еду.
Он садится рядом и отпивает из бутылки.
– У твоего отца утром будет синяк под глазом, – сообщает он, сделав большой глоток.
– Я прошу за него прощения. Три дня не просыхает.
– Нотариус поставил его на место, – усмехается Альбертинелли. – И, может быть, синьора Оттолини простит, что он облегчился ей прямо под ноги.
Мы так искренне хохочем, что я давлюсь хлебом, и он хлопает меня по спине. Мы вместе пьем вино, и он рассказывает мне о своем отце, золотобойце, о матери, которую он любил всем сердцем. А потом он ложится на диванчике, а я на кровати. И в мыслях я называю его «Мариотто, за которого я вышла замуж». Размышляю: не могли бы мы устроить жизнь не так, как я жила до сих пор?
Переодевшись в ночную рубашку, проскальзываю в постель и примечаю новые ощущения. Пуховая перина убаюкивает. Тяжелую льняную простыню натягиваю до подбородка. Стойки кровати – часовые, а стены комнаты напоминают крепость. Я просплю всю ночь, не тревожась о непрошеных визитах мужчины с намерением подтвердить брак. Как же это назвать? Это не счастье, не волнение, даже не облегчение. Я так себя не чувствовала даже в родном доме. Я в безопасности. Впервые в жизни.
Волны холмов сменяются горными вершинами и спускаются в долины.
Tawarei Yehuda[25], холмы и горы нашей страны, древние, необъятные, упоминаются всегда с почтением. Сейчас Elul[26], месяц покаяния. Каждое утро в Священном городе эхом разносятся звуки шофара, призывающие к размышлению. Мы завтракаем пирогом с изюмом и яблоком, смоченным в финиковом меде, пока мама ведет разговор. Из Хеврона сюда маму сопровождал кузен моего мужа Авнер, который, как и все мы, вежливо терпит ее нудные сплетни.
– Любимого называют «сыном ювелира», презираемого – «сыном горшечника». Того, кого ни любят, ни ненавидят, – «сыном стеклодува».
Она смеется, вроде шутит, но ее тон говорит о том, что она считает Авнера заурядным. Я вспоминаю, что Еlul – пора прощения.
Если он и обижен, Авнер этого не показывает. Он на мгновение останавливает на мне взгляд – это значит, что все в порядке и мне не стоит волноваться. Я благодарна ему за понимание.
Его щедрые дары – великолепные изделия из стекла. Не только чаши и кубки, но и витые браслеты и ожерелья из стеклянных бусин. Ограненные и яркие, бусины мерцают, как драгоценные камни. Sh’erin для запястья и ḥalit’ta для шеи. А самое необычное, anak[27], – для ослика.
– Кулон для животного? – дивится муж. – Мы ж не язычники.
– На его осле драгоценностей как на царе, – неодобрительно фыркает мать.
И правда: у Хамора, осла, на шее огромный медальон из скрученного желтого и синего стекла, а в хвост вплетены желтые бусы.
– Какое мастерство!
Муж, совершенно пораженный, протягивает руку – в его ладони голубой стеклянный полумесяц, кусочек неба.
– И для осла.
– А ты знаешь кого-нибудь, кто таскает груз, как осел? – спрашивает Авнер.
Муж хихикает: логично, ничего не скажешь.
И наша старушка-ослица Луда наденет первый кулон.
Авнер извиняется и уходит, чтобы накормить осла, и, когда уходит, даже воздух меняется. Я его обожаю, восхищаюсь его самообладанием, несмотря на колкости матери.
Для нас и его приезд, и матери – большая неожиданность; он сопровождает мою мать, потому что здоровье отца ухудшилось.
– Он выходит за дверь и не знает, куда идти. Я уже не понимаю, куда деваться от истерик.
Так imma рассказывает о состоянии отца, и это все, зато она не преминет уколоть меня:
– Как ты плохо выглядишь, – говорит она, осматривая меня. – Какая-то вялая.
Она поднимает мою руку за запястье, тряся ею так, что дрожит плоть над локтем.
– Вот что бывает, когда нет детей.
Я молчу, хотя хочется тут же все выболтать, потому что в это полнолуние у меня уже шесть дней как нет месячных.
– Пока не пройдет семь дней, никому ни слова, – предупредила Коринна, служанка Захарии. С тех пор как он стал священником, она известна своими лекарствами для помощи будущим матерям. – Бабушка узнает о внуке по первым признакам, а если не получает желаемого, потеря удваивается. Ты еще не видела ее с худшей стороны.
– ‘T’he[28], – говорит imma Захарии. Как будто надо извиняться до тех пор, пока не появится ребенок. – Мы бы забрали ее обратно, но что с ней делать? У нее не осталось сил, чтобы работать, как мои служанки.
Она смеется без улыбки.
Авнер возвращается к нам, так что я не волнуюсь. Я знаю, что, как только мы поедим, он покажет особый подарок для матери, и надеюсь, это хоть как-то отвлечет ее внимание.
Авнер с Захарией дальняя родня, но их можно принять за братьев. У них похожие лица, незакругленные серебристые бородки, щеки, покрытые тонкими серебристыми волосками. Одинаковые профили с переносицей, поврежденной в детстве: мужа сбили с ног, и он упал, а Авнер, возможно, попал в более смелое приключение. Когда они здоровались, на забор ложились похожие тени, и я их изучала.
В мире, где ценится наличие большого числа родственников, у нас с Захарией одна особенность – мы единственные дети в семье. А я себе мысленно рисую брата для мужа. Для меня он деверь. Человек, который имеет право на мне жениться, если Захария умрет до рождения нашего ребенка. Все это вызывает тревожные, но не неприятные размышления.
Разнообразие стеклянной посуды Авнера поражает, но стеклянные украшения просто ослепительны. Нагрудник в египетском стиле из зеленых конических бусин, разделенных крошечным граненым сердоликом. Браслет из изящных цилиндров, пурпурный, как цветок мандрагоры. Ожерелье с серебряной застежкой из желтых бусин размером с абрикосовую косточку. Для лодыжек и ремней – снизки желтых и красных бус, приятные на ощупь, как мягкое брюшко ягненка. Захария поднимает бусы и, отметив прозрачность, крутит их на окрашенной нити, и они блестят как драгоценные камни.
– Мы без ума от расплавленного песка, – смеется мой муж, рассматривая кулон с выгравированной гроздью винограда.
– Их можно запросто принять за драгоценности, – говорю я.
– Я учился у лучших, – улыбается Авнер.
– В Персии? – уточняю.
– Ашшуре, – отвечает Авнер.
– Если бы она проявляла такое же рвение в домашних делах, – вступает мать. – Ты помнишь?
Она спрашивает Авнера.
Авнер видит, как я смутилась, вспомнив о том, как прокралась в его мастерскую в Хевроне, спряталась от матери и задала больше вопросов, чем положено девушке. А мать кричала на улице, испугавшись, что меня схватили бандиты. В тот день меня кое-что поразило: Авнер не отправил меня домой. А мать на самом деле не желала, как часто говорила, чтобы бандиты освободили ее от бремени – неисправимой дочери.
Я рассматриваю бусины ожерелья, их цвет похож на размытую синеву рассвета.
– Как это делают? – спрашиваю я.
– Их нанизывают женщины из моей деревни, – отвечает Авнер. – У них получается гораздо лучше, чем у меня.
– Да я не про нанизывание. Про стекло.
– Значит, ты не знаешь эту историю? – спрашивает муж.
– Чего б я спрашивала, если б знала, – отвечаю я, раздраженная его напыщенностью перед кузеном.
– Чистая случайность, – продолжает Захария, не обращая внимания на мое раздражение. – Моряки Пиникайи готовили на берегу обед. Так говорят, да, Авнер? Расскажи, расскажи моей жене.
– Да уж, история, – откликается Авнер, соглашаясь. – Моряки разбили лагерь…
– На берегу, около устья реки, – перебивает муж. – Давай, Авнер. Расскажи, как было.
– Они разбили лагерь на берегу…
– Им понадобились камни, на которые можно поставить горшки, – перебивает Захария. Он не может сдержать волнения. – А камней-то и нет! Ни одного. Но тот корабль вез блоки селитры. И они их положили вместо камней.
Муж берет рассказ на себя:
– Разожгли костры, согрели руки, поставили горшки поверх кусков селитры, и – вы, конечно, поняли – нагретая селитра смешалась с песком, и под их ногами оказалась стеклянная река.
– Так уж прямо стеклянная река? – недоверчиво спрашиваю я. – У моряков, готовящих на берегу обед?
Авнер выдыхает и чешет затылок, не желая подрывать убежденность мужа.
– Хорошо сказано, Авнер! – хвалит Захария, то ли не заметив, то ли не обращая внимания на мои сомнения.
Сама того не желая, я оставляю все как есть. Я смело задаю вопросы, на которые многие жены не осмелились бы. Но никогда не буду прилюдно спорить с мужем. Я отвлекаюсь, любуясь разложенными на ковре богатствами, цветом и формой стеклянных бус Авнера.
– Ничего особенного, – заявляет imma, взглянув на несколько вещиц.
Авнер тянется к мешку и достает завернутый в вощеное полотно небольшой сосуд.
Imma подавляет вздох.
Если другая посуда цвета морской волны и синих небес, желтая, как цветущий чертополох, красная, как ветреница, то этот сосуд – черный.
– Держи, – говорит он, снимая обертку, и передает его мне.
Захария вытирает слезы от смеха, все еще увлеченный историей.
– Представляешь их лица, тех моряков?
Я беру черный сосуд. У него необычная форма, ничего подобного я не видела. Обтекаемый, как глаз. Заканчивается сглаженной точкой с обоих сторон. Сделанный будто специально по размерам моей ладони. У него эбеновый блеск, который подмигивает и мерцает, завораживая, как глаз пустынной змеи в лунном свете.
– Моя прекрасная ошибка, – говорит Авнер.
– Из-за формы? – спрашиваю я, интересуясь ценностью вещи, которая, кажется, не предназначена для практического применения.
– Потому что черный, а не синий, как предполагалось, – поправляет он и проводит пальцами по пушистым кончикам бороды, пока всеобщее внимание приковано к стеклу.
– Дай взглянуть, – просит мать, пытаясь вырвать его у меня из рук.
И впервые в жизни я отказываю, обхватывая сосуд пальцами.
– Пожалуйста, продолжай, Авнер, – прошу я.
– Одна благородная дама из Кафрисина прислала мне куски голубого камня, из которого, по ее словам, можно было сделать блестящее небесно-голубое стекло для флаконов духов. Материал казался синим, даже когда я формировал сосуды, правда, со странным оттенком фиолетового, но, когда стекло остыло, небесно-голубой цвет превратился в ночь.
– Без дарованной ночи не наступит новый день, – отвечаю я, отдавая его обратно.
Он отказывается.
– Каждый стеклодув мечтает, чтобы его работа попала в благодарные руки.
И хотя я понимаю, что нужно из вежливости настаивать на возвращении вещицы, мне нравится черное стекло.
– Hodaya, Авнер, – благодарю я. – Никогда не видела ошибки красивее.
За ужином imma громко чавкает и облизывает пальцы. Обычно она клюет пищу, как воробей, и мне интересно, что вызвало такой аппетит.
Когда с едой покончено, Авнер передает матери подарок – бирюзовую стеклянную булавку для мантии, которую она носит поверх туники. Она крутит ее, полупрозрачная бирюза ловит свет. На одном конце приварена острая серебряная основа для застежки. Ее длина всего с большой палец, но на каждой стороне выгравированы в мельчайших деталях фрукты, что украшают одежду первосвященника, – три граната.
– По крайней мере полезная вещица. Приколите, – говорит она, и я направляюсь помочь, но она отдает подарок Бейле. Та убирает простую кость, которая прикрепляет мантию к тунике, и заменяет ее фигурной стеклянной булавкой.
– Тмина многовато, – сообщает мать, макая лепешку во вторую миску с тушеной ягнятиной.
Она вытирает подбородок влажной тряпкой, отпивает глоток вина и набивает рот инжиром, пропитанным соком рожкового дерева, бормоча, как все вкусно, пока жует. Никогда не видела, чтобы она так ела. Тем более то, что готовлю я.
– Прости, – говорит она, прикрывая полный рот рукой. – Точно так же было, когда я вынашивала тебя. В первые три месяца срока мела все подряд.
Она раскусывает соленые каперсы, высасывает их внутренности, избегая моего взгляда и делая вид, что не знает, почему я пошатнулась.
– Почему ты не сказала, что понесла, мама? – спрашиваю я, попавшись в ловушку, как доверчивый ягненок.
– Вы, кроме Авнера и стекла, ничего не видите. Куда уж мне со своими новостями?
– Mazala tava! – желает всего наилучшего Захария, первым придя в себя.
Бейла настороженно ждет распоряжений. В животе у меня все переворачивается, комната плывет перед глазами. Авнер нервно откашливается.
В голове мелькают тысячи воспоминаний: о каждой бусине, пришитой аккуратнее моей, о каждой лепешке, идеально раскатанной, рядом с моими, неровными, об огромных клубках спряденных крепких, ровных нитей.
Не слушая совета Коринны, я раскрываю тайну:
– У меня шесть дней задержка месячных.
Мать смотрит на Захарию, который кивает.
– На нас снизошло благословение!
Она воздевает ладони к небу, восхваляя Ribon Alma.
– Мальчики будут почти ровесники, – сообщает она, стараясь не думать о девочках.
Она тянется ко мне и целует в лоб.
– Когда мне объявить об этом? – спрашивает мать, считая новость своей.
Но я так жажду от нее поощрения, что радуюсь ее восторгу.
– Подождем, пока не пройдет три месяца, Цова, – отвечает Захария.
– Лучше перестраховаться, – кивает imma, соглашаясь с зятем. – В конце концов, это же Элишева.
Авнер прислоняется к стене. В руке у него глиняная трубка, из которой поднимается дым аира, сладкий, резкий запах которого подхватывается горным ветерком. У курящего аир кружится голова и развязывается язык. Авнер вдыхает дым, пока он не улетает к звездам. Я трепещу от желания и от стыда. Встряхиваюсь, чтобы прийти в себя. Коринна предупредила, что вынашивание ребенка вызывает у женщины много странных чувств.
Я проскальзываю в дом и беру черный стеклянный сосуд, стоящий на полке рядом с глиняными кувшинами. Приглушенный свет глиняной лампы на рабочем столе отражается от него глянцевым блеском. Сосуд столь же прекрасен, как и при солнечном свете. Или прекраснее.
В молитвах мы всегда гоняемся за белым. А где же молитвы об окутывающем утешении тьмы?
«Окропиши мя иссопом, и очищуся; омыеши мя, и паче снега убелюся»[29].
– Но, если бы не тень, где бы мы отдохнули от солнца? – говаривала бабушка, поправляя скрученный пояс моей туники.
Я касаюсь щекой гладкого прохладного сосуда.
В дверях мелькает тень. Авнер.
– Ta’heh! Ta’heh!
Он извиняется за то, что меня напугал.
Кожу окутывает жар его тела. Я отступаю прочь и спотыкаюсь. Сосуд выскальзывает из рук. Но он ловок, в мгновение ока подхватывает вещицу. Ловит одной рукой.
Он снова передает мне сосуд, и я раскрываю ладони. Он кладет вещицу мне в ладонь и сжимает мои пальцы. Надо высвободить руки, но я мешкаю. Он так похож на мужа. А кто не похож? Я отдергиваю руки.
– Надо бы сделать еще один, – говорит он. – Или несколько, но немного. Пробовал повторить, но безуспешно. Всю жизнь я повторяю свои ошибки. А эту не могу.
Он смеется, выдыхая ароматный дым.
– Научи меня работать со стеклом, – набравшись смелости, прошу я. Может, назло матери. Или захотелось произвести на него впечатление. Или надышалась дымом из его трубки.
Он кладет трубку на стол и складывает руки на груди. Кажется, раздумывает без насмешки и сомнения.
– Это тяжкий труд. До боли, до пота. Чуть зазеваешься – получишь ожоги.
Коринна предупредила меня, что в первые три месяца беременности могут возникнуть новые ощущения. Когда я вижу Авнера, тело охватывает жаром. Сосуд в руке нагрелся и грозится выскользнуть из ладони.
– Sh’lama, Авнер. Спокойной ночи.
– Конечно. Ta’heh, – в третий раз извиняется он.
В дверях он встречает Бейлу. Ко мне ее привело шестое чувство – нюх на тех, что крадутся по ночам.
Авнер останавливается и поворачивается ко мне.
– Если Захария разрешит, я тебя научу.
Если тело матери раздается и созревает с растущим ребенком, то мое нет. Ни кровотечения, ни выкидыша, ничего, что подсказало бы, в чем дело. Мой брат, Цадок, после обрезания получает имя, а у меня вот уже девять месяцев ни ребенка, ни месячных.
Я и нежно люблю этого ребенка, и завидую его появлению. Маленького, но уже мужчину, обожаемого родителями, его милые черты, крохотные пальчики, сжимающие материнскую грудь, ее радость при кормлении.
Не люблю возвращаться домой, но, кажется, только я могу успокоить Цадока, он тянется ко мне, вызывая ревность матери. И не обожать его невозможно.
Когда у братика прорезается первый зуб, я учу его произносить имя. Он краснеет от натуги и выпаливает:
– Цад!
Хлопая в ладоши, я снова и снова повторяю его имя, чтобы запомнилось, несмотря на возражения мамы.
В тот вечер, когда брат делает первые шаги, поднимается ветер, деревья хлещут друг друга ветвями и качаются. Я тоже в ярости. Взяв семечко одуванчика, хранившееся в мешочке под циновкой со времен помолвки, я, как в детстве, выхожу в бурю. Стряхнув семя с кончиков пальцев, я кричу ветру о своем отчаянии. На мои молитвы не ответили. Наверное, их даже не слышали.
Когда я чуть позже здороваюсь с Захарией, он протягивает ко мне руку, снимает что-то с туники и, как много месяцев назад, показывает семечко одуванчика.
– Не надо, – отталкиваю я руку.
Я лежу одна на тюфяке, разглядывая черный сосуд, подарок Авнера.
Неужели он следит за мной, как змея, подкрадывающаяся в лунном свете? Или это глаз, который видит мою печаль и не отводит взгляда?
Я роняю руку на тюфяк. Тело ноет от ожидания, устав надеяться. Терпеть позор из-за того, что Властитель мира благословляет всех женщин, кроме меня.
Я закрываю глаза и приветствую тьму.
Где же мне отдохнуть, как не в тени?
В нашей таверне «Кисть» всегда кипит работа: блюда готовятся, подаются, потом уборка после посетителей. Воодушевленный хвалебными отзывами о еде и вине, когда он помогал моему отцу в «Драго», Мариотто, мой предприимчивый муж, решил сам открыть постоялый двор, расположенный среди знаменитых таверн Лоренцо Медичи за пределами Порта-Сан-Галло, и посетители пользуются его непредсказуемым, но любезным гостеприимством. Здесь бывают и многие известные художники.
– Когда кормишь и поишь, все стремятся навязаться к тебе в друзья, – объяснил Мариотто.
Но мы знали, что острые языки флорентийских критиков задели его за живое, когда речь зашла о картинах.
– Ради бога, прекрати метаться взад-вперед, – говорю я мужу, который не встал рано, как я, а еще даже не ложился. – Микель прав. Ты жалкая persona inquietissima[30]. Мечешься, как муха в бутылке.
– Помни про свиные рульки – посетители от них без ума. Покупай столько, сколько донесешь, – распоряжается Мариотто. – За рыбой отправляйся на площадь дель-Пеше. Не на рынок, capisci?
– Семь лет женаты, и три года управляюсь в твоей таверне, а ты все думаешь, что я ничего не соображаю? – отвечаю я. – Штаны бы свои заштопал, пока я на рынке.
– Что, надо зашить?
Мариотто выворачивает шею, чтобы разглядеть дырки в штанах, не поняв, что я имею в виду «займись своими делами».
На рынках я пробиваюсь сквозь толпы людей, которые, как и я, ранние пташки, торгуются, покупая зерно, мясо, рыбу и вино. В воздухе витают запахи тушеного угря и свинины на вертеле, некоторые подмастерья не могут устоять перед едой, купленной для хозяев. Наполняя корзину, я узнаю тенор отца, который вопит в пространство:
– Sono solo! Я один. Я один!
Нескончаемый плач.
Я вижу, как он шатается под вознесшейся ввысь гранитной Колонной Изобилия, увенчанной богиней работы скульптора Донателло. В одной руке отец держит кувшин с вином, а другой хватается за воздух, пытаясь удержаться на ногах, но спотыкается и бьется о тротуар, падая на колено, словно умоляя бога о пощаде.
– Франко, иди домой! – кричит Джованни Ортолано, чья расшатанная тележка нагружена капустой, луком и теплым хлебом.
Он бросает буханку, та скользит по камням.
– Иди домой, умойся. От тебя даже свиньи шарахаются.
– Babbo! – кричу я и спешу к нему.
Если он и слышит меня, то не показывает виду.
– Папа, возьми меня за руку.
Сегодня годовщина смерти матери, и первые годы безразличия отца превратились в неожиданное и продолжительное горе, которое, кажется, со временем становится все хуже. Волосы и борода у него срослись, как у человека, прожившего всю жизнь в горах, но сбившегося с пути и приковылявшего в город. Зима в этом году выдалась суровой, ветер обжигает мои щеки до боли, а на нем только грязный халат да рваные чулки.
Я беру его за руку, пытаясь поднять, и меня тошнит от немытого тела.
– Ты тоже бросила меня, mia pulcina, – говорит он, приподнимаясь на одну ногу, потом на другую и тяжело опираясь на меня, чтобы встать.
– Я тебе говорила, Babbo, Мариотто взял меня с собой в Прато. Он ездил обсудить заказ.
– Прато? Значит, он снова рисует?
Он откидывает голову, подносит к губам кувшин с вином. По лицу льется муть. Он вытирает рот грязным рукавом.
– Изабелла принесла новые рубашки и штаны? – спрашиваю я. – Я заплатила ей за это отдельно.
– Quella puttana! Эта шлюха! – отвечает отец, и от его внезапной злости у меня перехватывает дыхание. – Finito.
– Я куплю тебе новые рубашки, Babbo, – успокаиваю я.
– Mia pulcina, – говорит он, а из глаз капают слезы. – До чего мы дошли?
Между нами в небольшом пространстве полощется ледяной ветер.
– Слышал, что леди Альфонсине наконец-то повезло? – сообщает отец с мимолетной трезвостью.
Любопытная черта выпивох, у Мариотто тоже такое бывает. Забыть самое очевидное и вдруг вспомнить что-то сложное в мельчайших подробностях. Конечно, в избирательной памяти пьяницы всегда есть насущное.