1
– Пап, у меня дежурство сегодня, много операций. Но я с твоим лечащим созвонился, прогноз хороший.
– Вот и не приходи сегодня, тебе самому надо отдохнуть, ты и так каждый день меня навещаешь. Я сам погуляю… Пока могу сам.
Серое больничное небо можно сравнить разве что с небом на кладбище, во всяком случае, оно точно не предвещает начало хорошего дня. Завтра операция. Заменят сустав – стану железным человеком, буду бегать, как новенький. А сегодня можно ещё пройтись по институтскому парку медленными ногами, пошуршать опадающей листвой, как в детстве.
Хотя в детстве было совсем по-другому. Даже холодный затяжной дождь приносил радость – лужи, резиновые сапоги, смешной серый дождевик. Тогда казалось, что надеваешь плащ-невидимку: сливаешься с общим пейзажем. Серое небо, серый дождь, серые стволы деревьев, серый незаметный ты. Только листья под ногами ещё не утратили своей боевой пушкинской раскраски – очей очарованье! И шуршишь по этому красочному ковру серенькой мышью: шур-шур-шур, красота!
А сегодняшние дети – бегут по аллее с огромными разноцветными ранцами, в ярких курточках. Смеются, загребают листву и посыпают друг друга. Я тоже хочу! Медленно наклоняюсь, поднимаю с лавочки тонкий листок – зеленоватый в серединке, жёлтый с оранжевым по краям. Умеет природа нарисовать узор на прощанье. Зачем это ей? Чтобы ещё грустнее было расставаться? Чтобы захлестнуло уныние, затянуло в водоворот городских тёмно-коричневых грязных стоков?
***
Жена от меня ушла в такой же тусклый осенний день. Не к другому. В монастырь. Это случилось не вдруг: тянулось с рождения сына. Сначала у неё случилась депрессия, потом она начала ходить в храм, ей стало легче, и я обрадовался. Зря. Она стала отдаляться, ушла в веру или в себя – не знаю, но однажды ночью я попытался её обнять, а она как всегда в последнее время резко отстранилась, но не стала говорить про грех, а призналась, что уходит в монастырь.
Мы почему-то задержались в тот год на даче, всё никак не могли решиться, собирались переезжать на следующих выходных. А пока ездили на работу на электричке. Дольше, конечно, но зато золотая осень была в самом разгаре, и можно было любоваться пёстрой красотой каждый день. Я чувствовал, что переезд всё изменит. И вот тем утром мы стояли на платформе, усыпанной листвой, она повернулась к куполу деревенской церквушки и начала креститься и класть земные поклоны. Сыну было три года. Он испугался и попросился на руки. Я взял его. Хотелось уткнуться в его мягкую макушку и плакать. Но как я мог? Мужчины не плачут. И я боялся его напугать ещё больше.
Мы сели в электричку на холодную деревянную скамью – рядом, а поехали будто в разные стороны. Сквозь дождь. Жена всю дорогу молча смотрела в окно, залитое водой. Сын заснул у меня на руках. В городе я так и понёс его в садик. А потом долго стоял у окна в группе, держал его и не решался ни разбудить, ни расцепить его руки, обнимающие меня за шею. Я безнадёжно опаздывал и понимал, что всё равно не смогу быть всё время рядом, но мне хотелось, чтобы в то утро он почувствовал, запомнил, что я его никогда не брошу, не оставлю. Подошла воспитательница, позвала сына, поманила игрушкой, и он потянулся к ней. Я вышел на улицу. Дождя уже не было, но сам воздух вокруг был пропитан влагой, она сочилась отовсюду, чавкала под ногами, стекала у меня по лицу. Я шёл на работу в порт и мучительно вспоминал, как же называется такой вот запах влажной земли. Похоже на Питер… Петрикор.
***
Я открыл глаза – на груди присоски, нога вывернута, лежит в каком-то длинном странном лотке. Я начал снимать серые дурацкие присоски, отлеплять с мягким чпоком. Это казалось очень важно. На ногу не смотрел. Зачем мне на неё смотреть? Она выглядела и ощущалась чужой. Меня переложили на каталку и повезли в палату. Медики что-то шутили по дороге, смеялись. Я не понимаю медицинского юмора. Это совсем не смешно. Я даже некоторые слова не мог различить. Может, так отупляюще действует наркоз? Переложили на кровать. И тут всё поплыло, унеслось куда-то: стены, медсестры, потолок… Я ещё видел, как врач подбежал и велел поднимать ноги повыше, и ту, что не моя, тоже. А потом стало тесно в груди, захотелось вдохнуть глубоко-глубоко, но воздуха в палате так мало. Надо выйти во двор, а потом в парк, к воде. Выйти и смотреть в серое безликое небо Питера и прислушиваться к мягкому шуршанию листвы.
2
Реально стрёмно звучит, но единственной женщиной в моей жизни – в нашей с папой жизни – была бабушка, папина мама. Как-то раз, мне было лет пять-шесть, она сказала папе:
– То, что она ушла в монастырь, не значит, что ты должен устраивать себе монашескую жизнь и соблюдать обет безбрачия. Да и ребёнку мама нужна!
А я спросил:
– Зачем?
– Мама будет любить тебя, ухаживать…
– А ты уже не любишь меня?
И бабушка обняла меня, прижала к себе и сказала, что будет любить меня всю жизнь. И любила. Когда она ушла в тот вечер, папа укладывал меня спать, и я спросил:
– Разве может быть у человека ещё одна мама?
И папа сказал:
– Нет, конечно. Мама – это та, кто тебя родила.
– А какая она?
– Она тебя очень любит.
– А тебя?
***
Сегодня штормовое предупреждение. Ветер рыщет по набережной, как старый, выброшенный на улицу пёс – роется в мусорных баках, разгоняет жирных, отупевших за лето чаек и голубей, треплет потемневшую от осени волну и бросает её с размаху о парапет. Прохожие закрываются от него капюшонами, застёгивают наглухо куртки, прячутся в кафе. А я люблю шторм. С детства. Это точно от отца. Он капитан дальнего плавания – был, водил большегрузы в иностранные порты, рассказывал, как важно взять хорошего лоцмана, когда заходишь в незнакомое место.
Я любил встречать его из плавания – стоять в толпе на берегу, наблюдать, как серая точка постепенно превращается в мощное судно. И запах корабля – поднимаешься по трапу, и всегда неожиданно он бьёт в нос. А потом оказывается, что это папин запах, если уткнуться носом, зарыться в него. Капитанам везёт: они на суше могут оставаться столько же, сколько пробыли в море. А отец был на берегу по полгода, не меньше. И вот уж тогда мы отрывались! Я переезжал от бабушки-дедушки в нашу квартиру, и мы сами вели хозяйство, варили себе еду, играли на компе. Отец купил – громоздкий серый ящик. Ни у кого из пацанов не было, а у меня был. Отца ругали: от компа зависимость развивается. А он никого не слушал, отдал меня на компьютерные курсы, говорил: «Хорошее дело, учись!» А потом я увлёкся химией, выиграл олимпиаду и решил идти в мед. И он опять поддержал, помог. Если бы не он, я бы ни за что не стал эндоваскулярным хирургом. А так соединились оба мои увлечения: компьютер и медицина. Отец и ординатуру мне оплатил. И вообще.
Он любит… любил море и ветер. Мне в детстве казалось, что он умеет управлять стихией. Все эти тучи мчатся по небу не просто так, не сами по себе. Рвутся в клочья волны, а пена превращается в облака. Чья-то мощная рука закручивает всё это в один водоворот.
Это отец научил меня кататься на сёрфе, чувствовать волну, использовать ветер. Всегда радовался осени: «Ну наконец-то летнее время штиля уходит!» Мы с ним и в чемпионатах участвовали. Местных, конечно.
Ощущение жизни в такие буйные дни пронизывает насквозь – самой тонкой иглой удовольствия. Той, что на грани страдания и боли, но ещё нет, ещё не совсем. Я стою на самом мысу, специально подставляю лицо ветру и солёным брызгам и хочу оказаться вдали от суши, посреди грозового моря, на самом гребне волны. Как он говорил? «Хорошо уходить осенью в море».
Я только что узнал – позвонили: сегодня в больнице папа умер. Операция прошла успешно, а он умер. Сердце не справилось. А ведь я мог бы его спасти, будь я рядом.
3
Я и не знала. С тех пор, как меня постригли в схиму, ни с кем не разговариваю. Кажется, уже и не смогу заговорить. Забыла, как это делается. Целый год я молилась о его здравии. И каждый раз чувствовала какое-то беспокойство. И вот сегодня ночью он мне приснился – радостный и спокойный, в своей любимой ветровке и джинсах, и сказал:
– Не надо о здравии, молись об упокоении. Я умер год назад.
И улыбнулся. Хорошая у него улыбка. Я всегда любила его улыбку. В ту последнюю нашу осень, когда я ушла, он почти перестал улыбаться, потух. А я не могла объяснить ему, не находила слов, кроме «ты ни в чем не виноват».
Он и правда не виноват. Когда у меня чуть не случился выкидыш, и я лежала на сохранении, в больницу пришёл священник – разговаривал с нами. В основном с теми девочками, что пришли на аборт. И я как-то изнутри, глубоко-глубоко поняла, что для ребёнка практически нет разницы – аборт или выкидыш. Всё равно смерть. Эта мысль меня буквально парализовала. Я больше не могла ни о чем думать.
Священник подарил нам всем маленькие молитвословы. Я лежала, читала и всё не могла придумать: что же делать? Как сохранить жизнь моему малышу? И тут меня как толкнуло: надо дать обет! Какой? Какой же? И я пообещала Богу, что уйду в монастырь, если ребёнок выживет.
Потом были тяжёлые роды, мы долго лежали в больнице, всё было очень сложно, но сын остался жив. Целых три года я тянула… В августе прямо в день рождения он заболел – жар, судороги. Я поняла, что теперь я его точно потеряю. И повторила обет. Я так плакала тогда, так сильно просила не забирать сына, не наказывать его из-за меня. И он снова остался жить, выздоровел.
И я ушла. Молюсь за них – единственное, что я могу сделать.
Встала к иконам. Колени последнее время болят – опухают… Столько лет я на них стою. Целую жизнь.
Дождь стучал по крыше, и под его ритм так хорошо было плакать. Почему люди плачут о покойном? Я плакала от радости. И чем дальше молилась, тем легче становилось на душе. Под конец как-то совсем хорошо.
В окно постучались последние запоздавшие капли, и я открыла. Келью сразу наполнил ясный и холодный осенний воздух – запах прелой листвы и мокрой земли после дождя… Земля еси, и в землю отыдеши.