Три-четыре глубокие царапины чуть выше запястья пекли, саднили. Заныла вдруг и вся рука. Десять минут назад, расплачиваясь с частником, Каин обернулся и увидел совсем рядом, под кустом, некрупного с пестринами зайца. Заяц был виден отменно! Рыжий, худотелый, он сидел смирно и заметно дрожал. Позади зайца лиловел пойменный Нагатинский лес, бежать было куда, но заяц всё сидел. И глазел не на лес, а совсем в другую сторону, куда зайцам и глазеть-то незачем: на вспыхивающие то здесь, то там огоньки просыпающегося города. Вдруг Каину показалось: зверок дёрнул верхней усатой губой. Что-то вроде кривой ухмылки изобразилось на бесстыжей заячьей мордуленции!
Каин чуть не задохся от возмущения. Тихое бешенство, покусывая тело, поднялось от колен до паха, грубыми шовными нитками простегнуло живот, резануло предсердия, навкось разодрало рот. Яростный крик, выхаркнувшийся из са́мого брюха, завис на секунду над нешумной в тот час дорогой.
Как припадочный, затряс Каин головой, замолотил по воздуху кулаками…
Заяц не тронулся с места. И только когда человек что было сил рванулся к нему, наглый шныра нехотя, бочком, отпрыгнул в сторону. Каин кинулся за ушастым в молодую берёзовую рощицу, упал, въехал кистью руки в горку раздробленного, приготовленного к вывозу асфальта и, конечно, раскровил к чертям свинячьим и кисть, и запястье. Поднимаясь, осмотрелся. Зайца и след простыл. Промокнув кровь носовым платком, наискосок, через трассу, двинулся он к багрово полыхнувшей в осенней сутеми громадной букве «М».
На лестнице, ведущей к метро, было темновато. Сзади, на проспекте, утренние фонари тоже горели вполнакала. Завернув рукав куртки повыше, Каин ещё раз поднёс руку к глазам: кисть начинала вспухать. Спустив рукав, хотел уже бодро взбежать по лестнице – «для стокилограммовой туши одышка пока терпимая», – как вдруг снова увидел всё того же рыжего, с пестринами, зайца.
Заяц сидел теперь под лестницей. Правда, сейчас одно ухо торчало вверх, а другое было опущено. Хитрый ёрза, словно на что-то намекал, а может, просто изгалялся над человеком. Несколько секунд Каин стоял как вкопанный. Отвратительное ощущение: кто-то кроме него самого над ним властвует, кто-то вмиг перекинул зайца с одной стороны шоссе на другую, гадко покалывало ноздри – как будто в них совали по очереди два тонких оголённых проводка под не слишком сильным, но всё ж таки приличным, вольт в сто двадцать, напряжением.
Пересилив себя, Каин вгляделся в ушастую тварь внимательней и вдруг коротко хохотнул: перед ним сидел совсем другой заяц! И тельце крупней, и дрожал не так сильно, и уши круглей, шире… «И не заяц ведь! Кроль, крольчуга!» – хотел заорать он в голос, подался вперёд, и рыжая тварь тут же скрылась под лестницей.
«Ну, ясен перец! Вчера в метро торговали кролями, полиция продавцов накрыла, те стали вопить, кроли разбежались… Ху-у-х-х…»
Прижимая к верхам живота вспухшую левую кисть и широко отмахивая рукою правой, Каин стал подниматься наверх. Раскрытая настежь безверхая станция резанула по глазам острым стальным блеском. Блеск обжёг ещё и холодком. Каину показалось: острый ледяной блеск чувствуют его зубы, даже нёбо. Он глянул на часы: 5.48. До встречи – две минуты…
Авель вошёл в метро ещё десять минут назад, сразу как открыли вестибюль. Станция метро «Технопарк» нравилась ему не слишком. В ночном телефонном разговоре, который последовал сразу после письма, Каин это почувствовал, как ястреб, вцепился когтями в слабое место, стал терзать, требовать, стал звать брата именно туда, куда тому идти совсем не хотелось.
– Лизнём железок? Ась? Нюхнём стального блеску? Пора нам с тобой покрепче обняться, братёнок, пятнадцать лет не видались ведь, – грубо-ласково убеждал Каин.
Теперь от хирургического блеска Авель пугливо слеп, на языке появился дурной металлический привкус, враз напомнивший смесь порошковой меди и капелек крови, которые когда-то смешивали в школьных химических колбах. А вот сама надпись «Технопарк» с глаголическим паучком вместо буквы «Х» притянула накрепко.
Авель перевёл дух. Никелево-стальной «Технопарк» встряхнул его, но и покоробил. «Уйти, пока не поздно? А что? Не виделись пятнадцать лет, и ещё годок-другой подождать можно. Не я ведь в таком разрыве виноват».
А Каину сплав никеля и стали нравился до умопомрачения! Он шёл, свесив вниз нижнюю мясистую губу, шёл, втягивая в себя мелкими порциями метровоздух, шёл опасно клоня вправо лысостриженую голову. При этом ноздри его широкого, сильно приплюснутого, а ближе к середине и вовсе проломленного «нюхальника» – так он сам называл свой нос – нежно-женственно трепетали.
«Дух железа в себя втягивает. Как в детстве! Только носопырка помощней, посерьёзней стала, – восхитился Авель братом. – Думает: Тишка не убежит, думает, посомневаюсь и останусь… Думает, я тварь ушастая. И правильно, ясен пень, думает…»
Вдруг Авель всем телом налёг на колонну: земля, как при обмороке, стала уходить из-под ног. А вот мысли брата, те внезапно увиделись ярко, как школьные движущиеся пособия.
«Тварюги ушастые, – рычал про себя Каин, оглядывая редких пассажиров, – одни ушастые твари под ноги суются! Хотя нет. Вон мужик и баба: встретились, вертят друг друга так и эдак. Ежу понятно: не для любви, даже не для блуда встретились – денег ради! Теперь сами, как монеты крутящиеся. Круть монету – и на́ тебе, мужик никелевый. Круть другую – и на́ тебе баба-медь. Круть-верть, людишки, круть-круть-верть!»
Мысль Каина была тяжко-зримой. Она шевелилась, сипя, змеилась вокруг объёмных образов и пробивавших эти образы трассирующих алых пуль. Видеть-слышать чужие мысли Авелю случалось только в детстве. Позже эта способность была им утрачена. Он сомкнул веки, легко, но и плотно, подушечками большого и среднего пальцев – надавил на глазные яблоки, потом притронулся к векам нижним…
Таким же ранним утром, больше тридцати лет назад, бабка Досифея (баба Доза, как звал её брат Корнеюшка) по должности тренер мужских и женских баскетбольных команд средней школы № 14, а по сути опростившаяся училка, совала им по очереди под нос ржавый, выломленный из садовой ограды прут, давила на психику: «Чуете, черти полосатые, чем пахнет? Железом дрянь из вас буду выковыривать! Ишь что удумали, аспиды! Хотя вы не аспиды. Ты, Корнеюшка – Каин. Ты, Тишка – Авель. Тихий, а вредный. И главное: всю дорогу меж вас ругнёж с дракой! Как сухое дерьмо из мешка, кажен божий день всё это мне на голову сыплете. Край и погибель мне с вами!»
С того самого октябрьского утра баба Доза, одна тянувшая сперва Корнеюшку, а потом ещё и сданного ей с рук на руки Тихона, в минуты нервических всплесков и стала звать их Каин и Авель. Имена как-то нечуемо, однако, намертво к ним приросли. Хотя за пределы дома и сада, оставленного в наследство прадедом, Иваном Горизонтовым – который сперва был зоотехником, затем священником, а в конце жизни взял да и подался конструировать самолёты на завод имени Бериева, ещё и сына за собой сманил, – имена эти не выходили.
Тогда-то, сражённый новым именем, Тиша мысли бабы Дозы и Корнеюшки стал видеть и слышать. Баба Доза думала: «Удалюся от василисков этих в Лавру…» – и вырастал в её мыслях крылатый монастырь на горах, со звонарём в синем подряснике, взбирающимся по узенькой, уводящей в небо, лестнице. Звонарь, оборачиваясь, улыбался, баба Доза от счастья млела, приговаривая: «Удалюся – и точка!»
Каин-Корнеюшка думал о другом: «Завтра в школьном сортире удавлю гада», – и тут же, вслед за нашатырно-говняным запахом школьной уборной, зримо рисовался мелькнувший в голове у Корнеюшки приятель его, Лапша, с верёвкой за пазухой…
Авель убрал подушечки пальцев от глаз, глянул украдкой на брата. Каин продолжал думать про мужика и бабу, которые представлялись ему десятирублёвой и рублёвой монетами. Никелевый мужик и баба медная сели в поезд, уехали.
Прихлынувший народ стал заполнять платформу. Люди проходили сквозь Тишу-Авеля, и в каждом из идущих высвечивалась одна главная чёрточка. Чёрточка обозначалась единственным главным словом. Люди словно растягивали внутри себя узенькие транспаранты с надписями: «подонок», «трудяга», «ожидающий», «психопат».
Авель давно не заглядывал никому внутрь, занимался чужими рукописями, другими нужными и ненужными делами. Вздрогнув от любопытства, он выставился из-за колонны сильней, чем надо, чтобы увидеть, как открывшие своё нутро люди действуют на брата. Тут его Каин и заметил: ухмыльнулся, прибавил шагу.
Он был всё такой же: весёлый, уверенный в себе, правда, теперь не размахивал, как раньше, двумя руками сразу – прижимал левую к верхам живота.
Каин шёл и на ходу мелко поплёвывал: больно много металлической рези глотнул! Плюя и вспоминая древние годы, лыбился. Ещё б! Таким же сырым, октябрьским, но и ежу понятно, более тёплым утром, в родном Таганроге, на Рыбном рынке, припадая глазами по очереди к широким щелям летней женской раздевалки, где торговки по приказу сбрендившего с ума начальства обязаны были переодеваться в наспех сшитую рыночную униформу, услыхал он не женские визги-пизги, услыхал слова неожиданные. Слова эти кто-то вставший за спиной стал в него вколачивать, как гвозди. Причём по голосу нельзя было определить, кто вколачивает: мужик, баба?
– Ты тут тёлок глазами щупаешь, а братан твой бабке на тебя в эту самую секунду стучит… Стой ровно, не оборачивайся. Я сосед твой новый.
– Да не стучит он. Просто сны свои бабке пересказывает, дуркон.
– А я говорю: стучит, как дятел! А тебе вроде всё равно.
– Хотел его наказать. Да бабу Дозу жалко.
– Ишь, сердобольный. А если он накапает, что это ты петуха у завхозши спёр?
– Не. Не накапает.
– Накапает, увидишь! Вот он накапает, и тогда я тебя спрошу: на фига тебе такой брат сдался? Он тебе и помеха, он и живое преткновение.
– Чего-чего?
– Упрячь, говорю, его с глаз долой, вырви из сердца вон!
– Куда упрятать? – вытолкнулись беззвучной струйкой всего два слова.
– Ха. Ну, ты даёшь. Вроде справный пацан, а ведёшь себя как девка… Ну, прикинь: может, он как-нибудь ненароком утопнет? Плавает этот воронежский крендель едва-едва: размокнет, и на дно. А грести так и вовсе не может. Я видел. Ты посади его в лодку, дай в руки весла, а сам – р-раз, и поминай, как звали. Он вёслами – шлёп-шлёп, а без толку. За тобой в воду сиганёт – тебя рядом и нет. А осенью Азов бурный бывает!
– Не. Не смогу я от него уплыть.
– Это сперва только кажется, что не сможешь! А потом привыкнешь и мысль эту, как Светку-второгодницу, полюбишь. Ты пойми: не поместитесь вы вдвоём в этой жизни.
– Почему это не поместимся? Я баскет люблю, он в свою дудку хрюкает.
– Потому, сявка, потому, – цыкнув слюной, голос лопнул, разлетелся на брызги.
И тут же другой, приятный женский голос добавил: «На электропоезд в сторону станции метро «Красногвардейская» посадки нет…»
Встреча братьев вышла краткой и неприязненной. Хотя сперва Каин и тискал братёнка в объятиях, и охлопывал по плечам. Но потом вдруг оба и враз надорвались от крика, и до драки едва не дошло. Каин материл Авеля, требовал от него чего-то, а тот всё не мог понять, чего именно требует неожиданно объявившийся брат.
Внезапно Каин братёнка отпустил, начал жалобиться на собственную жёнку, снизил голос до шёпота, в голосе – мольба, даже слёзы. И сразу – напоказ, визгливо – стал хвалить жену Авелеву, которую видел издалека вместе с братом на какой-то выставке, совсем недавно. Каин сказал:
– Там, на выставке, я и понял: хватит нам друг на друга дуться, пора свидеться! Я тебе даже фотку принёс. Не современную фотку, старую. На, смотри! Небось учтруд зловонючий тебе не раз и не два вспоминался? Это ведь я первый его «учтруд» прозвал. Фотка – тебе на память! Правда, на ней в гробу твой учтруд. И не шибко свежо выглядит: тухло-поганенько даже. А все одно лыбится. Вот снова и встретились: два сапога – пара, лох и лошара! – стал опять покрикивать Каин. – Хотя нет. Не отдам фотографию. Нравится мне, когда мёртвые улыбаются. А вот лучше скажи: портсигар прадедов и всё, что в нём было, после того как я бабу Дозу по голове прутом треснул, ты куда, гад, упрятал?
– Я вообще забыл про него.
– Золото не забудешь. Если сбрехал – все одно тебя достану, – рыкнул на прощание Каин.
– Зачем так сердишься, братка?
– Не знаю зачем, а только смотри мне! Мы с тобой и всего-то – единоутробные! Что дрожишь, как заяц? Ну?!
Тут, прямо посреди собственного крика, Корнеюшке припомнился совсем другой заяц. Линяющий: наполовину рыжий, наполовину серый. Тот заяц ему когда-то целых два дня изгадил. Зайца подарили бабе Дозе её же баскетболистки, где-то что-то там выигравшие. Баба сдуру припёрла косого домой: братьев порадовать. Заяц был тощеватый, мокрый, вообще какой-то обделавшийся. Ещё и в отвратных неровных пятнах. Корнеюшка тут же решил: жить такому зайцу на свете незачем!
– Сказнить заразу – и всё!
На следующий день он поймал косого под столом у бабы Дозы, отнёс в сарай, стал обдумывать способ казни. А чтоб заяц не сбежал, опустил его в здоровенный пустой бидон из-под керосина. Прикрыв бидон крышкой, пошёл в дом за ящиком для посылок. В ящик, лучше и не придумать! Подержать там, потом придушить слегка, но не до конца, а так, до потери писка, – лихорадочно размышлял Каин, – и послать кому-то по почте. «Дорогая тётя Хая, вам посылка из Шанхая!» Ещё лучше наказать кому-то из пацанов посылочку Тишке доставить. В собственные руки. Мол, из Воронежу! А на крышке приписать: «Трусливому Тишке – от матери и братишки…»
Ящик фруктовый, ящик крепкий, пылившийся у бабы Дозы под кроватью, был всем хорош, даже дырочки для притока воздуха в нём были. Вот только из перевёрнутой крышки торчали искривившиеся гвозди…
Пока выравнивал гвозди, прошло полчаса. Вернувшись в сарай, не увидел ни бидона, ни зайца. Оглядевшись – заметил на антресолях Тишку. В руках у того слабо трепыхалось что-то, замотанное в бабий платок. Но кончик-то заячья уха из-под платка нагло выставлялся! Такой наглёж был даже хуже, чем если б Тишка держал обделавшегося зайца на виду.
Слабый керосиновый запах витал в сарае, прыгающая колкая злость заполоняла Корнеюшку.
– Тишка, рахит, слезай! – заревел он ломающимся голосом.
– Заяц не твой, зачем в бидон сунул? Он от паров керосиновых чуть не задохся.
– Всё равно изведу его. Сгорит он у меня в керосине! Или – захлебнётся. Вишь, ухом шевелит, свалить, паскуда, хочет. Слезай, Тишка. Или я сам к тебе залезу.
Баба Доза, вернувшаяся с двумя полными базарными кошёлками, застала их уже внизу. Братья катались по захламлённому сарайному полу, кусались, царапались. В косых лучах, вдруг пробившихся сразу сквозь все щели, летал мелкий сор. Корнеюшка всё время был наверху, Тишка извивался под ним, как уж. Ни слова не говоря, Досифея Павловна отловила зайца и, крепко ухватив за уши, отнесла к одной из своих бывших учениц, тоже баскетболистке, и на думку Корнея, настоящей дылде…
Запах керосина сладко истаял. Вновь прихлынул запах никелево-стальной, смешанный с запахом проржавевшей крови. Над станцией «Технопарк» – наземной, изящно вытянутой с севера на юг – проглянул рассвет. Новые люди – то льдисто-стальные, то вполне себе теплокровные, садились, уезжали, их становилось, больше, больше. Дал два коротких унылых гудка буксир: навигация на Москве-реке тянула последние деньки.
Каин давно ушёл. Авель же всё не мог отлипнуть от железной двери, к которой подвёл его брат, перед тем как резко развернуться и, оборвав разговор на полуслове, уйти.
Подошёл очередной поезд, за ним ещё, ещё. Тихон стоял неподвижно. «Зачем было встречаться в метро? Зачем Корнеюшка позвал именно сюда? Чтоб огорошить фоткой? Узнать про портсигар с золотыми полуимпериалами?..»
Каин шёл в сторону Нагатинской поймы, к плавучей сауне, названной прежними хозяевами вполне по-идиотски: «Сударыня-барыня». И хотя «Барыня», навсегда пришвартованная к берегу, пылала по вечерам крашеными лампочками, серьёзных посетителей в последние дни было мало. Каин своим детищем, однако, вовсю гордился.
– Не бордель какой-то! – убеждал он крышующих заведение полицейских. – Лечебно-профилактическое заведение. Шутка ли?
На вопрос, что именно в «Барыне» лечат, отвечал иносказательно:
– А заболела у вас, к примеру, душа. Куда пойдёте? К доктору? Анализами замучает. К партийным врунам? Обманут и сразу после выборов на мусорку выкинут. Вот и надо сразу идти к целителю-колдуну, к Михей Михеичу! Но до этого за направлением и, так сказать, за характеристикой личности, – просим к нам на судёнышко!
Будучи арт-директором заведения, проходившего в документах под названием «Колдовские лилии», Каин в последние недели подумывал: не пригласить ли новых жриц? Но тут целое дело. Первых попавшихся не возьмёшь. Нужны актёрские способности, нужны убедительно сыгранные роли, чтобы посетитель не только отдохнул телом, но и пришёл, даже прибежал на следующий день в заведение иное, где уже не жрицы любви, а настоящие колдуны и подколдунники встретили бы его и направили на путь истинный.
Каин поморщился: утро наплывало занозистое. Ездить сюда к Москве-реке из подмосковного Пушкино было далековато, да и Михей Михеич недоволен был таким «отхожим промыслом»: мало доходу и перенаправленных к нему на приём – мало!
Переложив в карман брюк квартирные ключи, ловко выбитые из кармана у Тишки-трусишки, он ещё раз пожалел: не ко времени продал машину!..
Авель, спускаясь по лестнице, вдруг как от рези в желудке скривился: так давно не виделся с братом! Опять вспомнил школу, вспомнил, как прятал и душил свои мысли, как выкидывал из головы никому не нужные предвидения, столько горя ему принесшие. Но и помогли зримые мысли и предвидения несколько раз в жизни. Сильно помогли! А потом на двадцать пять лет исчезли.
Выходя из оцепенения – почти так же быстро, как выходил в детстве из обмороков, которые врачи связывали со спазмами сосудов головного мозга, считали их средне опасными, советовали лечить свежим воздухом и водными процедурами, – он сбежал по ступенькам лестницы к проспекту Андропова и споткнулся о сидящего боком, почти лицом к стене – бомжа. Немытыми пальцами тот вцепился в громадный обломыш хлебного каравая и уже глотал слюну, перед тем как обломыш надкусить. Запах ночного хлеба вызвал волну бешеного удовольствия, заставил резко остановиться, а потом двинуться дальше, но уже по другому пути…
Тиша осторожно ступал по зелёной, потемневшей от дождя черепице, поочерёдно заглядывая в окна-продушины, построенные в виде стеклянных домиков. Заглядывая в двускатные домики-окна, вытянувшиеся цепочкой по крыше старинной пекарни, он ухватывал взглядом всю кочегарку с четырьмя огромными – в потолок – печами. Кочегарка узким проходом соединялась с главным, едва угадываемым сверху, окрашенным в жёлто-пустынный цвет залом, где в чанах «творили» тесто и держали закваску. Здесь выпекали невероятно вкусный, духмяный, серый хлеб. Ржаной муки в городе было мало, зато белой второсортной – хоть отбавляй! Корнеюшка, этот путь на крышу по запаху и открывший, часто орал: «Моя пекарня, значит, и запах мой! Туда не суйся, братёнок!..»
У последней из двускатных продушин Тиша остановился. Рядом с домиками-крышами торчали каменные прямоугольные трубы, не больше метра в высоту, но широкие. Стёкла в домиках-продушинах были наполовину разбиты, наполовину целы. Одна из створок с неразбитыми стёклами была поднята горизонтально и укреплена двумя толстыми палками. Подлезая под эту поднятую створку, он подумал: зря сюда сунулся! Дождь моросит, черепица скользкая, и внизу, в кочегарке, печи аж воют от натуги. Но не нарушать же условий спора с наглой дворовой визжалкой, с Галандёй-третьеклассницей?..
Перегнувшись через край продушины, Тихон глянул вниз. Прямо под ним – никого. А чуть подальше кочегар дядя Гриша, открыв печь топки, уже приготовился кидать туда уголь. Дядя Гриша поплевал на руки, крепче ухватил совковую лопату…
Удар в спину, кувырок вперёд, резкое падение вниз, на бок, почти на печь!
Боли Тихон сперва не почувствовал. А вот запах дрожжей и молочнокислой хлебной закваски вмиг порвал ему ноздри. И лишь после запаха вспыхнула тяжкая, дробящаяся на мелкие куски, боль в левом плече…
Бежал к печи с перекошенным лицом, так и не бросив лопату, кочегар дядя Гриша. Бежал ещё кто-то на кривых ногах, со смешной обезьяньей харей, вывалянной до бровей в муке́. Тиша чувствовал: он лежит в неестественной позе, не совсем на спине, но и не вполне на боку, лежит, как лежал его непримиримый враг Витька Чехоня, у которого от падения со школьного дерева надвое переломился позвоночник…
Он попытался перевернуться, лечь на спину и, к удивлению, лёг. Сильно болело плечо. Но голова была цела, пальцы ног шевелились. Тиша дёрнул губой, чтобы улыбнуться. И тут, случайно глянув вверх, увидел: на высоте четырёх или пяти метров, под всё той же поднятой створкой окна-продушины, свесившись вниз, что-то орёт, брызгая слюной, брат Корнеюшка. Капли прозрачно-красной слюны, медленно летящей сверху, были видны отлично: пылающая печь, с открытой громадной пастью, которую не успел затворить кочегар дядя Гриша, подсвечивала капли здоровски! Корнеюшка орал весело и звонко, ничуть не трухая и совсем не опасаясь, что его поймают, оборвут уши, отведут к директору школы или в детскую комнату милиции:
– …ты на хрен сюда… Я думал – на печку ухнешь! Не долетел… Ладно! В муке́ тебя изваляю. Голый вокруг школы бегать у меня будешь. И никто тебе трусов не даст… Двадцать кругов – и точка! Не лезь, рахит, на мою крышу!..
Дядя Гриша кинул совковую лопату на пол, размахнулся и уже хотел было врезать Тише как следует, но, услыхав крик, задрал голову вверх. Увидав радостное Корнеево лицо, кочегар всё мигом сообразил, опять схватился за лопату, хотел запустить её железным концом вверх, но понял: не добросит. Пнув ногой какую-то рухлядь, он в сердцах, зычно, на всю пекарню рыкнул:
– Ирод, ирод! Ну, ты мне попадёшься, Корней, ну, попадёшься!..
– …ночной, сегодняшний. Возьми: паляница же. Только из печки, – тыкал и тыкал бомж в нос хлебным «козырьком», – мне Мигалыч ещё привезёт. Я ему крыс по ночам гонять помогаю. Мигалыч мне кивнёт, – я у него как штык. Бери, керя, бери…
Остался позади «Технопарк»: скопище нитей и ниточек жизни, полуоборванных и ещё пригодных, крепких. Тихон Ильич решил на работу так рано не ехать и уже собрался было вернуться домой. Однако охлопав карманы плаща, вдруг обнаружил – ключей от квартиры нет. Пожав плечами – наверное, дверь захлопнул, а ключи на гвоздике забыл, – перешёл на другую сторону проспекта, вызвал по мобилке такси, и уже через десять минут по уходящей вниз, а потом взлетающей вверх Андроповке всё-таки поехал на Беговую, на службу. К обеду надо было попасть к партнёрам на улицу Зорге, а после – домой: готовиться к завтрашнему отлёту в Белград. Ярмарка Белградская манила не столько книгами, сколько возможной встречей с Эмиром Кустурицей, которому через знакомых было передано письмо с просьбой о деловой беседе: Тихон хотел договориться об издании одного не вполне обычного русско-сербского сборника.
Запах хлебной закваски, влетевший за ним в такси, истаял, расслоился, как воздух. Сошёл на нет горбящийся от непомерной натуги мир. Наступила новая, обморочная, в колющих пузырьках кислорода, жизнь иная.
И в этой жизни иной остались только двое: сам Тиша и единоутробный брат Корнеюшка. Сидя на невысокой присбе, прилепившись хребтами к стене таганрогского, вросшего в землю прадедова дома, братья молчали. Сокрушаясь и в мыслях один другого ещё любя, но и предчувствуя уже грядущую рознь, всё тесней прижимались они друг к другу, как Тихон и Корнеюшка, всё резче отстранялись, как Авель и Каин.
Тиша стоял у школьного туалета, лицом к мутно-зелёной двери. Увесистый подзатыльник застал врасплох. Стой он лицом к обидчику, отскочил бы. А так, поплыли перед глазами зелёные пятна, запрыгали точки, сильно качнуло вбок. Хорошо успел привалиться плечом к туалетной двери. Боковым зрением засёк: широко и на этот раз вполне дружески, оттопырив нижнюю губищу, улыбается брат Корнеюшка.
– Так, говоришь, не изверг ты?.. – мечтательно пробасил Корнеюшка…
– …изверг! Изверг ты рода человеческого, – грубо-ласково изрекла бабка, сразу после того как мать-ксилофонистка привезла семилетнего Тишу из Воронежа в Таганрог.
Он только-только окончил первый класс. Мать быстро уехала, а бабка Досифея после жаркого и бестолкового лета в школу всё никак не отдавала. Вроде боялась чего-то. Однажды даже подумала вслух:
– А давай я тебя на годок в женскую школу определю? Тут у нас открылась как раз… Там разрешают в классе одного-двух мальчиков послабей держать.
Тихон отправился в школу сам. В ту самую, в 3-м Артиллерийском переулке, где тренировала баскетболистов Досифея Павловна и учился брат Корнеюшка.
Третьего или четвёртого сентября встретилась ему в вестибюле сердобольная училка, за руку отвела к директору. Взяли во второй класс, хотя сперва грозились ещё год продержать в первом. Соученики, страшась тумаков пятиклассника Корнеюшки, новичка не били и почти не унижали, лишь локтями в бок тыкали. Ну а Корнеюшка, налитой ранней мужской силой и уже в пятом классе доросший едва не до потолка, – тот брата сразу невзлюбил. Хотя в школе этого старался не показывать.
Чуть присмотревшись к школьной жизни, Тихон понял: брат Корнеюшка стал в младших классах настоящим королём. Про домашние их имена, про «Авеля» с «Каином», никто в школе не знал, сами они, ясен пень, про это не распространялись. А Корнеюшку начиная с пятого класса стали звать «Бардадым». За пристрастие к игре в буру и сику, и за проступающую по щекам и на подбородке жёстко-аспидную щетину. Сперва Бардадымом назвала Корнеюшку завуч Скачкова. Поймав ребятню за игрой в буру – пятиклассником среди игравших был один Корнеюшка, остальные втораки, третьяки, – Скачкова, крепко ухватив старшего за вихор, загудела баском шмелиным:
– Ишь, чего затеял! Верз-зила ты этакий! Бардадым проклятый! Досифею Павловну тут позоришь. Вымету тебя из школы поганой метлой, на помойке баки себе отращивай!
С баками было так: кончая четвёртый класс, Корнеюшка придирчиво изучил биографию поэта Пушкина и быстро рассудил: Сергеич был тот ещё «шпилевой», тот ещё катала! И тоже, как настоящий игрок, решил отрастить бакенбарды. Те сначала росли едва-едва, но потом зачернели, забуянились… Ну а насчёт исключения из школы – он только посмеялся: время было не то, чтоб гнать из школы даже самого отпетого бандюгу. Корней-Бардадым в школе не только остался, но благодаря каким-то общественным нагрузкам, о которых толком никто не знал, укрепился даже. И от души наслаждался, когда перваки, приходившие к нему за помощью, заплетающимся от страха языком, с трудом выговаривали новое прозвище:
– Дай ему в бо́шку, Балдадымушка… Дай, а?
– Неси жвачку. И научись правильно выговаривать слово, балда.
– Я мигом, Бар-л-рдадымушка!..
Единоутробные братья взрослели по-разному: Корнеюшка упивался первыми проблесками власти, Тиша переживал из-за никудышной игры на сопрановом саксофоне, который сам без помощи Досифеи Павловны взял напрокат в музшколе…
Встреча с Каином разбередила. Вспоминался не только брат, – ещё и учителя, и густо обливавшие подоконник тошнотворным помётом голуби, и тонколистые акации со сладкой съедобной кашкой, и прозрачные до донышка люди с приятно-неприятными мыслями, и конечно, Досифея Павловна, которую Корнеюшка упорно, отвечая на бабкины просьбы и даже мольбы резким смехом, звал при всех – «баба Доза».
Особенно смешило Каина то, что бабка не раз и не два давала понять: имя у неё не случайное, и начинала трындеть о рясофорном монахе Досифее Киевском, оказавшемся на самом деле девицей Досифеей. Что обнаружилось только через двести с лишним лет.
– А раньше, раздолбаи, не могли разузнать, – кричал Корнеюшка, – от, народ! Девку от мужика отличить не могли. Я б её в два счёта на свежую воду вывел!
Бабка с растрёпанной, как сноп головой, с руками, торчащими соломенными жгутами, белела лицом, трепетала, ожидала ещё худших примеров и слов. Корнеюшка кричал и кричал, учёба шла легко, и второй класс Тиша окончил на одни пятёрки. Думал: теперь-то мать его, пятёрочника, заберёт назад, и вместо мутноватого Азова можно будет плескаться в мелкой, но зато тихо-прозрачной речке Вороне.
Мать, однако, не приезжала. Пришлось идти в ту же школу в третий класс.
В начале года, и как раз в октябре месяце, первый настоящий обморок, прямо на пороге школы, его и подсёк. Уходил он в обморочное марево постепенно, словно мелкими шажками. Вместо города вдруг протянулась степь, вместо школы образовались громадные камни: круглые, сияющие… Под камнями бежал ясный до донышка ручей. А в ручье – рыба! Краснопёрая, синебокая, всякая иная. Играющая плавниками и хвостами бьющая. Сперва хотел он рыб ловить руками. Но передумал, стал просто глядеть на одну из рыбин, чем-то его притянувшую: наверное, человечьей головкой с девичьими, густо измазанными помадой губами. Вдруг рыба встала на хвост и пошла к нему…
Уже выходя из пузырьковых, мелко покалывающих вод короткого обморока, Тиша увидел: летит над ручьём редкий пар, а может, просто туман. Пар этот – или туман курчавый, – чуть меняя очертания, вылеплял из себя всяких-разных людей, зверушек, птиц, правда, тут же исчезавших. Звери ничем не угрожали, не рычали даже. А вот птицы, те издавали совместный парусный звук. Словно громадный соколиный птенец, стоя в траве, бил крыльями по воздуху. А после этот же птенец, вытянувшись, как телеграфный столб, неуклюже наклонялся, тюкал мальчика в лоб и, крича неприятным голосом, улетал…
Тронув разбитый лоб, Тиша открыл глаза и слабо засмеялся: такого парусного звука-трепета крыльев он никогда раньше не слышал: ни здесь, ни у себя в Воронеже, ни в Москве, у отца. Его подняли, понесли в медпункт. Нёс, в общем-то, один трудовик, который всегда относился к нему лучше других учителей. И хотя уроков труда в третьем классе не было – начались они только в четвёртом, – Тиша после этого случая стал в столярную мастерскую захаживать: понюхать древесину, пожевать сосновую смолу.
Дерево живило, взбадривало. В мастерской, располагавшейся отдельно от школы, в одноэтажном поместительном доме, пахло можжевельником и малиной. Когда Тиша в очередной раз зашёл в мастерскую, трудовик Пшиманович, неразговорчивый, но очень вежливый, даже услужливый поляк, выдававший себя за белоруса, сказал, улыбаясь:
– Ты есть раб запаха, Скородумчик.
– Это почему это?
– Ароматерапией, сам того не ведая, лечить свой обморок пробуешь. От запаха – до небес взлетаешь. Вижу, нравится тебе запах бирозы.
– А у вас тут, Алесь Петрович, ещё малиной пахнет.
– То не варенье, мой друг. То свежеспиленная акация малиной пахнет. А горчинку сладковатую учуял? Старую вишню вчера спилил я.
– Мне запах извести сильней всего нравится.
– Он тоже лечит. Приходи чаще. Младшеклассникам правильней дышать надо…
После первого настоящего обморока – темень в глазах и головокружения были не в счёт – Досифея Павловна забеспокоилась. Но беспокоилась бестолково и, как почудилось Тише, напоказ.
– Телеграфную птицу одни только больные видеть могут, – бубнила в ответ баба Доза, когда он пытался рассказать про необычную птицу, выломившуюся из обморока.
– Это был сокол, ба, только здоровенный, как столб.
– Ври больше! Мало мне с Корнеем мучений – ты ещё добавляешь. Лечи тебя тут теперь! Маманьку б твою сперва кто вылечил. А уж потом за сыночка взялся. Чего угрюмишься? Не тебя попрекаю! Маманьку твою непутёвую. А ты… Что с тебя возьмёшь? Сказано, Авелёнок, и всё тут.
Баба Доза продолжала звать братьев Каин и Авель. Звала в сердцах, выпрямившись во весь свой баскетбольный рост, встряхивая не по возрасту остриженной золото-пшеничной копной волос. Правда, звала нечасто. Но всё равно имена эти, как чудилось мнительному Тише, вмешивались в его собственное и в Корнеево житьё-бытьё, делали их другими, без всякой необходимости связывали бьющей током электрической проводкой с чужой, давно растёртой в порошок жизнью.
Корнеюшка, тот бабку за новое имя жутко гнобил, даже грозил ей:
– Раз я Каин, значит, безобразить буду. А тебя, баба Доза, до родимчика доведу!
– Дурацюня! Родимчик только у рожениц бывает. А я баба старая, никудышная.
– Всё равно – до родимчика! – растягивал лиловыми губами покорившее его слово Каин. – Из головы что-нибудь эдакое родишь! Или собаку новую заведу и на тебя напущу. Старая-то наша собака куда-то сгинула. Так я новую на тебя науськаю!
Каиновы наскоки были жёсткими, ранящими. Однако Досифея Павловна смиренно их сносила, не хотела в этих унижениях никому признаться и на людях Каина всегда выгораживала. А вот Тишу при посторонних защищала редко. Причём, не защитив, возвращаясь домой, громко ему же и выговаривала:
– И откуда только ты правильный такой взялся! Тебе б раньше на пятьдесят годков родиться – тогда правильных страх как любили! Новым человеком тебя нарекли б. А сейчас кому ты, блаженненький, с белькотнёй своей нужен? Погляди на себя – трухля-трухлёй!
После таких бабкиных слов Тихон бежал в дом и разглядывал себя в зеркало: никакой трухлёй он не был, обманывала бабка! Мышцы твёрдые, щёки не обвисли, лицо без прыщей и рост подходящий. Конечно, не такой, как у Корнеюшки, но как говорили учителя – «выше среднего»!
Возвращаясь в сад, он слышал, как Досифея Павловна продолжает жаловаться на него кустам и деревьям:
– …жили мы с Корнеюшкой, не тужили, и никто нам чистотой своей глаза не колол. Ишь, собаку старую он жалеет! А она, собака эта, Корнеюшку одного разу чуть в шматки не порвала. Да что я вру! Чуть до смерти бедолагу не загрызла. За это самое её на живодёрню, видать, и взяли…
Когда бабку уж совсем доводил до белого каления, тыкал в неё пальцем и обещал, как ту собаку, свести на живодёрню брат Корнеюшка, – Досифея Павловна начинала плакать. А потом снова и снова рассказывала жалевшему её Тише историю рясофорного монаха Досифея. Слушал её Тиша, раскрыв рот.
– …да ведь не просто монахом он был, пойми! А был он – монах-девица! Хоть и выдавал себя за паренька. Всю эту историю народу только года два-три назад открыли. И пока не всё об этом деле в подробностях известно. Мне на ушко батюшка наш, отец Кит, рассказал. Ну, ты ведь знаешь: на самом-то деле он отец Тит. А только ещё в совецкое время наши прихожане Китом его прозвали. За шумный дых и тушу огроменную. Вот отец Кит мне и сообщил секретно, а я сперва Корнеюшке, а теперь тебе пересказываю. Сама не знаю, зачем вам, несмышлёнышам, про это говорю. Особливо тебе, трухлявенькому. Хотя, нет. Знаю, конечно! Думаешь, Досифею Киевскую я понапрасну вспомнила? Ан, нет! Глядя на тебя, вспомнила. Ты ведь тоже девчушкой с виду кажешься! И вроде ты сильный, но уж больно тонко выточен. Когда на уроке ритмики мазурку танцуешь, того и жди, надвое переломишься. Вот кабы тебе росточку – был бы прямо баскетболист небесный! А? Слышишь? Шлёп-пошлёп корзинка небесная, шлёп-пошлёп! Мячик наш, земля наша, – вверх! – закатывала глаза бабка-тренер. – И ты тоже вверх, вверх! И вот уж ты, Авелёк-стеблиночка, на Луне стоишь. Мячик наш земляной, мячик в сто тысяч раз уменьшенный, ловишь. А потом этим мячиком в сетку небесную, в сетку баскетбольную – шорх! Р-раз – и бросок на последних секундах! Баззер-биттер – и квит! Базер-биттер – и мяч в корзине. Ну? Хоть теперь-то услыхал звук небесный? Самый усладительный для сердца звук это…
– Я ведь, ба, в баскетбол не играю.
– А был бы повыше росточком – я б тебя туда взяла. Как братца твоего, Корнеюшку. Ему только четырнадцать, а он уже под метр девяносто вымахал.
– У него метр восемьдесят шесть, ба.
– Всё равно. Главное – баскетболист растёт! Ты б пришёл, глянул, как он играет. Джампер раз, джампер два!
– Что такое джампер, ба?
– Бросок в прыжке. Только он, Корнеюшка, на небесного прыгуна не больно-то машет. Синегубый, черноволосый… И ходит вперевалочку. Прямо-таки пеликан цыганистый! И что хуже всего – флоп за флопом у него, флоп за флопом!
– А флоп это что?
– Что, что. Симуляция! Симулянт он природный, твой Корнеюшка. Хоть и баскетболист от Бога. А ты… Говорю ж: ты вроде мужиком растёшь, а не совсем. Хотя чую сердцем: ты-то на самом деле настоящий мужик и будешь. Опосля, конечно. Не Каин – а ты. Каин – что? – Тут Досифея Павловна боязливо оглядывалась. – Каин – одна грубость и лыбистость. Таким и дед его по отцу был: всё лыбился, фармазонщик! А потом в Конотоп умотал, к ведьме своей колченогой. А ты… Ты на другого деда похож, на Горизонтова. И другим мужиком, повзрослев, станешь. Уж не знаю, как и сказать. Я, конечно, бывшая училка и говорить обязана правильно, – а не умею! Станешь, в общем, таким, – какие люди в будущих столетиях будут. Ну, когда не газ по трубам гнать, не зверей резать, а мыслями мир двигать основным мужицким делом станет…
– Не надо, ба, мне будущего дня! Хочу, чтоб всё, как у нас, в Воронеже, было.
– Вот за правильность твою – тебя и недолюбливаю, – не слушала Тишу бабка, – а Корнеюшку за его старинное, русско-цыганское непотребство ну просто-таки обожаю.
– Ты и меня любишь, я знаю, бабун. Только скрываешь.
– Кто тебе сказал, блаженненький?
– Сам знаю. Ты про Досифея забыла докончить.
– А что Досифей? Не Досифей – Досифея Киевская, так теперь, где положено, начинают величать эту святую. И никогда, его и её, Досифея и Досифею, святую девчонку и придуманного ею паренька, не забудут. А почему? Потому что молитва, к ней обращённая, против невидимой злобной рати помогает. Только и это ещё не всё. Обретаясь в городе Киеве, дал рясофорный монах Досифей благословение Прохору Мошнину. И место будущего служения тому указал. Ты, обалдуй совецкий, про Мошнина, конечно, ничегошеньки не знаешь.
– А ты расскажи, бабун.
– И расскажу. Прохор Мошнин, он ведь потом в монашестве Серафимом Саровским назвался. Чуешь, кто тогда перед Досифеем-Досифеей стоял?! Знай же и то, что Святой Серафим всё, что с нами будет, до чёрточки предсказал и вслух произнёс!
– Зачем предсказывать, ба? Будущее, оно ведь и так, без предсказаний, всем известно. Только не все знать про него хотят. А тем, кто знать не хочет, незачем и предсказывать. И вслух про будущее говорить не надо. Как верёвочка, от этого будущее перетирается. У нас в школе училка истории про будущий коммунизм с нами тёрки трёт… И будущее от этого исчезает. Его надо в себе терпеть и рассказывать всем нельзя.
– Вот ещё новое горе! Ишь, прозорливец выискался. Кому это всем, фофан ты этакий? Откуда ты взял, что каждому дураку про будущее может известно быть?
– Я сам, бабун, это знаю. Знаю – и всё.
– Как же, дурачинушка, ты это знаешь?
– Прямо так: без всяких мыслей знаю. Сам по себе я знать про будущее ничего не хочу. А оно открывается и открывается. Особенно перед обмороком и после. Видел я недавно: придёт время – толстенный столп из воды вырастет. Жёлто-серый. Станет по земле на ноге громадной ходить. И с верхов этого столпа вода наземь во все стороны спадать будет. Как водопад. Каждый человек на гребне этого водопада должен будет оказаться. Люди кувыркаться на этом гребне будут и, как покусанные собаками, подпрыгивать без остановки. Тяжёлые люди, как наш Корнеюшка, те удержаться на столпе не смогут. С рёвом воды вниз оборвутся. Там сгорят в волнах. А лёгкие люди на столпе удержатся. Словно бы птичьи перушки станут.
– Врёшь, подлец ты этакий! А врёшь – так молчи. Всё! Хватит тут ересь пороть!
– Если б я выдумывал – тогда и правда врал бы. А я не выдумываю, не выдумываю. – На глазах у Тиши выступили слёзы.
– Ладно, не плачь, ври дальше.
– Много людей там было – и почти все незнакомые. Из наших только Корнеюшку и завуча Скачкову Тамару Михайловну видел. А ещё видел и слышал: многие люди на полуголого мужика лаялись. Тот был в одних шортах, а они кричали: «Вниз его, вниз! Жить не хотим, а только вниз его спровадить желаем! Кухмистерский внук он и враг наш лютый!» По-русски кричали и на других языках. Тогда стал человек в шортах от их криков, как от ветра, вниз крениться! Вдруг оторвало его и швырнуло вниз. Только вдруг тело его порозовело. А потом как будто натянули на него синий гидрокостюм. Как у соседа нашего, дяди Юры. И не вниз этот внук кухмистерский рухнул. К самому верху столпа взлетел! А те, кто кричал, стали падать. И на лету начали гореть. Потом в кипучей, жёлто-серой воде потонули. А вода эта на вес очень тяжёлая была…
– Врёшь, ну врёшь ведь, лешак тебя задери!
– И не вру совсем! После того как в обмороке все люди вниз и вверх распределятся – как две команды баскетбольные, – земля со столпом-водопадом вместе два-три раза перекувырнётся, а потом встанет на место. Я этот столп водяной уже несколько раз видел! И людей, которые легче пёрышка, видел.
– Молчи, дурья башка! Отягощённые грехами – их, конечно, много. Может, и надо их сжечь, да жаль всё-таки. А люди-пёрушки… Тоже скажешь. Ты заруби себе на носу: предсказания нужны, чтоб ерунды избегать, дурных дел не делать, Бога бояться и людей негодящих прутами железными сечь.
– Зачем сечь? В школе учителям даже линейкой по пальцам не разрешают лупить нас.
– А вот это неправильно, это зря. Нужно всех вас каждый день сечь! Чтобы вас же, дураков, учить. Посеки да выучи, говорил твой прадед. И тебя надо сечь как сидорову козу, чтоб из мужика в бабу не превратился. И в святые истории нос свой не совал… А знаешь что, Тишка? Ты никому больше про столп, про тяжёлую воду и лёгких людей не рассказывай. А то тебя в больницу для дураков запрут. Ладно?
– Я и не говорю никому. Я столп водяной и лёгких людей стараюсь не видеть. Сейчас, бабун, другое у меня в голове. Тут ящерица в саду объявилась. Зелёная до невозможности! Глаза выпучены и корона махонькая – не по размеру – на голове. Свистит она и обмороки с собой приносит. Стал я одного разу ящерицу эту ругать: что ты, кричу, за ящерица такая? Зачем сюда приползаешь? Зачем обморок в пасти несёшь? А она мне сладко так говорит: «Не ящерица я. Хозяйка дома. Прадед твой Горизонтов меня признавал. Значит, я и твоя хозяйка. Отвечай, неуч: запомнил ли всё, что видел?»
– Опять заговорил, как девчонка. Любят они друг дружку ерундой пугать! А ты не пугай! Учись прилежно. Выучишься, может, священником, как прадед, станешь.
– Не стану я священником. Стану другим кем-то. Тем, кто власть укоряет.
– Это зачем же? Это почему надо власть корить-укорять? Всякая власть от Бога!
– Я про власть хорошенько ещё не понимаю. А только в обмороке кто-то, как в ухо вдул мне: «Через два с половиной века никакой власти не будет!»
– А как же государства, дурень?
– И государствов не будет. Каждый человек – сам себе государство будет.
– Нет! Вы поглядите только, – оглядывалась бабка на икону «Всех святых в земле Русской просиявших», – вы послушайте только, отцы мои, что он языком своим поганым тут плещет! Ты у меня точно в больницу загремишь.
– Не загремлю. Ты, бабун, завтра про мои слова забудешь.
– Такое – забыть? Тебя про государство – кто подучил?
– Никто. Сам знаю. И в обмороке говорили.
– Не поверю, чтоб какой-то дурошлёп своим птичьим разумком такое знать мог.
– Я ж тебе говорю: обморок так сказал. А разумок у меня не птичий, нормальный.
– Ага, нормальный. Пришивала я третьего дня прямо на тебе хлястик. А нитку в рот и забыла тебе сунуть. Вот разум и пришила. Так ты молчи лучше. При Усаче не посмотрели б, что маленький, в «чёрный воронок» – и в лагерь.
– Я знаю, что такое «чёрный воронок». Никогда «воронок» за мной не приедет. Другая машина приедет.
– Ты точно у меня хворый. У нас каждого человека – в воронок и в лагерь могут!
– Кому не надо, того не повезут.
– Что ты мне тут по ушам ездишь! Как та цыганская Настя. Ну, маленькая эта, замурзанная, которую старые цыганки к мужикам подсылают… А хочешь, я тебе про твоё будущее скажу? Станешь ты от таких слов девчонкой, а потом болтливой бабой. Хоть и в штанах ходить будешь.
– Ещё чего. Умру, а девчонкой не стану… Лучше про Досифея скажи, ба.
– Мало чего я знаю. Только то, что отец Кит рассказывал. И прочитать негде. Только тропарь про него – или уж правильней, про неё – про святую девицу знаю:
Иже Духом Святым издетска Христу обручена была еси,
И, сокрывши себе от мира в подобии мужестем,
Пещерное затворение сладостно восприяла еси.
Молися о нас, Досифея славная, Жениху твоему.
Да избавит нас от мрака греховного
И спасет души наша…
– А тебя и Корнея кто от мрака избавит, как меня не станет? Сокрушённые сердцем вы оба! Убила б вас, кабы не любила так. Надо бы «пещерное затворение» вам устроить!
Каин, подслушивавший за дверью, даже подпрыгнул от радости. «Ух, бабка! Во даёт! Правильно! Затворить надо Тишку в пещере или ещё где-то запереть!»
Восьмой класс Корнеюшка заканчивать не стал.
– Мне и семи с половиной за глаза хватит, – черканул он однажды себя ногтём по шее и школьную замудиловку в 3-м Артиллерийском переулке прервал. Стукнуло уже Корнею пятнадцать, и собрался он открыть собственный крабо-креветочный бизнес. Шёл 91-й год, никто школьниками особо не интересовался, пышно разросшееся вокруг них зло газонокосилкой не выкашивал, чахлые росточки добра – жёрдочками не подпирал…
Сразу после того, как Корнеюшка подался в бизнес, – крабов было мало, пришлось переключиться на лучепёрую рыбку-шамайку – и опять по дороге в школу, в самый долгий обморок Тиша и угодил. Успел мягко опуститься на землю и лежал без памяти несколько минут. Правда, опять повезло: первым кинулся к нему учтруд Пшиманович и накрыл содранным с себя плащом, потому как подумал: эпилепсия. Приглядевшись, однако, к цвету лица и спокойным, не конвульсирующим конечностям, учтруд и без врача определил: не эпилепсия. «А раз не эпилепсия – значит, от недокорма. Тут как раз всё понятно! В свободной продаже – ни крохи, на столах – одни талоны. Народ материт Горбача́ и другую партийную сволочь на всех углах».
Недокорм вместе с эпилепсией оказались ни при чём.
– Сосуды у него слабенькие, – сказал врач «Скорой», – так он и будет у вас всю жизнь в обмороки падать. Но это, в общем-то, не страшно, главное, чтоб череп себе не проломил.
А вот другой врач, к которому через три дня отвела внука Дося Павловна, тот сказал непонятное:
– Обморок у него был, судя по описанию, не вполне обычный. Спору нет, обморок не эпилептический. Падал, как рассказали очевидцы, чуть замедленно, как актёр. Но обморок-то был настоящий, не актёрский. Стало быть, обморок – эмоциогенный.
– Как-как?
– Связанный с эмоциями. Но и здесь не всё складывается. Я тут посмотрел внимательно снимки и анализы глянул. Ни на соматический, ни на экстремальный обморок тоже не похож. Ты выйди, мальчик, в коридор, я бабушке два слова скажу.
Тиша отчаянно замотал головой, крепко вцепился в стул.
– Ладно. Всё равно ничего не поймёшь. Так вот, уважаемая. Хоть я и медик, но здесь налицо нечто иное.
Доктор зачем-то оглянулся.
– Что, что, доктор?
– Вы же бывшая учительница, должны понимать. Словом, если отстраниться от традиционной медицины, тут… В общем, произошёл мощный выброс астрального тела из тела физического. Вы меня понимаете?
Баба Доза обалдело замотала головой.
– Ну как вам объяснить? Астральное тело, оно находится внутри тела обычного. И при некоторых болезнях из тела человеческого стремительно вылетает. А физическое тело в это время рушится на землю. Я бы даже сказал, в недоумении рушится! В общем, религиозный обморок у внука вашего случился. В церковь-то он у вас хоть иногда ходит?
– Были один раз…
Баба Доза до боли в глазах нахмурилась и врачу не поверила. Уже на улице смачно плюнула и потом, рассказывая про всё про это трудовику Пшимановичу, добавила: «Доктор-то он доктор, но вообще-то – дурак дураком»…
У самого Тиши воспоминания о долгом обмороке были клочковатыми. Пронеслись низко над водой обрывки сизых голубиных туч. Тучи ушли, но оставили после себя взмах полупрозрачной руки: ласковый, едва заметный, но абсолютно точно направленный к Тишиным сомкнутым векам.
После обморока болели глаза и звон глубоководный стоял в ушах. Но было от этого звона не тяжко, а радостно: словно уходила с долгим обмороком прежняя жизнь – подзатыльники, толчки, дразнилки, зубрёжка! Ну а самым радостным было то, что Пшиманович отпросил его у бабы Дозы на две-три недельки к себе: погостить. В доме у трудовика Тиша только спал. А всё остальное время, получив освобождение от школы на месяц – необычный доктор постарался, – проводил в маленькой, но на удивление точно скопированной со школьной, хибарке-мастерской.
Учтруд не пил, не ругался и трухлёй Тишу, сглупа, не называл. Всё свободное время вытачивал что-то из ольхи или дуба: «Праця и ещё раз праця, Тихон! Праця, то есть труд – есть мой Бог!» – смешно, то ли по-белорусски, то ли по-польски выхвалял он свою работу. Рассказал Пшиманович и о том, что мечтает выточить шахматы из карельской «бирозы» и летом ездил в Петрозаводск: на заготовки. Хочет смастерить и музыкальные инструменты, и вообще думает забрать Тишу к себе, хоть на полгода.
– Ты на саксофоне учишься. Музыку понимаешь. Второй сын у меня будешь. Сын мой, Володька, не такой какой-то. Рохля в очках. Прокурором стать мечтает, всё к матери льнёт, а она живёт от меня отдельно. А ты – как игрушечка выточенный, ты – заводной солдатик с саблей: лёгонький, стройный!..
Бабка Досифея то разрешала Пшимановичу взять Тишу-Авеля на полгода, то не разрешала. А пока он просто жил у трудовика: не зная забот и сладко ёжась, когда Пшиманович говорил про непонятное.
– Я ведь учителем духовного труда стать мечтал. Понимаешь? Духовного! Но пока – только дух дерева понимать и научился. А людской дух – тот постигнуть не могу…
Как-то к трудовику в гости нагрянул дилер-перекупщик Корнеюшка. Пшиманович был на продлёнке, Тиша варил на газу сосиски. Посмеиваясь, Корнеюшка объявил:
– Думаешь, зря тебя баба Доза Авелем назвала? Не такая она дура. Ты хоть и не похож, а скоро им станешь от хвоста до ушей! Потому как ты – фраерок фуфыристый…
– Ух и словечки! Где поднабрался? В школе у нас так не говорят…
– В школу вашу говняную – я больше ни ногой. А про словечки – ты у своего Пшимановича спроси. Он, говорят, сидел. Жёнку свою первую – тюк молоточком! Нараз кончил. А вторая от него сама ускакала. Только перед тобой-дураком корчить святошу ему и осталось.
– И спрошу. Алесь Антонович врать не станет. А ты… Какой ты мне брат, раз про хороших людей так говоришь? Он мне помереть не дал.
– А и правда: хрен его знает какой? Бабка говорит – мы единоутробные. Только ведь я – Тувал-Тувалович, дворянин, наверное. А ты сраный писарь: Скородумище…
– Я не писарь.
– Ну, значит, ка́карь. А ещё подлипала! Получи за это!
Здоровенный, цыганистый Корнеюшка подхватил с пола черенок от лопаты, кинулся с ним на тонкорукого, словно выточенного из белого славянского ясеня, Тишу.
Про дерево воскрешения – ясень – учтруд как раз вчера объяснил. Вспомнив про силу ясеня, Тиша на удивление ловко от черенка увернулся.
Каин замахнулся ещё раз. Ещё бы чуть, и перешиб надвое!
Тут раньше времени вернулся из школы Пшиманович. Каин черенок выронил и сиганул прямо в окошко: «Благолеп наш блатной явился, – кричал он, вываливаясь из окна первого этажа, – верхом на палочке, учитель праведности наш прискакал!..»
– Жену свою первую я не убивал, – говорил Пшиманович час спустя, – а молоток и правда возле неё обнаружили. Мой молоток. Вот на меня это дело и повесили. Правда, просидел я только полсрока: оправдали. А убившего жену мою так и не нашли. С тех пор железа в руки не беру, только по дереву работаю. Ложками деревянными ем, хлеб не режу – руками ломаю. А Володька, сынок мой, хочет стать прокурором. Спит и видит, осудить меня повторно за мою за невиновность!..
Через день Корнеюшка наябедничал бабе Дозе: учтруд заставляет Тишку пилить и таскать громадные брёвна. Досифея Павловна забеспокоилась. Дня через три пошла внука навестить. Тут-то и обнаружилось: пропал Тихон! Пшиманович уехал на пару дней в Морской Чулек, видно опять за своими деревягами, а Тишка-Авелёк возьми и пропади.
Баба Доза, не застав внука, сперва волновалась не слишком: «К приятелю своему Сёмке в городок военный, видать, рванул. Как-никак одиннадцать парню. Теперь даже восьмилетние сами по себе через всю страну путешествуют».
Но уже через день учтруд или «полупшек», как звал его Каин, сам пришёл справляться про Тихона к Досифее Павловне. Та всполошилась по-настоящему, побежала вместе с трудовиком к знакомому милиционеру…
Авель сидел у чёрта на куличках, близ малолюдной Михайловки, в полуразрушенной мазанке, на берегу Азова. Громадный серо-красный алабай на цепи, закреплённой одним из звеньев за протянутую через двор проволоку, его сторожил. Голодный и злой, пёс даже не лаял, а неспешно труся взад-вперёд, грозно урчал и ронял на землю жёлтую густую слюну.
Только-только установилась весна, ветер с моря летел колючий, оставлял на губах соль. Сидеть в хибаре на привязи Тише-Авелю нравилось. Две буханки хлеба, оставленные Корнеюшкой, расклевали морские птицы, влетевшие в окно, когда он спал. Проснувшись, Авель птиц гнать не стал, хотя и мог бы. Новенькая собачья цепь с двумя замками, одним концом зацепленная за ногу, вторым за раму сеточной кровати без матраца, позволяла делать три шага до ведра с нечистотами и совсем не раздражала.
По вечерам буря рвала море надвое и натрое. Однако к рассвету – как всласть наворчавшийся алабай – стихала. Угасали звёзды, утренние лучи косо били от горизонта вверх. Рядом никого не было. И от этого внутри разливался ласково-спокойный свет. Даже в обморок кувырнуться не хотелось! Не так чтобы сильно любивший море, Тиша вдруг захотел жить именно тут, на берегу, в комнате с медным умывальником и допотопным будильником, с двумя никелированными чашечками звонка. «А в город можно и не ездить. Самому учиться – лучше. И учебники всегда можно выпросить».
Радость отдаления от скворчащего мира, брызгавшего пекучим растопленным салом, вновь обуяла Тишу: как в глубоком детстве, как после долгих страхов, когда его, четырёхлетнего, мать на весь день и часть ночи оставляла дома одного…
Тревога потерявших Тишу вспыхнула с новой силой. Виной – усилившийся ветер, ледяная весна. А главное, доводившие бабу Дозу до слёз дурость трудовика и загадочная улыбка усердно помогавшего в поисках Корнеюшки.
Тут вдруг допетрил один бабкин знакомый.
– Признавайся, орясина, куда брата спровадил? – рыкнул негромко, оставшись один на один с Корнеюшкой, красный от злости пожарник Возов.
– Ты чё, дядь…
– Я тебя спросил, орясина: где Тишка?
– А чё я сторожить его обязан?
– Ага. Раз так говоришь – значит, знаешь, где он. Учти, я тебе не детская комната милиции. Уговаривать не буду. Видишь, огнетушитель с собой принёс? Люблю, грешным делом, что-то ненужное подпалить, а потом тушить поманеньку. Вот я тебе щас волосики твои чёрненькие и подпалю. Обгорелый да в зелёнке, ни одной девке не нужен будешь. За девками ведь ухлёстываешь?.. Знаю, знаю. И чего надо про болезнь твою дурную, ну, что вроде есть она у тебя, девкам скажу. Говори, объедок, где Тихон!
– Н-не знаю…
– А про сторожа почему сказал? Вижу, огнетушителя мало будет. Ладно, погодь.
Двухметровый Возов, бешено поддувая овсяные тоненькие усы, схватил Корнея за волосы, приподнял кверху. На лбу у того в двух местах треснула кожа, проступила кровь.
– Где брательник, говори, цыганская морда!
– Пусти. Больно мне.
– А ещё больней будет, когда я тебе кусок жопы отчекрыжу! Ну, быстро!
– На взморье, за Михайловкой он или в Гаевке. Позабыл, где точно…
– Сколько дней он там?
– Пять.
– Ё-моё…
Красный Возов вдруг стал синеть, аккуратно опустив расспрашиваемого на пол, вдруг снова перехватил волосы Корнея покрепче и поднял: теперь уже резче, выше.
– Ну, гляди, орясина: если помрёт внук Трофим Иваныча – и тебе не жить. Говори: в Гаевке он или в Михайловке? – Возов сдавил шею Каина мёртвым захватом.
– В Мих… в Михайловке. Там собака… она сторожит… Вас не пустит.
– Ну, едем, сволочь, покажешь собаку.
Через час на сказочно сияющей новой пожарной машине прибыли на берег Азова.
Авелёк сидел молча и в раскрытое окно празднично улыбался.
– Вижу, ты праздник Первомай тут встречать собрался! – крикнул, подбегая, Возов.
За эти пять дней Тиша научился смотреть на мир по-особому. Стоило тронуть себя за нижнее веко, и всё невидимое, раньше прятавшееся от глаз, проступало крупно, ясно!
Он видел: вокруг алабая крутились две раньше не появлявшиеся во дворе сучки: одна из них – борзая. В море, совсем рядом, плыл никем не видимый корабль. На корабле, против правил, матросы для своих нужд держали здоровенную торговку в старинном купеческом наряде. Над песком висело будущее успокоение ветра. Вдали брело нищее, слепое лето. Обгоняя лето, поспешал куда-то босой плотник, нёсший в руках две доски, соединённые буквой «Х». Было ясно: скоро, скоро заколотит плотник досками вход в старый сарай, и ящерка глазастая навсегда исчезнет… «Помоги, плотник!» – хотел крикнуть Авель. Звук изо рта, однако, не выпрыгнул. Но плотник всё равно крик услышал, потрогал широкую бороду, а потом, улыбнувшись, приложил палец к губам.
Багрово-синего Возова вид мальца, сидевшего у окна, испугал. Он сразу заметил расклёванный птицами хлеб. На дёргающего цепь и остервенело пускающего слюну алабая Возов замахнулся кулаком. Собака не унималась. Притихший было Каин тоже вдруг распетушился, стал вырываться, орать.
– Он сам сюда напросился! Я его и привёз! Вишь, лыбится, дупель! Ему по шее накостылять надо за то, что ведёт себя не как все.
Пожарник Возов обошёл Корнея сзади, дал увесистый подзатыльник. Потом нашёл толстую палку и крепко, по хребту, огрел алабая. Тот, визжа, уполз на полусогнутых. Каин-Корнеюшка опять притих. Но тут уж баба Доза схватила его за шиворот.
Тиша всё так же бессмысленно улыбался, вроде ему и дела ни до чего нет.
– Тиша, Тишенька, – слабо позвала Дося Павловна, и пожарник Возов во гневе перекусил взятыми с собой кусачками новенькую собачью цепь.
Опять налетел резвый, но и чуть потеплевший, ветерок. Двинулось с юга – теперь уже решительно, смело – пыльно-песчаное лето…
Тихон закрыл глаза. Рано за ним приехали! От несвоевременности спасения голову повело вниз, море внезапно стихло, света вокруг не стало…
Такси уже минут пятнадцать стояло в пробке на Москворецкой набережной.
Никогда пробок здесь раньше не было. Но сегодня с Васильевского спуска текла и текла, заполняя проезжую часть набережной, разрозненная, негустая, но страшно крикливая толпа дешёвок с медленно колеблющимися над ними бледно-огуречными шарами. «Гандончики, и всё тут…» – Тишу Скородумова, до этого заехавшего к знакомому книжнику, а после битый час завтракавшего в кафе, от позыва на рвоту даже передёрнуло. Гандончики были, ясное дело, надуты, но воздух из них наполовину вышел, и они не торчали, а чуть шевелясь, дохло свисали с палочек на фоне розовощёкого Кремля.
– На полчаса застряли. Как пить дать, – досадливо оглянул табунящихся женщин таксист.
Тихон Ильич сладко потянулся, ему снова захотелось не на работу, не в белградский самолёт, – захотелось в поздневесеннее азовское пространство.
Тут же, прямо в машине, он блаженно засопел.
Аэропорт «Никола Тесла», сам Белград, гостиница «Маджестик» – мелькнув вспышками цветного неона, без впечатлений исчезли. Из всего, что прошло в эти часы перед глазами, крепко запомнился лишь монах, сидевший перед гостиничной дверью на корточках. Серебристые его волосы торчали аккуратно стриженным ёжиком, бородка была непривычно щегольской… А чуть позже поразила непривычными размерами, вытянутая в длину гостиничная терраса, куда из номера вела стеклянная дверь.
С террасы – вид на вечернюю Саву. Блеск воды, мельтешение солнца, прыгавшего в тучах, словно грязно-оранжевый баскетбольный мяч, почти неслышные машины на дальних и ближних улицах. Что-то давно позабытое и, как в детстве, сладко пугающее таилось в этом славяно-европейском городе.
«Чтобы себя понять, русский человек всегда на Кавказ или на Балканы стремится…» – вспомнил он с полуулыбкой чью-то мысль.
В Сербию Скородумов прилетел в командировку. Не слишком удачливый редактор-издатель, правда, любивший и даже нежно пестовавший своё небольшое издательство – «мал коготок, да востёр», – концы с концами он всё-таки сводил. А вчера поговорил по телефону с Эмиром Кустурицей, и тот не очень охотно, но всё ж таки пообещал дать для перевода свои записи и разрозненные прозаические тексты. Разговор сперва шёл по-английски, Кустурица был этим явно недоволен, хотя трубку, из уважения к Тишиным рекомендателям, не бросал.
Перешли на русский. Кустурица расслабился, довёл разговор до конца. «Книга Эмира», в которой Тихон думал собрать рок-тексты группы «Orchestra» и неопубликованную прозу Кустурицы, сулила не слишком большие, но всё ж таки ощутимые продажи. Встретился он и ещё с одним нужным для издательства человеком и получил от него в подарок книгу «Старая Сербия» на русском. Её-то сегодня на ночь он и собирался со всем вниманием, а может даже с карандашом в руках читать.
Словом, прилетев в Белград всего три дня назад, к вечеру 22 октября, он все дела не то чтобы закончил, но чётко и бережно уложил их в отдельные лодочки и пустил по хорошо укреплённым речным руслам на восток, в Россию…
Вечер дохнул свободой, в российское консульство – куда-то к чёрту на рога, в пригород Белграда – Тихон Ильич не поехал, выйдя на террасу, стал смотреть уже не на Саву – на белградские улицы и площадь перед отелем. Там, на площади, в открытом кафе вскипала между посетителями нешуточная ссора. Какой-то верзила с надвинутым на глаза козырьком бейсболки, с голыми по локоть – несмотря на холодок октябрьский – руками, туго налитыми то ли жирком, то ли мышечной силой (сверху было не понять), готовился дать в бошку старику, опиравшемуся на длинный зонт с массивной деревянной ручкой. Старик сидел сгорбившись и смотрел не на верзилу – совсем в другую сторону.
Упал пустой стул, перевернулась, случайно задетая ногой, набитая доверху урна с торчащими из неё жёсткими, жёлто-коричневыми кленовыми листьями. Взметнулась и тут же снова опала русско-сербская ругань.
Верзила показался Тихону очень и очень знакомым. Однако с девятого этажа, да ещё сквозь дымно-плывущий свет пылавших в стеклянных цилиндрах факелов, наполовину обесцвеченных садящимся солнцем, кто бы это мог быть, разобрать не удавалось. А тут ещё подступили к ссорящимся зеваки. Верзила поднял одной рукой упавший стул, сел на него, закинул ногу на ногу, после чего виден быть перестал…
Тиша – такой хреномути и в Москве хватало – вернулся в номер. В ванной комнате мелодично капала вода. Помедлив, очередная капля тяжко шлёпнулась вниз. Раздался сладкий бульк. Тиша представил себе нежную оспинку на поверхности воды и улыбнулся.
Побрившись – утром было не до того – и повалявшись с полчаса на диване, он опять вышел на террасу. Пройдя её всю – никак не меньше двадцати метров в длину, – снова стал смотреть на вспыхивающую последними искорками Саву. Река под лучами почти утонувшего солнца переливалась густо, сладко.
«Как напоказ. Как для меня одного искрит…»
Вдруг до жути захотелось в Москву, если не улететь, так хоть позвонить!
Вынув мобилку, набрал номер жены, – короткие гудки. Перенабрал – зазвучал «Сербо-русский марш», грозно-весёлый кавалерийский его отрывок, который он сам же в мобильник жены несколько дней назад и вставил.
Марш, казалось, заиграл где-то рядом. Тиша чертыхнулся, вжал кнопку в панель и в третий раз перенабрал номер. Теперь мелодия ударила прямо в уши, и сразу за соседней стеной послышался смех, который спутать с каким-то другим было нельзя: смеялся брат Корнеюшка! Через минуту на террасе «Маджестика» единоутробец и возник.
Подойдя к перилам, густо плюнул вниз, снова коротко хохотнул:
– Видал, как я старичку-эмигранту врезал? Я снизу тебя в момент засёк. Даже сердце ёкнуло: терраска-то без перил, вдруг, думаю, увлечёшься – и вниз! Водолазочка твоя серенькая, в которой ты на Технопарк приезжал, тебя и выдала. Ну, прекрати, не дуйся. Раскрой объятья единоутробке!.. У меня ведь для тебя сюрпризон. И какой! Позвони-ка ты ещё разок в Москву, жёнке своей позвони.
Растерянно улыбаясь и сильно жалея о том, что раз навсегда запретил себе узнавать про личное своё будущее, Тиша набрал номер.
Снова и совсем рядом заиграл «Сербо-русский марш»: запрыгали на лошадках по крутым перевалам генералы Гурко и Скобелев, потекла каменистой рекой шумная балканская вольница, а поверх всего этого, сквозь каменную пыль и железный грохот, улыбнулся печально белобородый скиф, улыбнулся сладко-печальный русский композитор, терзаемый, как и Тихон, толкотнёй и давкой жизни, но вперекор толкотне и давке эту дико-прекрасную музыку всё-таки сочинивший…
Тихон безотчётно рванулся к дверям смежного номера.
Ещё вчера заметил: на террасу ведут две двери – его собственная и дверь соседнего номера. Два вечера этот номер, казалось, пустовал. Никого там не было слышно и сегодня. Тихон нажал на узенькую ручку – стеклянная дверь поддалась…
На диване в глубине комнаты сидела жена. Нея была в вечернем наряде, белый кружевной воротничок хорошо оттенял тёмно-зелёный бархат платья. Судорожно дёрнув головой, она попыталась что-то сказать.
– Рыба, рыбонька она у нас теперь! Хочет слово молвить, а никак! – загрохотал над ухом Каин. – Ротик-то у неё – вишь? – заклеен… Тихо-тихо-тихо! Не торопись плёночку снимать, такого наслушаешься, сам не рад будешь.
Тихон подбежал, стараясь на причинять боли, отодрал прозрачную самоклеющуюся плёнку. Нея широко и некрасиво открыла рот, но вместо слов изо рта несколькими комками вывалился судорожный плач.
– Пойдём, пусть порюмзает. Женщинам всегда нужно вовремя порюмзать. Со слезами, слыхал я, грехи почти начисто смываются. Потом, конечно, опять грехами они обрастают. Как берёза чагой. Уродливы эти грехи, болезненны. Одна радость – мужикам-дуракам не всегда видны! Но вообще-то: женщина без грехов – и не женщина вовсе. Так, братёнок? Что и влечёт нас к женщинам, если не их грехи? А кроме греха – что в них интересного? Сиськи-письки? Ротик-животик? Нет, братёнок. Неинтересно всё это. И тебе, и мне, и любому мужику не упругость тела – женское падение и пригляд за таким падением нужен. Грех он ведь бывает и проржавленный и нежный. А уж извилист бывает, как тропинка в лесу! Но бывает и кругло-туп, как голая коленка. Но это я об общих грехах. А каким манящим конкретный грех бывает! Ну, просто пух лебяжий: мягче плеча, прозрачней камышовой плёночки! А если со сладкой придурью грех? Ух-х!
Продолжая нести околесицу, Корнеюшка насильно вытолкал Тишу в другую комнату, тот схватил было братку за грудки, но высоченный и сильно раздобревший Каин шутя высвободился, крикнул весело: «И тебе роток заклеить?..»
Авель хотел схватить что-то тяжёлое и врезать Каину наискосок по лицу, рассечь, как в детстве, губу, заткнуть фонтан, прекратить невыносимый стёб!
Ничего подходящего под рукой не оказалось.
– Давай присядем, – вдруг засерьёзничал Каин, – вот только не спрашивай, что да как. Просто Нея решила уйти. Да, да. От тебя – ко мне. Дотумкал, братёнок?
Не отвечая, Тихон кинулся в соседнюю комнату. Нея уже не плакала: мелко вздрагивая, она убирала кончиком носового платка тушь со щёк.
– Ты… Ты как… Ты что, белены объелась?
– Он опоил меня. И… в самолёт… Паспорт… иностранный… нашёл мой, – с паузами стала выталкивать из себя Нея, – на погранпункте… девку уболтал. А мне сказал: забирает в свой коллектив. Потому что ты решил остаться на Балканах. Назвал тебя… этим… балканским постмодернистом. А себя – пресс-секретарём колдуна Михея. И если не буду слушать… чары напустит. Зелье в рот влил насильно. Даже сейчас привкус… От зелья в голове у меня… коридор. Длинный такой, пустой. Далеко протянулся. Иду я по нему, иду. И никуда не попадаю. Я схожу с ума? Он правда колдун?
Нея встала, сделала шаг к Тихону и тут же рухнула на пол. Не успев подставить руки, он, пыхтя, оттащил жену на кресло. Через террасу кинулся в свой номер за нашатырём, который всегда возил с собой. В его номере уже восседал Корнеюшка.
– Ты зачем, тварь, в Белград её приволок? Зельем опоил… Она и так себя чувствовала хуже некуда.
– А здесь возьмёт и почувствует себя лучше. Назло тебе почувствует! И не зелье, не отраву влил я, – вдруг расхрюкался, даже стал подвизгивать Каин, – снадобье волшебное! Оно поможет. Я ведь недаром у Михея-батюшки хлеб ел. Теперь дотумкал?
– Что ты мне мозг выносишь? Какой, на хрен, Михей?
– Много будешь знать – скоро ноги протянешь. А Михей – он светоч. Михей – чёрный факел нашего мира! И заруби себе на носу: несгорающий факел. Чёрным огнём Михей пылает! Стрёмную волю над материками знаменем вздувает… Михей – наша стрёмная совесть!
– Что ты несёшь? Не бывает стрёмной совести!
– А вот же есть! Стрёмная – в нашем случае, неуместная, некрасивая, – такая, от которой неловко в штанах становится. «Стрёмная совесть мира»! Так новая брошюра Михея называется. Я, я сочинять помогал! И про Балканы с Белградом – есть в брошюре. Михей говорит – за отсутствие стрёмной воли были Балканы наказаны. Вот и Нею твою – окуну в черноту, зажгу над ней чёрный факел! Стрёмно – ух-дух-дух, стрёмно – ух-дух-дух!
– Да ты сектант, хлыстовец!
– А ничуть. Тут ведь, братёнок, разница в чём? У нас с Михеем, в нашем государстве-поселении, сперва совесть аспидная и воля стрёмная царить будут. А потом у всех в глазах аж до зелени почернеет. Ну а уж после Михей-батюшка самим собой, как Великим Помазком, всё сущее осветлять станет. Михей – Великий Помазок! С большой буквы эти слова писать надо!
– Про Великий Помазок тоже ты придумал?
– Михей. Так глава в его брошюре называется. Всего две строки. Хошь прочту?
– Брось дурня ломать! Здесь город боли, город печалью своей над другими городами возвысившийся. А ты дичь про Балканы и Великий Помазок порешь.
– Может, и дичь. Но только Великий Помазок – он всё вокруг взмылит, перед тем как начать сбривать ненужный человеческий сор! И знай: сильное теперь влияние у Михея в Расеюшке нашей. И в Европах тоже. Жаль, до Америки пока не добрался. Там его учение сильно ко двору пришлось бы. Сам понимаешь – чёрный факел и стрёмная совесть, – там это ох как подхватить могут! Я даже балладу про это сочинил. И мяч баскетбольный для аккомпанемента прикупил. Дорог мяч, а купил! Вот слушай.
Каин вынул из шкафа оранжевый мяч, стал левой рукой стучать им об пол. Мяч высоко подпрыгивал, и Каин, дирижируя свободной рукой, запел рэписто: Однажды родилась девочка. И не было у неё губ. А только пальцы розовые да глазки подслеповатые. Сильно она на всех за это разобиделась. Ушла из дому и пошла гулять по свету. Ходит и ходит, всем на ходу уши откусывает, бо́шки утюгом проламывает…
– Не в склад не в лад, поцелуй кобылу в зад! – глупо, по-школьному крикнул Тихон. – Так вот чему тебя Михей научил?
– Ну, будет про Михея, – откидывая в сторону мяч, вдруг ожесточился Каин, – и про стрёмную совесть хватит. Потом покалякаем. Твою бывшую я реквизирую. Из-за твоего же гнилого к ней отношения. Жаловалась: мало говорил ты с ней в последнее время. А я вот – поговорю! В общем, не умел ты с женой обращаться. И теперь уже не научишься!
Тихон поймал себя на чисто мышечном ощущении: по лицу его блуждала блаженная улыбка: «Мне это нравится? Меня это не убивает?»
Улыбка перешла в гримасу, лицо напряглось, губы искривились.
– А ещё, братёнок, жёнку твою для того забираю, – продолжал стебаться Каин, – чтоб ты сам и все другие знали: ты непрушник! Горе-горюн, доходяга, лузер, от которого даже жена упрыгала. И кому досталась? Единоутробному брату! Соблазн и дурная слава тебе и ей. А Михей Михеичу – польза великая!
– Ты, Корней, охренел совсем. Видать, сам зелья натрескался. Тебя с такими мыслями даже в хоспис не примут!
– Меня, может, и не примут. А других – тех, конечно, с радостью возьмут!
– Лыбишься? Рад до усерачки? Всё про меня уже определил? Но есть же у тебя, Корнеюшка, внутри хоть клочок сочувствия? Я внутри у тебя – кто?
– У-ух, как пафосно. Греческой риторикой – как из нужника шибануло. Так знай, Авелёнок сраный: ты для меня – отстой. Жижа ты! На самом донце в нутре моём плещешься. Я тебя вычерпываю и сливаю, вычерпываю и сливаю! Правда, до конца слить пока не могу. Но теперь – солью. Птичка обломинго к тебе прилетела! – вдруг перепрыгнул Каин на школьный язык.
От «птички обломинго» Авель чуть расслабился. Заметив это, Каин добавил:
– Мне такой «слив» – счастье и радость. Да и ты, вижу, счастлив. А жёнке твоей я растолкую, кто ты на самом деле есть и каким хряком персидским по отношению к бедной женщине оказался. И потом, Стелька мне во как надоела, – черканул он, как в детстве, себя по горлу ногтём, – а тут женщина образованная, лингво-куль-ту-ро-лог, – по складам произнёс он, – даже наглотавшись зелья, пургу про ядро русского языкового сознания несла. Бредит, конечно. Но мне, подколдуннику, всякий бред интересен. Помнишь, я в восьмом классе колдуном стать мечтал? А потом мечтал организовать «Корнеево царство»? Так что подколдунник я только временно. Выше, выше взметнусь!
Тиша вспомнил: Корнеюшка, после того как не задался его креветочный бизнес, придумал «натурную» игру, стал вовлекать в неё школьников, за небольшую, но твёрдую плату. «Корнеево царство» он устроил в камышах, близ Азова. Главным условием попадания в «царство» было полное подчинение царю-Корнею. Вот только царство как-то быстро рассыпалось. А почему – Тиша вспомнить теперь не мог.
Белградский вечер нахлобучил на лоб козырёк, за стёклами встала тьма. Каин вынул из кармана и повязал на голову яркую, разрисованную перьями бандану.
– Михей говорит: кто долго в учениках ходит – тот потом в учителях вечно пребывает. Учусь я, братёнок. Жизнью интересуюсь. Особенно бред людской меня интересует. Чужой бред – манна небесная для колдуна! Так в Михеевом учении сказано. Даже бред потаскушек записываю. Научно-популярный фильм по сценарию Михея готовлю: «Русская колдовская женщина – вчера и послезавтра». Всё изменилось, братёнок, и потаскушки стали другими, и бывшие жёнки.
– Она не бывшая! А ты… Ты… Твоё тебя догонит! Ясно это вижу!
Тихон оттолкнул Корнеюшку, тот не удержался, завалился боком на узкое, с деревянными подлокотниками европейское кресло. Раздался треск. Корней засмеялся.
Быстро перебежав по террасе в комнату, где сидела Нея, Тихон стал оттуда звонить администратору, стал кричать по-русски и по-сербски: «Зови полицию, буда́ла!»
Нея сидела ни жива ни мертва. В свой номер, через террасу, разминая ушибленный бок, вернулся Каин. Заметив пристальный взгляд брата, подбоченился. В тот же почти миг в незапертый номер влез толстяк: сербский полицейский. Каин сразу отвёл его в сторону, сунул что-то в руку, дружески пошептал в ухо.
На ломаном русском полицейский предложил Тихону чужой номер покинуть.
– Понимаете, это моя, моя жена! – схватил Тиша за руку полицейского.
Тот как ждал: заломил приезжему руку за спину, вытолкал в гостиничный коридор, по-английски пригрозил забрать в участок. Тихон предложил стражу порядка зайти в соседний номер, собрался сунуть что-то из скудных своих суточных…
Полицейский делал вид, что не понимает, Тихон всё сильней нервничал. Непонимание росло, но, в конце концов, уже сам полицейский затолкал дерзкого русского в его собственный номер, стал о чём-то нудно расспрашивать, силком усадил на стул. Грозно-комичный полицай в другой бы раз мог бы развлечь. Но сейчас Тихон стал отпихиваться, пытался со стула подняться…
Тем временем Каин тащил Нею, накинув ей плащ на плечи, из номера вон. Та не сопротивлялась. На лице её оттиснулся сизо-зелёный смертный ужас. Каин про себя даже чертыхнулся: не перебрал ли с Михеевым зельем?..
Полицейский промурыжил Тишу в номере минут тридцать. Говорил глухой скороговоркой и временами не по-сербски.
– Вы албанец?
– Йа – аромун, македонски румын.
Наконец Тихону удалось, засунув полицейскому в карман двадцать евро, спуститься вниз. На вопрос, где сосед по номеру, сменный дежурный, получивший ещё пять евро, бодро отрапортовал:
– Ушел. Куда – не знамо. Може, в кафе за углом сел.
– И женщина с ним?
– Так. А про тебя, друже, монах спрашивал. Что-то про глаза твои говорил.
– Что за монах?
– Не знамо. Там, на выходе, сидит на земле.
Тихон развернулся ко входу в гостиницу. Никакого монаха там не было. Зато издалека из невидимого громкоговорителя долетело вдруг хоровое пение. Вслушавшись, вспоминал: слыхал такое пение и раньше! «Когда оно началось? Где это было? То возникает, то пропадает. Странно». Мощный бас раскатисто вёл:
«От моея юности мнози борют мя страсти… Ненавидящие – посрамлены от Господа будут. Яко трава будете изсохше…»
Долгожеланный обморок, мелкими пузырьками кислорода, как в воде, окутал верхнюю часть тела: шею, запястья, плечи. Прозор своего и чужого будущего обморочно трепетнул у ресниц и щёк. Тихон беспомощно огляделся. Лечь было некуда, падать – не годилось. Он снова заговорил с портье.
– Что это за хор? Вы его слышите?
– То – Сербский Византийский распев.
– А бас, бас? Кто хор ведёт?
– То пева наш познати бас – Никола Попмихайлов.
– Попмихайлов? Прозвище, что ли?
– То ниjе прозвище, то фамилия…
В конце длинного коридора, у входа, мелькнул, но тут же и скрылся монах: горбящийся от высокого роста, в синевато-серой рясе. Тиша не сразу понял, что его в этой фигуре притянуло – непривычный цвет рясы, словно вылепленное из глины и грубо-обожжённое лицо, со щеками втянутыми? На груди у монаха висел плеер, из которого Сербский Византийский распев вокруг и разлетался. Тиша хотел подойти, даже подбежать к монаху, узнать побольше про поразивший его хор, однако тот быстро, бочком, как немой, что-то показывая на ходу руками, скрылся…
– Я наверх, лекарство приму, – сказал он зачем-то портье.
Тот равнодушно кивнул.
В номере, на террасе, снова послышался бас Николы Попмихайлова: бас этот залеплял гнилые дупла человеческих ртов и земные дыры, стягивал суровыми нитками развёрстые полости грудных клеток, доверху заливал пустоты ума, соединял руины Белграда с руинами когда-то разрушенных немцами – а позже разрушенных и американцами – русских городов. Всякая земная тварь, каждая лунка вокруг вновь посаженного дерева не была теперь порожней! Полнота пения ускоряла дозревание плодов и трав, одухотворяла щебень и валуны, наливала силой обломки домов, осколки жизней. Всё сущее пронизывал этот Сербский Византийский распев со словами, трубящими о грядущих тихо-победных временах: «Посрамлены от Господа будут… Посрамлены от Господа…»
В участок Скородумова все одно загребли. Видно, Корнеюшка нажаловался. Вели, в общем-то, вежливо, без зуботычин и заламыванья рук. По дороге к полицейской машине Тихон нетерпеливо, даже с некоторой досадой высматривал фигуру коротко стриженного монаха. Того, однако, и след простыл.
Выяснения в полиции длились не так чтобы долго: час с небольшим.
Когда он вернулся в «Маджестик», ни Неи, ни Корнеюшки там всё ещё не было. Соседний номер пустовал, дверь на террасу была отворена. Он позвонил вниз, ещё раз спросил портье: где постояльцы из номера через стену? Незнакомый портье, сменивший прежнего, говорил по-русски неохотно, но всё ж таки объяснил: расплатились и уехали.
– Куда уехали?
– Назад в Москва… Желает господин развлечений? Девушки есть – хай-класс…
Скородумов вызвал такси и поехал в ближний пригород, в консульскую резиденцию, адрес ему нарисовали на бумажке ещё утром, перед тем как приглашать на ужин. Ехал он, чтобы попросить заместителя российского консула или ещё кого-то разузнать про Нею и Каина: где они? Может, известно, куда уехали, где остановились?
На спуске, близ Савы, долго стояли в пробке. Сава давно погасла, огоньков искрящих и в помине не было, но Тихон всё всматривался и всматривался в гладь реки.
Ужин в честь московской ярмарочной делегации ещё продолжался. Консул уже отбыл, но оставался на месте секретарь посольства: молодой, тонкий, как стеблинка, сказочно-вежливый дипломат. Он сразу согласился помочь, стал куда-то звонить, переспрашивать, звонил снова и снова. Примерно через час выяснилось: господин Тувал-Тувалович с супругой десять минут назад вылетели в Стамбул.
– С какой с… супругой? – некрасиво сронил слюну Тихон.
– Да вы не переживайте так. Со своей законной супругой. Идёмте в зал, переку́сите чуток. А чтоб вам совсем спокойно было: из Стамбула послезавтра в Москву они вылетят. Билеты уже забронированы. Там с ними и встретитесь…
Тиша выпил полбокала ракии, потом сразу ещё полный бокал. Ракия неожиданно успокоила, он попросил показать бутылку. На этикетке была нарисована волчья голова.
– «Vucija rakija». «Волчья ракия»? – обернулся он к кому-то из закусывающих.
– Волчья ракия, или люта ракия – так сербы её называют, свою историю имеет, – подошёл сзади один из коллег-книжников. – В Сербии волк совсем не то, что в России.
– А в чём разница?
– Вот идёт профессор Катица, она вам всё до последнего винтика растолкует.
– Не нужно профессоршу. А про волков – давайте: с детства люблю.
– Я здесь давно живу. Предки – русские эмигранты. Тут волк человеку – друг, товарищ и брат. Как в эсэсэсэре вашем когда-то. Волк приносит удачу, его появление богатый урожай предсказывает. Ну а ракия, которую вы пьёте, возникла так: один пастух заблудился в лесу и нашёл волчонка, выходил и опять в лес отпустил. Тот ушёл, но часто возвращался, смотрел издалека на пастуха и стадо. Однажды занадобилось пастуху в город. Стал собираться, двух подпасков из ближнего села на подмогу вызвал. Но сомневался, конечно: стадо чужое, подпаски неопытные. Вдруг видит: волк знакомый из чащи молоденькой морду кажет и скалится весело, словно сказать хочет: ты езжай, а я тут подпаскам помогу стадо укараулить. Хмыкнул пастух и уехал. А волк остался стадо стеречь.
– От кого?
– От таких же волков. И от скотокрадов албанских. Так вот. Притаился волк в молоденькой чаще, стал посматривать, стал воздух нюхать. Тут, как и предчувствовал пастух, подпаски решили стадо чужое на собак оставить и в село к девкам на часок-другой смотаться. Ну и арнауты-албанцы – тут как тут! Собак перестреляли, а волка не заметили. Но и добрый волк этот – по-сербски добар вук – им не сразу себя открыл.
Стали арнауты молодых баранчиков да ярочек выбирать: видом посвежей, попками покруче. Каждый из трёх пришедших взял по одному, а один даже себе за спину сумел ярочку закинуть. Связал ей ноги попарно, потом притянул верёвкой задние ноги к передним, голову свою меж связанных овечьих ног продел и, как корзину, ярочку за плечи перекинул. А руками от жадности ещё одного ягнёнка ухватил. И вот когда руки у скотокрадов уже были заняты и быстро поднять карабины они не могли, добар вук из засады на них и кинулся. Всем по очереди глотки перегрыз. Быстро, ловко! Даже тому, у которого ноги овечьи поперёд шеи торчали, перегрыз. Сперва верёвку, которой передние и задние овечьи ноги были связаны: ярка – на землю, волчьи клыки – в горло, кровь – ручьём…
А вук и был таков! Даже кровь их поганую лакать не стал. Хотя некоторые волки о-ох как любят кровь человечью! В благодарность пастух дал обет: для волка этого каждый месяц лучшую овцу из стада отбирать. Волк приходил, но подношение не брал. Добывал пропитание в других местах. Волк ведь – не человек, он благодарить умеет. А пастух, чтоб не так грустно от непринятой жертвы было, научился ракию печь. Здесь её не варят – «пекут». Это не так сложно, ракия – тот же самогон, просто добавки местные её вкусной, даже целебной делают. Потом стал ракию продавать, причём с самодельной этикеткой. На этикетке – волчья голова. Позже и надпись появилась: «Волчья ракия». Хотите, вам такую куплю? Сорок три градуса, продирает – мама не горюй. После трёхсот грамм жизнь становится жгуче-прекрасной и до дна прозрачной, как сама ракия…
Тихон поставил пустой бокал на стол, не прощаясь, вышел в консульский двор. Перед воротами в ряд выстроилось несколько белградских такси.
Каин, грозивший оставить Нею у себя навсегда, по дороге в аэропорт, прямо в чистом поле, передумал.
– Я на тебя уйму бабок угрохал! Уколы в язык стоматологические, опять-таки. А ты со мной даже спать отказываешься. Я тебя, между прочим, полгода пас! А Тишке соврал, что только на выставке увидел. Так сгинь ты и навсегда тут заклякни!
Нея деревенеющим языком что-то мычала в ответ.
Каин остановил такси, выволок её на пустую проезжую часть.
Вечернего солнца видно не было, низко над полями волочился туман, висел он лоскутами и над дорогой. Один из таких лоскутков зацепился за придорожный куст и уплывать никак не хотел. Нея глядела на лоскут и ясно сознавала: ещё чуток за воздух, за Тишу, за это пустое поле подержится – и, как лоскуток, улетит бесследно.
– В общем, так: если не хочешь, чтоб я тебя тут оставил, в Стамбуле будешь делать, что скажу.
– Чего ты хочешь? Зачем мучаешь?
– Да не боись, в гарем тебя продавать не стану. Старовата уже. А то б, конечно, не удержался, ей-богу, продал бы. Просто хочу тебя показать одному мудрецу: он-то сразу скажет, сколько годков топтать нашу землю тебе осталось.
– Н-не хочу знать, сколько.
– Зато я хочу! На фиг мне жена, которая через пару лет окочурится?
– Я тебе не жена. Может, и умру не так сразу…
– Вот-вот. Все вы так говорите! А потом одни хлопоты с вами. Начнёшь тебя к настоящему делу пристраивать, а ты хлоп – и в могилку. Была у меня одна такая бабёшка.
– С-стелька?
– Что Стелька? Я про Стельку тебе только для сравнения рассказал. Чтобы ты над ней вознеслась и собой возгордилась! Не Стелька, другая была – прекраснейшая из прекрасных. Жаль, Богу душу отдала быстро… Так тебя тут оставить или в Стамбуле паинькой будешь? Покажу тебя Михею-батюшке. Он сейчас в Стамбуле тамошних йылдырдыров уму-разуму учит. А что? Не христианин, не иудей – колдун! Ему в Стамбуле многое позволяют. Ну? Летишь или в поле перезимуешь?
– Меня же здесь… Меня…
– Правильно, верно. Волки здесь, после всех балканских передряг, говорят, объявились. Они тебе применение найдут! И вообще: сейчас Балканы, как в народе говорят, – «ракийски казан». В этом «казане» тебя и сварят. И волков никаких не надо.
– З-зачем обманул? З-зачем я тебе?
– Дурында! Не обманешь – не продашь. А потребна ты для Михеевых нужд. Ему как раз служанка-культуролог требуется. Смирная и недорогая.
– Н-не хочу служанкой.
– А хочешь быть столбовою дворянкой? Ну, уж это как Михей-батюшка решит. Если он тебя забракует – ей-богу, тут же в Москву доставлю. Не для того, конечно, чтоб Тишке зловредному возвращать. Определю, по дружбе, в хорошее место. А в Белград мы летали – чтоб Авелёнок твой ничтожество своё осознал, власти моей навек покорился.
– Отравил меня… Так брось здесь на дороге. Может, правда умру.
Каин с минуту смотрел на Нею: та совсем было собралась сесть или даже лечь на обочину. Бросать добычу было жаль. Ухватив Нею поперёк туловища, Каин буркнул:
– Михей-батюшка в момент всё с тобой решит!
Как большеголовую, тряпичную, с обвисшими руками-ногами куклу, затолкал он Нею в машину.
Прежде чем взять такси, Тиша снова увидел монаха, мелькнувшего днём в «Маджестике». Тот сидел через улицу, наискосок от российского консульства, на каменной приступочке у высоченного забора, уронив голову на руки, в позе кучера. Рядом, на выгнутой лапе, слабо пылал матовый фонарь. Вперекор октябрьскому холодку был монах обут в летние сандалии. Коротенькая ряса едва прикрывала колени, ёжик серебристый торчал ещё задиристей, чем раньше. Цвет подрясника тоже изменился: мокрый шёлк синевато-серого оттенка был куда приятней цвета дневного, мышиного…
Поздно было уже и тихо. Слышался, правда, дальний гул, но был этот гул каким-то нездешним: словно внутри самой себя, содрогаясь от судорожных горько-сладких предчувствий, отходя ко сну, тихо грохотала остро-каменная сербская земля.
Вдруг на другой стороне улицы, тонко и томно, как слепой подросток, запел айфон. Монах встрепенулся, выдернул из-под рясы мобилку, поднёс к уху. Ничего не отвечая, долго слушал, потом, выдохнув полной грудью, нажал на кнопку, встал на ноги, улыбнулся, помахал кому-то рукой. Тиша огляделся: никого, кроме него самого и двух-трёх легковушек, в прозоре улицы видно не было.
– Ништо се не боj се! Ускоро вести светли добудешь! – крикнул монах через улицу.
Тут же он воткнул плеер и опять зазвучал Сербский Византийский распев. Никола Попмихайлов вёл и вёл свой бас меж оград, через дороги и сквозь дома, пел о бренности жизни, потихоньку уходя к вершинам далёкого Златибора. Бас сообщал о таинственном будущем, которое, может, и не лучше, но точно приманчивей настоящего…
Сразу заломило в висках. Стряхивая боль, Тиша собрался было перебежать улицу, подойти к монаху, обнять его, поговорить о Старой Сербии, о воздухе Балкан, который на этот раз показался ему особенным: ещё продёрнутым пороховой гарью, но уже под завязочку набитым бульбочками речного кислорода и медвяной бражкой…
Грозно урча, из-за поворота выкатились и двинулись от Белграда на юг крытые армейские грузовики. «Два, четыре, шесть, восемь…» – как заворожённый, считал про себя Тихон. За грузовиками проследовали четыре танка.
Когда танки с грузовиками скрылись, монаха на другой стороне улицы уже не было. Беспомощно покрутив головой, Тиша вернулся к воротам консульства, хотел спросить у охранника, не видел ли тот, куда делся монах, но передумал, сел в такси, назвал адрес. Пока водитель устанавливал навигатор, Тиша всё рассматривался по сторонам. Такси тронулось, и он, чуть успокоившись, спросил:
– По-русски понимаете?
Водитель молча кивнул головой.
– Серб?
– Да, jа сам србин.
– Что за монах тут сидел, напротив консульства?
Усатый серб, сильно смахивавший разрезом глаз на турка, едва заметно усмехнулся, не сразу, но ответил:
– То ест Дунайски чернец. Вечерами здес бродит. Он есть погибший от бомб. Тело из Дунай вытащили. Люди говорили: вытащили монаха из воды только через три дня. А он не распух даже. Стали вскрывать – ожил монах! Встал на ноги, усы и бороду от водорослей очистил и скрылся.
– Утопленник скрылся? Байки всё это!
– Что ест байки?
– Легенды и россказни про чернецов неумирающих.
– Може и так. По-нашему, он просто монах. А дунайским чернецом его один русский назвал. Чернец этот в двух местах появляется: тут, у консулата, и в Белград, у Российски посолства. Ещё у собора Святого Саввы. Но там редко-редко. У посольства чернец плачет. У собора – укоряет. Постоит, посмотрит, потом вздохнёт и уйдёт себе с Богом. Никто до сих пор не понял: жив тот чернец или мёртв. Знающи люди говорят: три века назад, в год австрийского штурма, похожий монах-чернец тут являлся. Те, кто его тогда видел, тоже не могли понять: дух он или живой. Я мислим себе тако – дух.
– Дух? Ты имеешь в виду – призрак?
– То je тако. Призрак. По-нашему – дух.
– А этому вашему духу на мобилку, стало быть, уже сам Святой Дух звонил?
Черноусый серб дёрнул плечом, обиженно смолк. Перед самой гостиницей сказал:
– Кто Дунайски чернец увидит – по-особому обележен, по-вашему, отмечен будет.
– Как понять – по-особому? – раздражаясь уже не на шутку, крикнул Тихон. – И, главное, зачем? Для кого эта метка предназначается? Для полиции? Для Господа Бога?
– Ниjе ми познато… Неизвестно мне. А только навсегда отмечен будет!
– То Дунайский чернец, то аспидная совесть – сплошная чернуха! Чёрные Балканы, что ли, у вас тут открылись? – рявкнул Тихон водителю едва не в самое ухо.
Войдя в номер, продолжил вслух ругать чернуху и тьму. Ругал, однако, больше для виду, чтобы уйти от волнений и напряжёнки, как вдруг, поражённый одним воспоминанием, смолк. Чётко, как на хорошем мониторе, вспыхнуло место прямови́дения, место страха, но и место победившего страх прозрения.
Было это тоже осенью и, опять-таки, не поздней. Год – 1993-й. Тогда, впервые в сознательном возрасте, он приехал с матерью в Москву, где та вышла замуж, где его самого и родила. Остановились на улице Заморёнова, у знакомых. Мать живо исчезла. От радости – не торчит над душой надсмотрщик – он кинулся бродить по предвечернему двору, по переулкам, читал таблички, надписи на заборах, затем стал спускаться с Трёхгорного холма: мимо храма Иоанна Предтечи, по Глубокому переулку, вниз, вниз!..
Широко блеснула река. У реки – люди: кричат, машут руками, указывают друг дружке на пожар. Самого пожара не видно, но отблеск его – на воде, на стёклах. И чёрный дым поперёк реки волочится. Повернул от реки назад – на том же пустом холме, у глухо шумнувшего сада, в ближнее от дороги дерево впечатались чьи-то до прозрачности белые пальцы. Под ногтями – кровь. Почудилось: пальцы живут отдельно от тела! Сперва струхнув, быстро понял: это какой-то человек стоит позади дерева, обхватив ствол руками. Страх поуменьшился, и он решил подкрасться сбоку, глянуть: кто это там?
Оказалось, дерево обхватил вполне себе приличный человек: разве что волосы сзади собраны в косичку и полукеды на босу ногу. Рост – метр с кепкой. Плащ – коричневый. Губы как-то сами собой лепетнули: «Дяденька! У вас плащ сзади порван…»
Человек с косичкой дёрнул шеей, обернулся. Два жёлто-белых бельма полностью затянули зрачки. Продёрнутые сетью кровеносных сосудов глаза уставились в никуда. Позже увиделось и другое: шея у человека едва заметно дымится.
– Вы же… Горите вы, дядя!
– Я не горю. Я истлеваю. Дай мне руку, добрый мальчик. Хоть ты покажи дорогу слепому. Слышишь? Стреляют. Могут убить меня раньше срока. Дай руку! Да-ай!
Крик слепца улетел в пустынный сад, его, как в ревербераторе, повторило эхо.
Внизу у реки заполыхало сильней: тогда-то и стало заметно – тело человека, на открытых местах, и впрямь не горит, а покрывшись тонкошкурым дымком, тлеет. Даже щиколки ног, и те слабо курились! Зола свежая, зола чуть ржавая, лежала в яремной ямке и над ключицами, мелкими холмиками громоздилась по вырезу полукед. Под золой вздувалось, но тут же и опадало синеватое пламя.
Затлевшийся человек должен был выть от боли, а он гадко лыбился пустым, втянутым внутрь ртом. Время от времени зола с тела осыпа́лась, и тогда лицо человека кривилось от гнева. Вдруг сам собой вылетел из Тишина горла полушёпот:
– Из глазной клиники дяденька пятками накивал. Или рокер. Перед концертом в роль входит.
– Что? Что ты сказал? – Слепой полушёпот услышал, угрожающе замахнулся рукой. – Какой рок, если мир истлевает? Я бывший московский прокурор. Ослеп внезапно. Скверну выводил – и сам заразился скверной. У меня теперь – экстазированные бельма! Ты понимаешь, добрый подлец, что это такое?! Меня упрекали: ты посадил всю свою семью – сыновей, дочь, жену, тёщу. Но я сажал не семью! Я сажал мздоимцев и пьяниц, шалав и курвешек: только они одни в моей семье и были. Мне говорили: ты ума рехнулся. А я им своё: наказывать надо не только деяния, но и умыслы. А как они, родичи мои, хотели? Калякать в постели и за столом, что им в голову взбредёт, называть меня втихаря «гнилой прокурорик» и безнаказанными остаться? Шиш с прицепом и от селёдки ухо! Посадил – и не жалею. Только уволили меня… Я алкал высших юридических истин. Верил в них. И вот за веру мою прекрасную, веру юридическую, теперь истлеваю…
Слепой прокурорик вдруг полез в карман. Показалось: сейчас, как брат Корнеюшка, вывернет оттуда нож или кастет. Вынут, однако, был громадный, как в цирке, носовик с вышивкой по краям. Слепой стал тереть платком запястья, потом, заголив руку, прижал к предплечью. Носовик завонял, затлелся. Прокурорик бросил его на землю и развернулся всем корпусом к реке, туда, где едким битумом дымил Дом Правительства.
– Не помогает. Ничто не помогает!.. Дай руку, бестолочь! Мне в приёмную Верховного суда нужно. Это здесь, рядом, на Поварской-Воровско́й улице.
Он снова выбросил руку вперёд, с рукава посыпались искры.
– А зовут вас как, дяденька? Что я дома скажу, с кем на Воровску́ю улицу ходил?
– Имя мне – Погибель. А фамилия – Черноскутов.
Прокурорик вдруг рассмеялся, присел на корточки. Пошарил рукой под ногами, принялся зачерпывать ладонью строительный песок. Зачерпнув раз-другой, перетёр песок в горсти, поднёс ладонь ко рту, дунул. Песок разлетелся в стороны:
– Видел песчинки? А и не песчинки это: души человеческие. Не с неба к нам прилетели – из песочка московского мною вынуты и по ветру развеяны! – Слепой вдруг снова вскочил на ноги. – Р-руку дай, недоумок! – заорал он во всю мочь.
Рука сама, мимовольно, потянулась к Черноскутовским прозрачным пальцам.
– Уф-ф-ф! Ес-с-сь! Поймал! – до боли сжимая протянутую руку, заорал бельмастый. – Теперь и ты затлеешься. Потом золой станешь. Ничего от тебя, кроме кучки золы, не останется. Шагом арш, за мною вниз! Это здесь наверху всё потихоньку истлевает, а внизу у реки там бурлящее пламя клокочет!
Тиша тогда вдруг сразу, без слов и мыслей, стал знать: прокурорик – пришедшая за кем-то смерть! От знания стало легко, и страх пропал. С силой выдернув руку, кинулся он со всех ног бежать.
– Не бздо, затупок! Истлевать и слепнуть все одно… все одно придётся!.. – Кричал ему вслед бельмастый.
Дней через пять, вернувшись в Таганрог, он рассказал о слепом прокурорике бабе Дозе. Та как ножом отрезала: «Отвяжись! Мог бы и насовсем в Москве своей остаться. Нет, вернулся на мою голову. Сидишь тут, ересь порешь. Рёхнутый какой-то его, видите ли, испугал! Пошёл бы лучше в саду яблоки пособирал, гниют ведь…»
Теперь в белградском просторном номере Тихон Ильич, едва переведя дух, с беспокойством оглядывал предплечья и щиколки. Никакого тления на них не было. Вышагивая по комнате, он старался рёхнутого из памяти удалить, но тот вспомнился и вспоминался. «Люди смертного тлена, люди истлевающие… Они позволили тлению объять себя. Истлевают при жизни, истлевать будут после смерти. Истлевающий мир. Истлевающий мозг. Истлевающий Бог: ветхий, дохристовый, истуканистый! Многое вокруг истлевает и никак до конца не сгорит, чтобы, сгорев, обновиться. И чего в этом тлении больше – мучения или сладости, сразу не скажешь. Так и этот балканский казан: тлеет, истлевает, никак до конца не спалит себя, чтоб снова чистым и светлым быть!»
По прилёте в Москву Нея сама вдруг запросилась в психиатричку. Постукала себя пальцем по виску, знаками показала: лечить её надо. Каин, ухмыляясь, стал звонить в Соловьёвку, и уже в конце дня Нея лежала в двухместной вполне удобной палате.
– Ну а чё? Детей у вас с Тишкой нет, полежишь тут, подлечишься. Глядь, и меня вспомнишь, ко мне на жительство переберёшься. А Стельку я на твоё место, в этот же «Дворец неврозов» устрою.
Каин смеялся, Нея плакала: судорожно, сухо, без капли влаги…
А Михей-колдун – тот прибыл из Стамбула в Москву лишь четыре дня спустя. В квартире своей на Мосфильмовской пробыл недолго: почти сразу, взяв длинную картонную коробку, отправился на дачу в Заветы Ильича. Примчавшийся туда же, но ближе к вечеру Каин тотчас получил нахлобучку:
– Как в хоромы входишь? Босым, босым должон ко мне являться!
Огромный Каин и узкий в кости, на все винтики развинченный, невысокий и до смешного узкоглазый Михей – ни зимой, ни летом не снимавший вывернутую мехом наружу душегрейку и доходившие до колен изрисованные попугаями бермуды – уже готовы были вцепиться друг в друга. Вдруг Михей, крутанувшись на пятках, стих. А Каин, – тот отметил в себе новую, прорезавшуюся за время отлучки, чёрточку ослушания. Радостно про себя крякнув, наклонил он голову влево и вдруг в широченном – во всю стену – зеркале увидел заново себя и Михея.
«Грибок вертлявый! Разок-другой на пятках вертанётся – вот тебе и всё колдованство. Ну погодь, обдувала проклятый! Скоро я Главколдун Москвы буду! А там и колдун всея Руси! Шубу, шубу я сниму с Михея! Сломан у Михея нос – перебита шея…»
– Ладно, чего уж там, – вдруг примирительно сказал Михей Михеич, – иди, сын мой, встань на колени. Я и коврик для тебя уже приготовил. Из собачки твоей любимой. Помнишь, играл ты с ней? А теперь шкурку еённую протирать коленками будешь.
– Что ты велел, Михей-батюшка, я исполнил, – заговорил выпендрёжным, но раз и навсегда у Михея принятым слогом вмиг насторожившийся Каин. – Брата единоутробного, тебе во славу, к сеансам колдовским приуготовил.
– Во славу? А мне сказывали – брат твой на облакопрогонников внезапно взъярился. Даже статейку-выборку для нас оскорбительную месяц назад в «Комсомолку» – толстушку послал. Только не напечатали выборку. Мне на просмотр прислали. А я завернул. Комсомольцы бывшие, они нас, колдунов, ноне ох как уважают. Соскучились при совецкой-то власти за колдунами! Такие мои сведения. Не уследил ты за братом, Корнюша, не уследил. Полгода было тебе дадено на сбор материала. А ты девок на судёнышке щупал, жену собственную до белого каления доводил. Ну да ладно. Не уследил ты – Михей-обертун уследит. Услежу, прослежу и в коробочку сложу!
– Про газету комсомольскую – узнал я только в Белграде, – стал врать Каин, но Михей тут же его прервал:
– Врёшь, врёшь, Корнюша! Да теперь и не нужно́ оно, твоё знание. И без тебя, дуботряс, уже всё знаю! Ты приказа не сполнил и ответишь за это. И вообще. Обманул ты меня со своим брательником. Кишками чую: брехня! Не захочет Тишка жертвой стать. Не пожелает – и всё тут. А нашему обертунскому делу ох как жертва нужна. Только добровольная, не принудительная. В крови у понуждённой жертвы – страх пополам с ужасом, как в палёной водке, разведён. Не годится такая кровь для препараций. А воздух смирения? Забыл, что я про него говорил, курья твоя башка? Его нужно собрать перед закланием у жертвы с губ! Как следователь запах преступника собирает. А трупы твои нам даром не нужны. Мы не живодёры. Трупы что? Их вона сколько по Расеюшке сейчас в лесах и у дорог разбросано. Ладно. Не получилось жертвы добровольной, – будет жертва принудительная… Эй, стража, несите державу и посох, тронну речь говорить буду.
– Тишка, он будущее предвидеть может! Он тебе, Михей-батюшка, сильно пригодится. В детстве я его заставил про эти предсказалки забыть. А сейчас вспомнить заставлю. Он тебе и про налоговые органы, и про конкурентов всё чисто предскажет!
– Врёшь, пропащая твоя душонка, врёшь! Опять старика за нос водить станешь.
– Как можно, Михей-батюшка! Он в детстве смерть Андропова в точности до одного дня предсказал. Отлупили его тогда. А через год вспомнили. Мать конфет полтора кило ему купила, да отец отобрал.
– Не обманешь. Не проведёшь. Ишь, что выдумал, меня, колдованца природного, вокруг пальца обкручивать! Замри, тварь!
Тревога Корнеева внезапно переросла в настоящую панику. Вспомнилось: Михей всегда, перед тем как услать кого-то «на небеса», «тронну речь» провозглашал. Что происходило с пропавшими дальше – не знал никто.
«Скорей всего, в тюрьму домашнюю их запирали. Только где она, эта тюрьма? Говорят, в какой-то башне, к небесам поближе».
Каин засуетился, сделал несколько ненужных движений, нижняя губа-слива обвисла чуть не до яремной впадинки. Михей эту суетливость заметил, схватил со стола бубен, ударил по мембране, зазвенели, задёргались колокольцы…
Каин кинулся из комнаты вон.
– Держи стырщика! Стража, ко мне! Буруна, Буруна зовите! И чепь сюда!
Загрохотало в сенях, послышался короткий яростный рык. Каин споткнулся, упал, и тут же Михеев «рында» Сысой, которого молодая зубоскалистая пиар-команда Михея звала для потехи Сисоп, что на их языке значило системный оператор, перехватил шею Каина крупноячеистой железной цепью.
Каину завязали глаза и сперва поволокли во двор, а потом вывезли куда-то на машине, после чего долго вели по каменным ступеням вверх. Он кашлянул. Отзвук получился как в пустой огромной бочке. «Точняк: башня! Только вот где она?»
Кинув стырщика на ребристый диван и не сняв с глаз повязку, конвоиры ушли.
Вечером приволокся в башню Сысой, повязку снял, разрешил сходить, здесь же за перегородкой, в уборную. Тут Каин осмотрелся и понял: он в заброшенной водонапорной башне. В Заветах Ильича такой не было. «Наверно, та, что ближе к Пушкино».
Когда Каин вернулся, Сысой-Сисоп вынул тетрадь и тетради этой глубоко поклонился. Раскрыв её, сказал:
– Велено тебе душеполезные страницы вслух читать. Сказ Михеев – «Заповедание и завет» называется. Читай, падла. Я страницы перекидывать буду.
Каин хотел было на тетрадь густо плюнуть, но, зная тяжёлую руку Сысоя, поостерёгся. Чтобы подразнить рынду, но в то же время выполнить заповедание Михея, стал он, как отставной дьячок, тоненьким голоском, читать-вычитывать…
Сказ о нынешних колдованцах.
Завет и заповедание Михея Великого
«Одного дня приволокся ко мне дух бесплотный. Блёклый, раскумаренный и голова в шишках.
– Ранен я и убит, – сказал. – Пособи, Михеюшка! Пособи, темнила наш светлый!
– А самолёт летит, колёса стёрлися, а вы не ждали нас, а мы припёрлися… Тебе кто темнилой меня звать позволил?
– Боже упаси, не темнила ты, это с перепугу я. Мы не припёрлися, а приземлилися и чуть в болоте мы не утопилися – а ты… Ты енерал боевой, потому темником тебя и зову.
– Ну, генерал – это другое дело. Хотя, может, и выше генерала. Только ты меня, лысая твоя бо́шка, не возноси, а себя не принижай! Вон ты величина какая. Тебе в ангельском синедрионе без выхода в буфет заседать надо. А ты сюды без портов приволокся, сизым гузном своим вертишь. Только меня им не приманишь. Не педрила я… Где порты, спрашиваю, потерял?
– Прости, Михеюшка, спешил очень, порты об тучку зацепились, на ей и остались.
– Про порты – соврал. Видел я: с дерева ты соскакнул. И ну по сторонам, похотливо, как козёл, озираться! Под деревом порты и скинул, в надежде приманить кого. С этим делом, что в низком, что в высоком воздухе, туго небось… Тут мужеложцы заветинские и подоспели, порты по-собачьи обнюхали, слюнки сронили. А ты гнойных харь их испужался. И давай ко мне. И правильно, что испужался: хуже нет наших жопников!
– Верно, верно, енерал ты наш тёмно-светлый. Защити от жопников, ох прошу!
– Тыць-пердыць, моя радость. Хоть я и величина, и генерал, конечно…
– Слух у нас идёт: самый сильный ты на Руси колдованец! Говорят, обчество «Русь колдованская» учредил? Так ты дай мне и кой-кому из низких духов снадобий для поправки. Слышь? Кайфу мне да-ай! – вдруг скатился на басы низкий дух. – Я ведь тоже кусать умею! Если про тебя в Следственный комитет стукну – не поздоровится. А дашь – век тебя не забуду.
И дал я духу бесплотному, духу в низинах воздуха обитающему, но при том высокие помыслы имеющему, одно снадобье. А снадобье моё вот какое…»
– Здесь Михей-батюшка восемь строк саморучно вычеркнул. – Сысой-Сисоп размял шею. – Читай после вычеркнутого, падла:
«Помогло снадобье духу низкому. Так помогло, что стал он ко мне прилетать легулярно. На парашютике бело-розовым – р-раз и на дерево! Порты подтянет – и шасть ко мне в горницу. Стал я полегоньку учить его. И теперь моё учение в сферах воздушных хождение имеет. Не только в низком воздухе, а и в высоком тоже. От снадобья того ревмя ревут и резво хохочут небесные синедрионы. А полки небесных воителей, от трехразового приёма в счастье великом ныне пребывают. Окунутся в счастье, и в ём, как в скафандре мягко-телесном, на землю – бряк! Один – бряк, другой – бряк. Сорок третий! Ух!
А только духи воздушные пускай себе в небе попукивают. Они там хозяева – я здесь, на земле. К земле моё учение приросло крепко! Для городов, для фермерских и других справных хозяйств оно. Кто пробовал снадобье – тот за ученьем моим потянулся. И вот оно, это учение, на ста электрических столбах горящее:
Первый и главный столб электрический – будь как я!
Второй и тоже главный – будь как Сысой.
Третий и почти такой же главный –
будь как баба моя, Алиска!
А остальное учение вот в чём состоит…»
– Теперь я сам святописание Михея Великого буду читать, падла. Слушай и мри!
– А в чём разница? Было заповедание, теперь святописание. Не пойму никак.
– Я вот шваркну тебя сейчас в лобешник, узнаешь разницу.
– Ну, шваркни. Всё равно разницу знать хочу. Так Михею и передай: Корней Филиппыч, мол, разницу знать желает.
Удар по голове речь Каинову прервал. Когда оклемался – услышал:
– …а разница вот какая. То было начальное заповедание, а тут цельное святописание. Усёк? Или снова шваркнуть?
– Читай, гнида…
Сысой, встав, провозгласил:
– СОВРЕМЕННОЕ СВЯТОПИСАНИЕ, МИХЕЕМ ВЕЛИКИМ СВОЕРУЧНО СОСТАВЛЕННОЕ.
Глупцы и глупихи – учение моё не для вас. Для посвящённых оно.
Ты к ведуну на хрена идёшь, курья башка? А вот зачем: затем, что никто, кроме нас, могучих облакопрогонников, тебе не скажет, кто ты на самом деле есть. И не даст зелья для лютых твоих врагов. Не сделает так, чтобы ты один властвовал над всеми.
Был у меня случай. Пришёл один. Говорит – научи. Я ему ниже пояса, по ядрышкам, – раз, по шее – два! Он-то меня как раз понял. «Всё осознал, говорит, Михей-батюшка. Осознал – и теперь столбенею».
А как вышел за ворота – на порог мой слюной ядовитой капнул. Капнул раз, капнул два и три. Аж забор потемнел от яда. Думал, не узнаю. А я узнал и его воротил. До сих пор у меня на вешалке плюшевая шубейка его висит. А сам он пропал кудатось. Что этот случай доказывает? В суд пойдёшь – шиш найдёшь. Пойдёшь в полицию – обломают амбицию. Пойдёшь в Президентский совет – кукиш тебе в ответ. А пойдёшь к колдуну, получишь крутого зелья, перестанешь выть на Луну.
– Ну пока всё. Дальше – часть вторая. Но она для особо посвящённых, в специяльном рассоле выдержанных. Часть вторую не велел Михей-батюшка покуда тебе читать. Велел самое начало обороток прочесть и потом ими рожу твою протереть, после того как словесным поносом просрёшься!
Сысой-Сисоп гадливо сплюнул, начал читать оборотки:
– Оборотка № 1. Бабло, бухло и блудень! Любой вред, какой я здесь записывать буду, – пользу тебе принесёт. Вред вреду – рознь. От вреда колдованского – одна польза. А от пользы обчественной – один убыток. А посему – скоро я, Михей Великий, укрою мир шубой своей. Шуба старовата, шуба волохата. Зато греет! И в шубе этой – доброе зло зреет.
– Теперь пой, – крикнул Сысой. – Встань и со мной пой: Доброе зло – нам повезло! И в конце куплета подскакивай. Часть тайного учения в подскоках скрыта. Ну, погнали:
Шуба, шуба, шуба у Михея!
Жив и ныне дед Михей,
Балагур и чудодей!
Девкам нравился он даром,
Удивительным товаром!
Шуба, шуба, шуба у Михея!
Доброе зло – нам повезло!..
Шуба с царского плеча,
От объятий горяча,
Каждый хочет прислониться,
Чтобы силы той напиться!
Шуба, шуба, шуба у Михея!
Пел, приплясывал и стонал от удовольствия Сысой. Вместе с ним подскакивал и Корнеюшка.
Вернувшись в Москву – почти неделю ещё пробыл в Болгарии, где больше мучился от подхваченной на берегах Дуная простуды, чем занимался книжными делами, – Тихон сразу узнал про Нею: уже три дня в Соловьёвке, в клинике неврозов. Состояние среднетяжёлое. Просветления от инъекций наступают, но не часто. Сообщила об этом медсестра, позвонившая из «НПЦ психоневрологии имени Соловьёва» ему на домашний.
Тихон рванул на Донскую, в неведомую Соловьёвку. Хотел поскорей забрать Нею домой: «Пока ей там психотропами ум до полной прозрачности не высветлили».
Добрый рассеянный доктор с ворсистыми щёчками и квадратиком каштановых усов над губой – отнюдь не психиатрический злодей, не изверг рода человеческого, – присев в коридоре отделения на чёрный кожаный диван, горячо Тишу убеждал:
– Не нужно забирать её, хоть на полтора-два месяца оставьте. Сейчас 30 октября. К Новому году мы жену вашу на ноги – клятвенно заверяю – поставим. Это ведь всё враки про врачей-монстров! Не мы изверги, а тот, кто жену вашу всякой гадостью пичкал. Жабьей слюной и змеиной жёлчью поил ведь, – доктор понизил голос до шёпота, – язычник отмороженный. Завтра окончательно анализы исследуем, тогда точно скажу. Курс назначим. У нас – никакой дряни: всё чистое, всё отечественное…
Тихон зашел в палату. Нея лежала на боку, на него глянула равнодушно, словно не узнавая. Присев на краешек койки, спросил бережно:
– Поедем домой?
– Дурно мне. Умру дома. Пусть колют. Без лекарств я сама себя не вынесу.
Тихон посидел молча, потом снова побеседовал с доктором каштановым. Тот решение Неи горячо поддержал. Уходя, Тихон глянул на доктора. «Живолуп ласковый – вот он кто, твой доктор, – раскатился внутри него гулкий, как из спортивного рупора, голос бабы Дозы, – про змеиную жёлчь с какой страстью рассказывал… Ну чистый живолуп!»
После Соловьёвки – смертная тоска и кровавый закат. Такой пылающей тоски не случалось раньше. В детстве, перед обмороками, не тоска – холодок ободряющий. В юности – жжение досад. А тут не тоска – гибельная безнадёга: Каин пропал!
Боль эта пробурила насквозь…
Каин-Корнеюшка пропал так же неожиданно, как три недели назад и объявился.
Узнал Тихон об этом от Стельки-Степаниды – Корнеевой жены. С ней братка познакомил по телефону сразу после встречи на «Технопарке». Чуть позже, отогнав жену от телефона, всячески её поносил, называл пушкинской уродиной, потом нахваливал…
– Пропал мой Корней Филиппыч. Уже четыре дня как нету. В полиции сказали, скорей всего, утонул в водохранилище, тут недалеко, где плотина. Только я не верю. Правда, одежду его на берегу нашли. Но он живой, я знаю! Никогда так нежданно-негаданно не пропадал, – причитала Стелька. – Когда уходил в загул, нарочно звонил, давал трубку какой-нибудь лахудре или мужику пьяному. На, мол, жёнушка, послушай, чем я тут занят: пью, гуляю, денежки для единственного сына отложенные проматываю.
Плача и захлёбываясь, Стелька-Степанида стала рассказывать: Каин в последнее время совсем запутался в женщинах, «с самыми низкими крутил, с худшими даже, чем я», возил их на микроавтобусе в Москву, пристраивал в какие-то «колдовские заведения».
Про Нею звонившая ничего не знала. Тихон горько усмехнулся, вспомнил свои же слова, сказанные Корнею в Белграде: «Твоё тебя догонит!» Но всё же таки в Пушкино, где жил Корнеюшка с женой и сыном, совсем недавно ушедшим в армию, поехал. В полицию шёл, чтобы поговорить с кем-то по душам, хоть и знал: вряд ли получится. Получилось! Правда, не в Пушкино, а в Агукинской, куда дело было перенаправлено из Пушкинского РОВД. Там-то полицейский, готовый говорить по душам, и отыскался.
Ещё не старый, вызывающе курносый, с весёлыми у глаз морщинками, явно видавший виды капитан степенно представился, объяснил, почему дело передали из Пушкино в Агукинское ОВД:
– Ландышев я, капитан полиции. А в Пушкине просто возиться не захотели. Формально-то брат ваш у нас, в Агукинской, прописан, а жил в Пушкино. Вот и мучаемся теперь. Брат ваш утонул, к несчастью. Это точно. Хоть посылай, хоть не посылай ещё раз водолазов! Пестовское водохранилище – оно, знаете, не маленькое, да и осень… Водолазы не нашли, а одёжка его. Жена признала. Одёжку покажу, но вернуть, как понимаете, пока не могу. Хотя одёжка дорогая, справная. Плащ кожаный, платок цветастый модный. Жена приезжала вещи осматривать, плевалась: мол, не могу этих обслюнявленных бабами вещей видеть. Вот я и думаю: не помог ли ему кто из обиженных мужиков утопнуть?
Каинову бандану и другую белградско-московскую одежду Тиша узнал сразу. Про себя горько усмехнулся: если и правда помогли Корнею, получается, за Нею отплатили.
– И записка имеется! – спохватился Ландышев, я вам сейчас отксерокопирую. Только начата, а очень, очень ясная записка: «Ухожу, надоели, бляхи-мухи. Да вы все и не мухи – яйца мушиные…» Тут, сами понимаете, и добавить-то нечего.
Почерк Каинов со школьных времён изменился мало: стал, пожалуй, ровней, а всё так же крупен и раскидист был, с вычурными завитушками, приверченными к буквам «у» и «б». Была ещё одна особенность: Каинова строка, едва ли не с первого слова уходила резко вверх, но потом вдруг начинала спускаться ниже, ниже. За такие неровные строки в школе Корнею сперва ставили колы, но после того, как он пару раз обложил вслух по-матерному двух молоденьких учительниц, колы исчезли…
Капитан Ландышев на прощание пообещал держать в курсе.
Не заезжая второй раз к Степаниде, Тихон прямо из Агукинской поехал в Москву. Сидя в электричке, боялся лишний раз вдохнуть. Заново вспыхнувшая тоска, шипя жёлто-белой селитрой, вдруг растеклась по жилам, дошла до капилляров и альвеол… Ещё смертельней, ещё горячей, чем утром, обожгла!
«Как жить-существовать без Корнеюшки? Кто мучить по-братски будет? Без бабы Дозы, даже без матери и прочих родных – жить можно. А без Корнеюшки – хрен!»
Чем ближе к Москве, тем сильней нарастало отчаяние: хоть на стенку лезь. Как пол-лица отдавили! Тиша даже потрогал правую щёку и провёл от бровки до уха: ни кожи, ни костей рука не почувствовала. «Пропала, нафиг, половина мордуленции! Полбудки, полмурла, пол-«Харьковской области» пропали!» – пытался шутить он.
Лишь в пушкинской электричке стало ясно, как нравилась ему Корнеева необузданность, как остро во времена разлуки такой необузданности не хватало.
Вспомнилось и всё то хорошее, что меж ними редко, а всё ж таки было. Вспомнилось и несуразное, но теперь чем-то влекущее «Корнеево царство». Царство это, Корней I, когда бывал в добром расположении духа, любил представлять сам:
– Царство моё от других царств сильно разниться будет. Маленькое, а моё. ООО «Корнеево царство» его назову. Усядусь, как в баскете Старший судья за судейский столик. В руках – мяч баскетбольный. С боков – каждый за своим столиком, – Витя Чехоня с разломленным позвоночником в руках и баба Доза: метлу к столу прислонила, сидит, про Досифею Киевскую думает. Сзади – секундометрист и секретарь-телохранитель стоят.
– А секундометрист зачем?
– А ты как думал? Секунды в царстве учитывать. Каждая – на вес золота. И всяк, кто хоть секунду в моём царстве прожил, платить за это будет. Справа – длинное-предлинное поле. Не для баскета – для вышибания шарами, для боулинга. Те, кто не оплатил секунды, кто на дурняк в моём царстве жить решил – на месте кеглей стоять будут. А вместо шаров обычных шары со взрывчаткой покатятся по полю. Люди, ясен перец, не кегли! Так сразу от удара шарами падать не станут. Так мы в шары побольше селитры с магнием и глицерином запихнём – взрыв будет, зашибись! Люди взорванные валиться будут, кто-то останется лежать, кто-то поднимется, отплюётся, руки-ноги подлечит – и уже тогда никакой траты секунд в моём царстве: молчок и улыбка! При этом учти: я добрый, всех взрывать не буду. Но тех, кто в доверие втёрся, а потом обманул, обязательно взорву! Тебя – первого. И наоборот, того, кто сдаст в мои руки другого, лелеять буду. Люблю, когда сдают кого-то. А ты… Ты зачем не сдал бабу Дозу, когда она придумала меня с милицией домой ворочать?
– Она просила не выдавать.
– Чудак-человек! Надо было пообещать ей, а потом потихоньку взять и выдать. Явно никто никого не сдаёт. А тайно – всегда пожалуйста. Главное, чтоб никто ни черта не понял… А ещё – судить всех буду! Потому как царь – Главный судья на площадке жизни. Все в царстве должны судимости иметь. Чтоб я каждому мог крикнуть, как мне старый майор кричал: «Я тебя, сукин сын, под суд отдам, не посмотрю на возраст!» «Судебник» выпущу, – сладко, как кот, потянулся начинавший полнеть Каин, – мне баба Доза про «Судебник» старинный рассказала. Только не всё! Про пытки – забыла, старая…
– Разве ж царство – место суда и пыток?
– А ты что думал? Именно что царство весёлых и сладких пыток. Я ведь потом каждому по торту «Прага» выдавать буду. Съел – и опять, стоит себе, как кегля, человек на поле для боулинга. Взорвался, съел – и опять!
– А если не захотят торты без конца жрать?
– Заставим! У нас не так, как при совке – на каждом подоконнике торт, на каждом шагу – конфеты и мандарины с деревьев на ниточках свисают. На каждое дерево привяжем мандарины: и на сосну, и на липу.
– А если я не захочу в твоё царство?
– Тебя и спрашивать не будут. Я тут в газете прочитал про рай всеобщего благоденствия. Тебя в этот «радостный Ханаан» с рыночным уклоном (так баба Доза его зовёт) водомётом загонят. У меня водомёты в каждом дворе стоять будут. В кустиках сирени. Смертельно размалёванные. И включать их каждый день будем! Понял, дупло?
Пушкинская электричка вдруг резко затормозила. Тиша чуть было не слетел со своего места. Но почти тут же электропоезд стал опять набирать ход.
Брат утопшего Корнея Туваловича укатил, а капитан Ландышев крепко призадумался. Заодно – подосадовал. Дело было совсем не таким очевидным, каким он его обрисовал простодушному Скородумову. Два дня назад вдруг стали поступать звонки с намёками на участие в преступном утоплении неких московских людей. И письмо подозрительное, этого дела касающееся, утром сегодняшним поступило.
Иван Ландышев работу свою любил, не считал ни мусорско́й, ни ментовской и хоть прикрывался перед Скородумовым скинувшим на них это дело Пушкинским РОВД, делал это для отвода глаз: что-то странное и раздражающее было в наборе одежды, оставленной на берегу. Но ещё больше раздосадовало письмо, полученное сегодня обычной почтой. Было бы просто письмо! А то мутная старая фотография в конверте: неизвестный мёртвый мужик в раскрытом гробу. Рот у мёртвого узкий и притом в улыбке растянут. Ещё и надпись сзади: «На добрую память – А. от К.»
Дом в Братеево, подмосковное Пушкино, знакомство и разговор со Стелькой-Степанидой, опять Москва, клиника неврозов имени Соловьёва, Нея, лежавшая под капельницей и не желавшая возвращаться домой, снова дом, опять работа, в который раз – охристая с колоннами «Соловьёвка», разговор с каштановым живолупом – лечащим врачом… Хоть пропадай без вести!
Но тут среди неприятностей и тяжкого хаоса, оттеснив в сторону борзоту и шкуродёрство, выскочил пред очи городок-невеличка, городок расчудесный! Был город-городок слеплен из светлой глины и цветного воска, обкидан по краям розово-серым овечьим войлоком, смотрелся крепко вросшим в землю, но при этом над древней русской равниной, в посветлевшем к полудню воздухе, словно парил.
Словом, глянул на Тишу приветливо город Суздаль!
Приехав сюда по издательским делам, заранее списавшись с музеем и одной из библиотек, получив от них дружественные ответы, Тихон Ильич был удивлён: никто не встретил, никто в гостиницу не проводил, хоть и обещали.
Потоптавшись на месте, решил пойти перекусить: благо налегке был.
На горе на горке стоял трактир не трактир, а вполне приличный шалман с прилегающим к нему садом. Сад с одной стороны подпирал молодой березняк, с другой – проросли сквозь изгородь кусты шиповника. Березняк местами был гол, а местами зеленел. На земле же, прямо промеж берёз стояли квадратные столики.
– Сюда попить-поесть принесите, – сказал Тихон выглянувшему из шалмана блюдоносу.
Все столики были пусты, кроме одного, самого дальнего, стоявшего особняком меж трёх сошедшихся близко яблонь. За столиком сидели – и уже начинали тихо цапаться – двое мужиков и одна до остервенелости худая, совсем молоденькая, но явно покоцанная жизнью деви́ца. Тихон хотел было встать и уйти, как вдруг долетел клочок разговора. Разговор показался интересным. Плотно сомкнув веки, Тиша облокотился на стол, притворился, что дремлет:
– …а не хрен было монаха так резво за ниточки дёргать. Заставлять человека перегибаться и в задницу себя целовать – последнее дело! И орать всякую хрень на фиг? Тоже мне, юмор: «Человеку человек – не братан, а гомосек!» Начальству местному такой геморрой даром не нужен (толстомясый, брюзгливый голос).
– Народу балаган просто необходим. И нам тоже. Без балагана нынче – никакой жизни… Это не страшно, что из театра нас попёрли. Отдохнём пока. А вот чинодралы без наших кукол – они через какую трубочку народный пар выпускать будут? А мы и без них такую «вампуку» устроим – хоть святых выноси (козий дрожащий тенор).
– Вам пукать, вам не пукать. Ты хоть при Синьке того-этого… Не выражопывайся (снова брюзгливый хрип).
– Я ж и говорю, свой кукольный театр смастерим (козий тенорок взмыл выше).
– Шиш с маслом, а не театр ты получишь (хрипун завёлся, в голосе – угроза).
– А чё? Так и назовём: «Шиш-театр». Как вам? – присвистнула молодая-стервозная.
– Уж лучше – «Кукиш-театр» (козий тенор).
– Можно и «Кукиш». Ваще зашибись. Будем – живые приколы! Ты, Фома, теперь Ярун будешь. А ты, Петюня, будешь Облупа. Так встарь у нас в Суздале шутов и балясников звали. Вам, дуракам петым, про историю родного края, конечно, ничего не известно. А я филологию, блин, кончала…
– Или – на ней.
– А хотя б и на ней. Мы, между прочим, в историческом месте, на Яруновой горе, сейчас находимся! Стало быть, и театр должен называться «Ярун-Гора».
– «Ярунова Гора» – ясней, доходчивей.
– Чтой-то ты быстро, Ярунец, согласился. Ладно, сделаем так: новый балаган назовём «Ярун-Гора», а внизу объясняловку дадим: «Разъездной Кукиш-театр». Ещё ниже наш символ веры: «Живые приколы – в полный рост!» Ну, усекаете? Языческо-христианский и общественно полезный театр мы сотворим! И монахов не надо будет «опускать» без надобности. Зато чаще языческим божкам хвосты будем накручивать, правителей наших за холёные щёчки трогать, – аж захлебнулась Синька.
– А чего это я – Облуп? – запоздало обиделся Петюня. – Ты на меня, дура, заботливей глянь! За что Облупом назвала? И не скопец вроде…
Здесь Тихон Ильич разлепил веки.
– Да не Облуп, Петюнь. А Облупа! Мужского рода. Всё у тебя на месте! Как был мужиком, так и останешься. Я ж сказала: имена эти из наших суздальских летописей выскочили. В «Сказании о Богоспасаемом граде Суздале», которое один ушлый ключарь писал, мужик по имени Облупа есть. И вообще: в летописях такие словечки упрятаны – умереть и не встать.
– Ты мне летописями мозг не выноси. Летопись, клинопись… Сатира дикая, сатира полосующая нам нужна! Про Грефа и Кудрина, про Трампа и Собчачку… Ну, вроде: Как-то раз пройдоха Трамп пригласил Собчачку…
– А чё это про Трампа? Трамп – вольная птица и господин положения. Ты давай про российское житьё-бытьё. У меня давно сценка готова: собрались вместе теневые наши властители – Дракон, Банкир, Пахан и Фраер. Декорация – Лобное место. Ну, Минин там, Пожарский. Властители теней сперва за сценой меж собой говорят: «А давай, мол, послушаем, что на улицах делается?» Выдрались они на Лобное место. А там сбоку – слепец пригрелся. Наяривает себе на домрочке «Москву златоглавую». А потом вдруг хромым стихом, без сопровождения, заводит: «Кому на Руси жить?»
– Ну и кому, быдлан облупистый, ты такое барахло впаришь?
– Ты слушай дальше: «Кому на Руси жить? Кому на ней помирать? Кому на тэвэ мельтешить, кому гэмэо пожирать? Кто в книгу небес глядел? Кто спрятал её от нас? От власти кто обалдел, глотая её, как квас?» Тут выбегает скоморох косоротый, домрой слепца по голове – хрясь! И давай сам шпарить: «Была у нас страна советов! Стала страна вопросов! Но если спросишь ты власть про это, как лошара останешься с носом!»
– Ну и чё тут смешного? Где главные лица? Какие-то тайные руководители… Без первых лиц народ много не даст. А у нас в карманах – одни кнопки канцелярские. Надо так: «Кому на Руси жить хорошо? Владимиру Путину, коллективному Проститутину, принятым в Большой Балет паролимпийцам, ростовщикам-убийцам, Митюле Медведеву, Оляше Голодец… А остальным всем – полный пипец!»
– Не прокатит, повяжут. И вообще: кончай тут Лазаря петь. В прошлом году кому я за лето тридцать косых отвалила? Забыл, Яруша?
– Так если б евриками. Тогда б новое глумилище соорудили! А ты сама-то в этом Кукиш-театре кто будешь? – вдруг зарычал, широкий как тумба, с малиновым лишаём во всю щёку, Ярун. – Ж-жаль, ты баба! А то навалял бы!
– Я-то? А буду я директрисой считаться, с Кукиш-театром по ночам спознаваться.
– Угу, угу. Тебе б только лавешки выпекать и над бедностью нашей в кулак подхихикивать. Сексотрахом занялась бы лучше. – У вскочившего Яруна с босой ноги слетела галоша, он ловко вдел в неё ногу и уже спокойней сказал: – Глянь на Облупсика: аж порозовел, предвкушая.
– Облупсик подождёт. А сексотрахом заняться перед лицом своих товарищей торжественно клянусь. Вот только насчёт лавешек – заливаешь, Ярун! Не только себе, но и всем нам я их выпекала. Я баба вздорная, но не жадная. А если мы с вами запретно-потаённый, весело-христианский, со шпильками язычества, «Кукиш-театр» по Золотому кольцу пустим – в шоколаде будем!
Тихон Ильич сделал вид, что листает меню. Слушал он теперь не просто внимательно – с трепетной дрожью. Темка-то выскочила острая, христианско-языческая, страх какая неудобная, но и притягательная.
– В христианстве чё весёлого? Одна скорбь и охи-ахи безвременные.
– Ну, ты даёшь. А когда грешников в ад волокут, не смешно разве? А когда хвостатых изгоняют, а они краковской колбасой с крутых горок катятся – не забавно?
– Забавно, не забавно… Не в том дело. Ты про крышу забыла? Где мы надёжную крышу найдём? А вот если крыша сама нас найдёт – все бабосы на неё и ухлопаем.
– Не боись, Облуп: знаю, как рыбку съесть и в пруд не лезть! Ну всё. Постебались и хватит. За мной, придурки! В кабаке пусто, там самое важное доскажу. Замёрзла я тут.
– А давай ещё порезвимся. Рощица-то – сценическая. Ты куклёха, я куклач, суну в пасть тебе калач! – прошёлся на руках Ярун.
– А я кукла – хоть держись! С краю сцены повисла как жиз-зь, – взвизгнула Синька.
– Мы живые, на фиг, куклы – обоняйте наши пуклы!
– Плохо, Облупсик, плохо! Давай смелей, ритмичней, покажи кончик таланта!
– Не знаю, как вам, а у меня давно язык сценка щиплет: «Зелёный Медведь поднялся из берлоги»! Весна, птички! Выборы кончились, что теперь?
– Про Медведей зелёных никто и слыхом не слыхал.
– А у нас будет! А с Медведём зелёным – забуревшая Медведица.
– Дас ист фантастиш! Йа, Пэтька, йа. Йа забуревшая Медведица буду!
– Стоп! Не то… С такой пьеской как пить дать за Уралом окажемся.
– А не боись, Облупсик! – даже всплеснула руками Синька. – За Уралом – то же самое творится… Только вот всем нашим Медведя́м, что Урал, что кот в тапки насрал.
– Ты слюной-то не брызгай. Выборы кончатся – и все ваши прибаутки коню под хвост. Ты мне шутку вечную дай. Или что-то непрямое, опосредованное.
– Ишь, как умно заговорил. Ну ладно, тогда интермедия – «Путин и могильщик».
– Да не тарахтите вы! Принеси лучше, Облупсик, скатерть, куколку вам сооружу.
Облупсик двинул в шалман, вернулся, Синька-стервоза из жёлто-серой скатерти соорудила куклу. Тихон Ильич про себя так и ахнул! Кукла так сильно напомнила одну всем известную даму, была до того уморительно коротконогой, носатой и распатланной, что ему самому вдруг захотелось мастерить куклы, сочинять скоморошины…
– У меня в руках – баба-ворона. Вот и очки ей на нос. А вот и сценка-басня: «Ворона и заяц». Веселится на дубу ворона. Тащится, торчит, оттягивается. Тут – мимо заяц: «Ворона, ворона, ты чего это ни фига не делаешь? Про план до 2024 года слыхала?» – «Не-а». – «А про наказы?» – «Не-а». – «А хорошо ты отдохнуть устроилась. Можно и я так? А то спину от беготни ломит, уши от наказов трубочками скрутились». – «Давай, заяц, садись, оттягивайся». Сел заяц под дубом, сидит, умильно ему и сахарно. Тут – лиса. Смотрит – заяц. Сидит, косой, не работает, на мысли про капитал заграничный пыл свой не тратит. Подумала – цап и съела зайца. Убежала лиса… А ворона сладко зевнула и сама себе говорит: «Забыла зайцу сказать: чтоб так, как я, отдыхать, надо на самом верху сидеть!»
Тихон сладко сожмурился. Известная всем высоко сидящая дама и сделанный из солонки, зубочисток и перечницы заяц, сперва походивший на министра Мутко, а потом как-то незаметно уменьшившийся до Орешкина, враз вознесли его в балаганный рай.
– Слышь, Синька. Давай остальное в шалмане доиграем. Тут хмырь какой-то сидит. Наблюдает и отношение проявляет вроде, – вползвука прохрипел Ярун.
– Ладно, двинули внутрь, персонажи.
Не обидевшись на «хмыря», Тихон резво двинул за куклачами: поговорить про скоморошины, вместе о книге с картинками подумать…
– Тихон Ильич! Вы?
Оклик раздался так неожиданно, что Скородумов даже споткнулся.
Женщина, Тишу окликнувшая, оказалась давней знакомой, к местным музеям и библиотекам, правда, отношения она не имела, однако в охотку проводила по адресу.
Встретили превосходно. Извинениям за неувязку не было конца: в библиотеке прорвало трубу, стало заливать книги, но теперь аварийщики всё починили. И… И… Долгожеланная встреча с московским издателем – это такая радость, такое счастье!
Не успел пообщаться с директоршей библиотеки – присоединилась музейщица.
Словом, здесь, в Суздале, где Тиша собирался пробыть только до вечера, остался на три дня. Женщины-сёстры – и библиотекарь, и музейщица – характерами и выражением лиц, на которых читалось слегка брезгливое ожидание подвоха, сильно сходствовали. А вот сами лица заметно разнились: круглое у библиотекаря – удлинённое у музейщицы. Хищно-носоглоточное у музейщицы – с нюхальничком-пятачком у библиотекарши…
Были гостю показаны – о чём тоже заранее договаривались – редкие архивные записи. Дали посмотреть умело сфотканную, рукописную историю тюрьмы для «безумствующих колодников», основанной по распоряжению Екатерины Великой в Спасо-Евфимьевом монастыре.
– Ох и пересидело их тут, безумствующих! – ласково, одними восковыми, цвета дымчатой розы, безморщинными щёчками смеялась очень и очень пожилая директор библиотеки. – И «бегуны» здесь безумствовали, и беспоповцы. Сам сиятельный Толстой, граф Лев Николаевич, за сидевших здесь старообрядцев Геннадия и Конона вступался. Только не знаю, помогло ли? Ну а после революцмахеры здесь сидели.
Тихон вопросительно глянул на восковую директоршу.
– Ой, ну не смотрите вы на меня так. Мне ведь теперь всё равно! Я, кстати, не в этническом смысле про революцмахеров говорю. Просто слово революцмахер – суть того, что было, превосходно отражает. Я сама его придумала! Нет его в Инете, нет и в словарях. Сперва хотела от слова этого отказаться. Не тут-то было: как шпилькой к языку прикололи! Так вот: кто только у нас не перебывал – и рев-дамы, и всё те же троцкисты-мартовцы, и прочие младосатанисты безумствовали здесь. А после них – сам фельдмаршал Паулюс. Но главным-то я всегда считала не его. Даже не князя Пожарского, памятник которому вы наверняка уже видели. А считала…
– Монаха Авеля, – на лету подхватил директорский посыл Тихон.
– Его, Адамавеля сердешного! Сперва-то он Адамом прозывался. Я его так про себя, Адамавель, и зову. Так вот: последние пятнадцать лет своей жизни у нас он провёл. Здесь, бедолага, и помер, и погребён за алтарём в больничной Никольской церкви. Кстати, в один год с поэтом Лермонтовым старец умер.
– А Лермонтов здесь с какого боку?
– Да по хронологии. Но есть и другая связь: некоторые наши церковнослужители считают: монах Авель не с ангелом, с демоном беседы вёл. И Михал Юрьевич нечто сходное с видениями монаха изображал. Но только всё это враки. Особенно про Какодемона.
– У Лермонтова враки?
– Да нет. У Лермонтова как раз всё верно. И про Какодемона Михал Юрьевич ничегошеньки не знал. А врут те, которые монаху Авелю общение с низкими духами приписывают. Верю: не было бесовщины! Вот так-то, Скородумчик вы наш столичный…
Щёчки восковые вдруг налились вишнёвым огнём, пожилая дама, в которой проступило что-то трогательное, прямодушное, смелое и наивное одновременно, даже топнула ножкой. Потом испугалась, но страх свой пересилила и топнула ещё раз: мол, не сметь на Адамавеля, а заодно и на поэта Лермонтова наговаривать!
Монастырская тюрьма, главный её обитатель и другие сидельцы, вместе с их судьбами и делами – притянули Тихона неотвязно! Понравилась и лёгкая коррекция фамилии. «Скородумчик… это же надо ж. И ведь верно угадано: мал умом, скор на мысли и на выводы торопливые… Э-эх!»
Шаг за шагом добредал Тихон Ильич до того главного, за чем ехал: до пятнадцатилетнего, скорей всего тупо-монотонного, пребывания в тюрьме для безумствующих колодников старца Авеля.
Часа через три, как раз перед окончанием просмотра рукописей, восковая библиотекарша возникла в читальне вновь.
– У меня к вам, шут вас возьми, какое-то особое расположение. Добрый вы наш, Скородумчик, вы отнюдь не московский проныра! Поэтому – вот вам! Но по секрету…
Она выхватила из пакетика несколько листков и взмахнула перед Тишей.
– Мы тут случайно аллигат церковного шпиона нашли, – внезапно перешла она на шёпот, – не удивляйтесь! Должность такая неоглашаемая была: церковный шпион.
– Аллигат – это крокодил?
– Книга-перевёртыш. Читать можно с головы и с хвоста. Ну и писать соответственно. Когда всё шло как надо, соглядатай и писал её: от начала до середины. А как не заладилось – перевернул и стал писать вверх ногами, с конца. Пока в свои же первоначальные записи, как баран в новые ворота, лбом не въехал… Так вот: долгие годы следовал этот шпион за отцом Авелем по пятам. Соглядать начал по собственному почину, совсем молодым, сразу после первых предвидений, записанных вещим старцем. А после помощи у церковных попросил. Кто-то из них, ничтоже сумняшеся, его в шпионы и определил. Правда, без прилагательного «церковный». Было это за год до кончины матушки Екатерины, то бишь осенью 1795-го. А много позже, когда шпиона в нашу тюрьму монастырскую для «соглядания и обнаружения тайных записей» направили – он это дело продолжил. И соглядал, скажу вам, на совесть: сперва через специальное отверстие в стене, потом через дыру, в потолке ловко скрытую. Может, и ещё как-то соглядал, но только вам сейчас про это никто толком не скажет: тайна сия велика есть! Да и с церковным шпионом не всё ладно вышло. После одного скандального случая он сам узником стал. Именно тогда аллигат у него отобрали и надёжно спрятали. А мы нашли! – засветилась от радости нежно-восковая старушка.
– Вот так штука…
– Да-с, именно штука! Этот аллигат сейчас никому не известен. Когда-то о нём знали, но со временем забыли. Но я вам впотай скажу: сейчас-то как раз он и нужен! В прозрениях, в их особой механике, эта книжица с двойным входом кое-что проясняет!
– В механике?
– Ой, ну какой непонятливый! У каждого настоящего дела своя механика есть. Не только у будильников и утюгов, даже у любви. И у пророчеств механизм тоже есть!
– Любопытненько. Я-то думал, прозренья с пророчествами своим накатом живут. И вообще: пророк пророчит, а Бог как хочет…
– Чем умничать, лучше послушайте. Авель-прозорливец, Авель – страдалец за высший смысл бытия – фигура сегодня самая что ни на есть нужная! Для дел государственных, не для забав нужен он! Авель вам не базарный предсказатель. Не слепая тля, не заморский закатыватель глаз! В трудах нашего Авеля всё рельефно, точно, образно. Никакая клиодинамика – то есть математическое моделирование исторических процессов – так будущее вам не смакетирует! И вообще: клиодинамика без настоящих прозрений – чушь и блажь. Ну а возвращаясь к чтению аллигата – дело это запретное. Может, даже опасное. Не пострадать бы вам. Не годится нам, мирянам, хроники церковных шпионов ворошить!
– А это почему ж, Кира Львовна?
– Церковь – и наша, и любая другая – не любит признаваться в том, что были у неё платные шпионы. Я вам копию этих «Хроник» дам почитать на ночь. Не весь текст. В аллигате есть несколько листов, на которых стоит печать и резолюция одного из епископов: «Только для отца архиерея». Не будем совать нос слишком глубоко!
Кира Львовна ещё раз тряхнула в воздухе отксерокопированными листами.
– Вам этих десяти листов – за глаза хватит. Зачитаетесь! Там про Авеля не так много, но о-очень интересно. А главное для вас, как для издателя: у церковного шпиона по фамилии Пляцков есть то, что ни в «Русскую старину», ни к разным Нилусам-Крокодилусам не попало!.. Линии Авелевых прозрений острым пером шпион очертил!
После получения аллигата другую работу смяли: многие документы были общедоступны или ничего важного в себе не имели. Работу со второстепенными документами дружно отложили до завтра.
– А если, кроме шпионских «Хроник», ещё и «Житие» Авеля захотите послушать, вот вам диск. В компец вставьте и слушайте себе на радость. Изображение – так себе. Но читать интересный человек будет. Он здесь у нас «Театр в сукнах» основал. Теперь человека в живых нет. Но голос его не растрескался, не умер…
– Разве может умереть голос?
– Ещё как! Мы тут экспериментировали: на некоторых записях – не на виниле, на современных носителях – голос умершего человека тускнеет, ссыхается. Едва заметно, но всё же… Ладно, завтра позанимаемся как следует, – тая от ласки, говорила и говорила восковая дама, окутанная едва заметным дымком, – поэтому вы уж нас так сразу не покидайте. И Арфочка просила, чтоб вы для дела на денёк задержались. У нас ведь тут, как говорит Арфочка, место страданий и мрака. Так воссияйте в этом мраке для нас! – неожиданно хихикнула дама-директор.
С Арфочкой познакомились всего час назад, разговоров никаких не говорили, поэтому Скородумов предложению полузнакомой девушки удивился. Но лишнего восковой директорше не сказал, молча кивнул и побрёл устраиваться в гостиницу.
Поднявшись на второй этаж, сразу кинулся читать «Хроники «церковного шпиона». Те были писаны явно не напоказ, для себя. Пропустив предуведомительный лист, Тиша сразу начал со второго:
«…ах, ухляк я, ухляк! Тварь негодная, соглядатай трефовый! Сколько лет за отцом Авелем соглядаю, во всяких местах его караулю! Теперь близ Яруновой горы очутился. И тянет меня к этой горе идольской, уволакивает из тюрьмы монастырской…»
То, что последовало ниже, Тишу так заинтересовало, что уже через две-три минуты он плотно сжал веки и, как школьник, стал повторять прочитанное про себя.
Излагал соглядатай с кашеварско-бурсацкой фамилией Пляцков, корявенько, но зато в уголку листа иногда рисовал диковинные сценки. Насладившись рисунками, Тихон Ильич стал читать дальше:
«…так было и при первой нашей встрече. Если, конечно, встречей можно считать подсматриванье с подслушиваньем. Как сейчас помню: двадцать с лишним лет назад, в Соловецкой монастырской тюрьме, где после смерти императора Павла заточён был провидец Авель, заглянул я, уж в который раз, через отверстие для подачи пищи, в его тюремную келью. Была та келья хоть и на верхах Головленковской – по-иному Белой – башни, однако ж просторней многих. И вот. Созерцал я в обидной тесноте кельи общение отца Авеля с некой субстанцией. Как сия сущность, сия субстанция, попала в келью – сказать не берусь. Но лишь туда попав, прокричала по-девичьи звонко:
– В третий раз тебе, дуботрясу, являюсь! Ты хоть шкуру с меня сдери и крылья пообломай, а поверь. Не лукавец я, не анчутка! Чин ангельский имею, Ангел Силы зовусь: Angelos Potestates. Творю чудеса и ниспосылаю дар прозорливости тем, кто Богу угоден. Чист я и невесом. Кожу-душу особливую ангельскую имею. Лишь для веселья зову её шкуркою. Взгляни! Для тебя одного шкурку сию сейчас сдеру. Изойду болью, пурпурным стыдом от макушки до пят покроюсь. Но чтоб тебя вразумить, ей-ей, сдеру!
Тут назвавшийся Ангелом Силы явил себя отчётливей. Не пучком дрожащих лучиков предстал – обрёл фигуру. Как сосуд хрустальный до краёв наливается вином – наполнился Ангел золотистой плотью. Отставив в сторону копьё, одним движеньем сколупнул он с головы полупрозрачный шлем, упав на сухой травяной настил, подломил под себя крылья, подобные снопам серебристо-зелёного ковыля, и за плечевые суставы себя ухватил. Тут в келье узкой, выстроенной в виде сахарной головы, круглым клином, что-то слабо треснуло. Нежно и скоро, как снимают рубашку с младенца, сдёрнул с себя через голову Ангел Силы нежнейшую кожу-душу, и засверкало по краям голубое и розовое, а в серёдке насквозь прозрачное тело. Сладко-младенческая вонь – как обделался несмышлёныш – разлилась вокруг.
– А тогда я Дадамей, ежели ты Потестатос-обосратос! – стал надсмехаться над содравшим с себя кожу отец Авель. – Меня, бес, не проведёшь. Не покорюсь тебе!
– Глянь зорче, Фома неверующий! Не на меня – в себя самого глянь. Что у тебя в душе творится, узри. Знаю, решил ты видения гнать от себя поганой метлой и сонму прозрений не верить. Истомило тебя долгосиденье в тюрьмах мирских и монастырских. Извела мнимая ненужность прозорливости. Рассуждал ты в последние месяцы вроде верно: «Зачем прозревать грядущее, когда Господь Сам его знает и всё устроит? Зачем тыкать первоистинами в мурластые хари? Особенно если эти мурластые хари первоистин знать не желают?» Но ты людское правдоненавистничество должен стерпеть. Да и прозрения твои не напрасны. Сгодятся! Не в нашем веке, так в следующем, или в том, что за ним наступит. И эту временну́ю оттяжку – стерпи. До́лжно побывать тебе выше неба! Низкое, видимое людьми небо, преграда для высоких помыслов. Выше неба привычного подняться тебе надо: в небо незримое! Что там увидишь-услышишь – в тайных записях продолжай излагать. Видеть вещи как они есть, небесным сферическим зрением, враз сводящим воедино мильён изображений – дано всем. Даже стрекозам! Что уж про людей говорить. А видят так – единицы. Вот счищу наросты, собью окаменелости со зрачков твоих – тогда как dragon flay, как стрекоза-дракон, видеть будешь!
Здесь случилось неожидаемое: под брызжущими лучами Ангелова тела оба гла́за отца Авеля, как две лягушки сдуру на лицо запрыгнувшие, страшно взбухли и лопнули. Синяя, стекловидная, с кровеносными прожилками, потекла жижа. Жижа, однако, быстро всохлась в лицо, в шею. И тогда, вместо прежних Авелевых глаз, возникли глаза иные. Громадно-выпуклые, и впрямь стрекозьи! Токмо крупней (да и умней к тому ж). Как у прихожанки покорной, затрепетав, порозовели и свернулись узкими трубочками уши.
Тут отец Авель, звавший себя ещё и Дадамеем, выкрикнул не ртом – чревом:
– Вижу сияние! Круглится оно! Слышу – плеск живых душ! Острый плеск и нежный!
– А видишь, так подай мне копьё и одним пыхом за мной. Впритирку к башне Головленковской дом стоит. За пределы Кремля вашего в ширину выступает. Скорей на него, пока стража спит! В нижний пролаз, болтун ты этакий, лезь!
– А там как?
– В башне – два широко прорубленных окна. Там пройдёшь! Да, слышь ты? Без шуму лезь. Неча мне тут отца игумена глазами пылающими стращать…
И тогда не выдержал я! Вылез через тайное укрытие, для меня рядом с кельей отца Авеля вырубленное, через соседний проруб в стене забрался на обод шатра Головленковской или Белой башни – названной так оттого, что долгое время доносил ветер до башни крупицы муки с мельницы – запрыгнул, рискуя сломать шею, на кровлю прилегающего дома, успел-таки вцепиться в край Ангеловой хламиды! А тот меня вроде и не заметил. Или сделал вид, что не замечает. Чувствуя такое ко мне пренебрежение, что было сил завопил я:
– Ни за что вас двоих не покину!
На что Ангелос Потестатес с изрядным отвращением ответил:
– Удержишься – жив будешь. Не удержишься – как стропило горелое о землю грянешься, пысистая твоя морда, соглядун хренов!
Боль сердечную почувствовал я от слов Ангела Силы! Дело ведь необходимейшее делаю. Вдруг учудит чего отец Авель? Вдруг передаст свои рукописные книги негодным людишкам? И «пысистости» в своём лице отродясь я не наблюдал. Ни мужской, ни тем паче женской! Рази нос чуть хоботком провис да губы в тугой узелок, как куриная гузка, стянулись. В остальном же пристойное, без изъяну, лицо имею!
И решил я не выпускать край Ангеловой хламиды, решил до конца всё высмотреть, до конца держаться правил, предписанных мне по начальству. Potestates не potestates, а человек тоже силу свою имеет!
Здесь от скорости подъёма захватило дух, сами собой сомкнулись вежды и подумал я: конец! Однако раскрыв глаза, увидел то, что потом многократно изображал отец Авель в своих рукописных книгах, которые я у него воровал, переписывал и представлял по начальству, а чуть погодя снова старцу тишком возвращал.
Увидал я над небом обычным – небо иное! Было оно не таким вовсе, каким его малюют. Остро-твёрдым, как скальный лёд, было «небо над небом»! И не синее цветом, а словно белое золото. Ещё фиалковым цветом кой-где отливало. Засим увидал я в отдалении три горы. Только увидал – стали горы увеличиваться. На трёх горах этих, льдом облитых (а изо льда росли деревца зелёные), располагались люди. Как стало до них совсем близко, узрел: не три горы, а одна, трёхвершинная. Слегка на гору Афон, как на лубках её изображают, походившая.
Походить-то гора походила, да не совсем. Не было на ней монастырей и всяких иных служб. А сидели прямо на льдистых уступах: выше всех – три святителя, нижей – три юрода, ещё нижей – три царевича в шапках островерхих. И плясал перед ними не огнь для сугрева во льдах, – плясала зелёная птица о двенадцати крыльях, с белой пеной вместо головы. Радовались той птице святители. Прихлопывали ладонями от удовольствия царевичи. Сладко рыдая, как псы небесные, побрёхивали юроды. Тут птица распушила все двенадцать крыльев и вслед за тем, слитно, одним громадным колоколом, ударил хор небесный. «Пора, – возгласил хор по-гречески, – пора вам тяжелящей плоти окончательно лишиться!» Тут засияли от счастья лица святителей, обнялись они втроём и восплакали. Стали лупцевать друг друга тяжкими шапками не желавшие расстаться с плотью царевичи. А каждый из псов-юродов трижды перекинулся через голову…
Жаль, ничего больше увидать не довелось. Подсмыкнул Ангел Силы кончик своей хламиды, разжал я от неожиданности пальцы, сорвался и полетел сперва, как птица ловчая, вниз головой, а после дикой перекувыркой, как дранный кошак, с высокой ветки. Через невесть какое время вонзился темечком, правда, не в землю – в студёну морску воду. Тем только и спасся, что до берега недалече было.
За отцом же за Авелем продолжил соглядать я и дальше, после того как он с гор наднебесных вернулся. А не было его в тюремной келье, по моему счёту, ровно полсуток, то бишь двенадцать часов. Правда, никто из монастырских того не заметил. Кто спал, кто молился, кто размышлениям предавался. И теперь, четверть века спустя, в Спасо-Евфимьевом монастыре, стало явным то, чего так боялся отец Авель и чего не мог или не желал предусмотреть Angelos Potestates…»
Дальше следовала ещё одна острая и вряд ли каноническая картина. Её Тихон Ильич только начинал видеть краешком, когда, внезапно ощутив резкую, почти смертельную усталость, «Хроники» церковного шпиона отложил. Но уже вскоре – словно кто посторонний заставил – стал читать дальше:
«…там же, в Соловках, узнал я то запретное, о чём говорил сам с собой отец Авель, возвернувшись с ледяных высей. А говорил он, скрежеща зубами, про то, что было на Руси два ига, монгольское и польское.
– А третье, оно ещё только наступает! Да вот беда: будет ещё и четвёртое, наихудшее! – вскрикивал гневно старец в тюремной келье.
Никогда не видал я отца Авеля во злобе, испугался, утратил внимание и записывать за ним перестал, страшась третьего ига и четвёртого. Чем заслужил нагоняй от церковного начальства. Другой ухляк соглядать и записывать за отцом Авелем был приставлен. Правда, через недолгое время убрали его: соглядать за человеком – не галок ловить! Гнусно любопытен до отхожих мест оказался новый соглядатай. А отец Авель – слава Богу, в страшные подвалы Корёжной башни не попавший – продолжал ужасать меня неистовством и восхищать полнотой духа.
Тут, однако, дошло – через другого соглядатая – про третье и четвёртое иго до Петербурга. Особливо не понравилось в столице иго третье, «жидовское». Были восприняты слова эти некоторыми иерархами и высокими чинами как поклёп на Святую Библию и Богоизбранный народ Израильский. Мне и самому неприятно было. С досадой произносил про Богоизбранный народ злые слова и отец Авель. Да не мог себе врать, не желал услышанное искажать. Почему всегда и прибавлял:
– Во всех народах суть два колера: чёрный и белый. Одним колером – царь Ирод вымазан. Другим – Иоиль с Ярёмой крашены…
Вскорости изошёл из Петербурга негласный указ: монаху Авелю впредь про третье и четвёртое иго молчать в портянку! А не прикусит язык – самому Авелю навек замолкнуть. Тут смозговал я: надобно отца Авеля спасать! Довольно за ним шпионить. Придётся на собственный страх и риск перебороть тех, кто хотел его до обозначенного срока в могилу спровадить. Первей всего надо было обмануть начальство слухом: не Авель про третье иго и четвёртое говорил! Некий беспоповец глупость отчебучил.
Но то было лишь начало дела. Продолжать его скрытно и тонко следовало.
Был у меня в Петербурге покровитель. Человек строгий и влияние немалое имевший. Оказал я в некие годы ему услугу амурную, незабываемую. И задумал я через него передать: если со старцем что случится, то – по монахову же предсказанию – в государстве Российском страшному сотрясению земли быть. А услышал Авель о том якобы на небе. Послал я секретную цидулку в Питер – и вскорости как рукой сняло с отца Авеля угрозу смертельную. Кто был тот покровитель, упоминать не стану. Безымянным помощником в Авелевых делах пусть останется. А не то худо человеку тому и роду его – а он не духовного звания был – придётся. Сила неслыханная и яд аспида за третьим игом!»
– Эх, Скородум Ильич ты доверчивый! Веришь чему ни попадя. Хватит, стоп!
Скрепя сердце, прервал Тихон чтение. Записки принимали опасный даже и по нынешним временам оборот. Ругнув про себя дымно-восковую старушку и ухватив краем глаза подпись на последней странице аллигата: «Без вранья и прикрас записал заштатный диакон Пляцков», – прикрыл глаза ладонью. А убрав ладонь, увидел: мир преобразился!
Подойдя к гостиничному окну, был Тихон Ильич буквально ошарашен: час назад упавшее за горизонт солнце поднялось и засияло вновь. Ясным светом засияло, по-утреннему! Зарделся и запылал – как та Арфочка – уже полностью погасший закат.
Подступив к окну вплотную, понял: не только у него в мозгу загорелся ночной солнечный свет! Всюду в Суздале, – и на Яруновой горе, где недавно стебались куклачи, и в тюрьме для безумствующих колодников, ставшей музеем, и в библиотеке над рекой Каменкой, – чуть вздрагивая краями, длилось и расширялось рдяно-золотое сиянье. Вслед за сияньем упал на городок Суздаль слепой дождь. Тонкие цепочки дождевых капель и широченные волны света хлынули на благодатные, гримасами времён не исковерканные места! И от этих мест расчудесных дохнуло вдруг покоем и несказанным счастьем.
Скородумова прямо-таки вынесло на улицу. Вечерний Суздаль был тих, бесплотен. Рядом – ни души. Свет меж тем стал опадать: мягко, как шёлк, как бархатистая синель. «Куда б податься? На Ярунову гору? Вдруг куклачи и вечера там проводят?»
Куклачей на горе не было. Сидеть в трактире не имело смысла: пить хотелось не вино – воздух. Пошатавшись по центру, Тиша свернул к реке. Вдруг прямо перед ним дрогнула на куске материи медленно спускаемая из окон второго этажа кривая надпись, –
«Ну, верно, ну, правильно! Эти самые «Сукна» и вспоминала восковая старушка, когда «Хроники церковного шпиона» вручала. Ещё добавила, смеясь:
– А житие не шпионское, «Житие» Авеля подлинное, лучше в нашем чтецком театре послушать. Это не там, где театр «Родник», который на всех картах обозначен, а ближе к усадьбе купца Лихонина. Там бывший пономарь, а ныне клипмейкер, Самарянов всем заправляет. Но дела он не портит. Иногда чего весёленького, плутяга, добавит…
Войдя в театр, Тихон Ильич не успел даже оглядеться, как уменьшили свет и выступил на высокую сцену бывший пономарь, а теперь, как сообщала табличка, зацепленная бечёвкой за голую гусиную шею –
«Парамонарх и артист
Самарянов-Сильванский».
Парамонарх в джинсовой паре с неудовольствием глянул на Тишу, уже занявшего место во втором ряду крошечного, мест на сорок-пятьдесят, зала. Самарянов, как показалось Тише, даже хотел со сцены уйти. Но пересилив себя, носоглоточным, сбивающимся на фальцет голосом возопил:
– Документально-религиозный театр начинается! Днесь у нас – «Житие и страдание отца нашего и монаха Авеля»!
Начало первое.
– Го-го-ух! – гоготнул парамонарх по-гусиному. А дальше заговорил летописно:
– «Сей отец Авель родился в северных странах, в Московских пределах, в Тульской губернии, Алексинской округи, Соломенской волости, деревня Акулова, приход церкви Ильи Пророка. Рождение сего Авеля – в лето от Адама семь тысяч двести шестьдесят и пять годов, а от Бога Слова – тысяча семьсот пятьдесят и восемь годов». Остановимся. Отец Авель ясно указал: Бог Слова – не выдумка! И это, прохвосты, самое важное, о чём сегодня узнаете. Окунитесь же, как говорят умные люди, – в поэтику документа! Подлинный это документ или выдуманный – не важно. Мрите и слушайте, эхинококки! «Зачатие ему было и основание месяца июня в пятое число; а рождение месяца марта в самое равноденствие: и дано имя ему, как и всем человекам». Тут путаница, – подосадовал Самарянов. – Мирка, таблицу рождений!
Вынесена была таблица, прибитая к длинной палке. До краснорожести смущённая девица, высоко вздев таблицу, вздрогнула всем телом. Самарянов, насупясь, молчал, потом подступил к Мирке поближе, вгляделся сперва в неё, а после в таблицу.
– Пила? – негромко спросил он.
– Угу, угу! – радостно, не разжимая губ, закивала Мирка.
– Таблицу правила?
– М-м-м… – наконец открыла рот Мирка. – Самую малость токо!
– Ну, иди с глаз моих долой. Уволил бы тебя из театра, да за графиню Потёмкину читать некому. Ладно, поплыли дальше!.. «Жизни отцу Авелю, от Бога положено, восемьдесят и три года и четыре месяца; а потом плоть и дух его обновятся, и душа его изобразится как Ангел и как Архангел». Здесь – внимание, – Самарянов прокашлялся: – «И процарствуют с ним тысячу и пятьдесят годов, и будет в то время по всей земли стадо едино и пастырь в них един: в них же вся благая и вся преблагая, вся святая и вся пресвятая… И будет в то время от Адама 8400 годов, потом же мертвые восстанут и живые обновятся; и будет всем решение и всем разделение: которые воскреснут в жизнь вечную и в жизнь бессмертную, а которые предадутся смерти и тлению в вечную погибель.
– Тут не удержусь. Думаете, если я актёр, так у меня голова паклей набита? «Великое разделение скоро наступит»! И прямо сегодня в нашем зале оно начнётся! А год – 8400-й… Это, по-нашему, какой? Ты вот, к примеру, гость московский, – указал он пальцем на Тишу, – знаешь, как именно обновится люд к этому неизвестному мне году? Отвечай! У нас театр интерактивный, а не так: помолчал в тряпочку и ушёл. Словами за спектакль плати!
Тихон Ильич улыбнулся и весело, без натуги ответил:
– Про живых, которые обновятся, так скажу: они и впрямь станут новыми людьми: без плоти, но плотными. Без крови – но с кровью воздушно-капельной. Без ума, но с великим сверхразумием Божиим, которое любого ума ценней.
Самарянов от неожиданности крякнул, однако возражать не стал. Гневно прокашлявшись, стал он возглашать «Житие» дальше:
– «Жизнь отца Авеля достойна ужаса и удивления. Родители его были земледельцы, а другое у них художество – коновальная работа. Научили тому ж и своего отрока. Он же о сём мало внимаша, а больше у него внимание о Божестве, о божественных судьбах. И когда настало ему от рождения девять на десять годов, пойдя он в южные страны и в западные; потом в восточные и в прочие грады и области: и странствовал тако девять годов. Наконец же пришёл в северную страну и вселился там в Валаамский монастырь. Стоит сей монастырь на острову, на Ладожском озере, от мира удалён. В то время в нём был начальник игумен Назарий: жизни духовной и разум в нём здравый…»
– Артист Лавруша! Представь Назария! – Возникла тягучая пауза. – Ну не хочет артист Лавруша, не хочет хилокомод наш пьяненький, Назария нам представить.
– Йа, йа представлю, – выскочил вдруг на сцену шкет в женских резиновых ботах, с крохотной сумкой-пидараской на ремне. – Разрешите мне, герр паламарь!
– А ты кто таков будешь?
– Я есть украинский беженец.
– Вижу тебя насквозь. Германец, что ль, украинский? Сгинь в утробу!
Шкета в галошах завернуло воронкой и за дверь вынесло.
– Ну, тогда, господа зрители, вы сами в своём воображении игумена Назария дорисуйте: клобук, борода, ряса в пол. У нас всё строго. Недаром «Театр в сукнах»! Минимум исполнителей и ноль декораций. Ну, ещё хор северных и балканских стран у меня на плёнку записан. Остальное актёришки довиртуалят и жестами вам покажут.
– Как это сами? А главреж на кой хрен? – выступила на сцену Мирка и за ней ещё кто-то на каждом шагу спотыкающийся, может статься, пьяненький актёр Лавруша.
– Ты, Мирка, тоже сгинь в утробу! Не виртуалишь – так и скажи прямо. Без актрисок дочитаю, как умею. А вы, малопочтенные зрители, уходить не смейте. Видали свет невечерний? Который снопом искр из-под горизонта вспыхнул? Это никакие не сварочные работы на Стройкомбинате! Это знамение! И сам я – знамение! Кто меня недослушает, сурово наказан будет. Так, гостюшка? – повёл парамонарх рукой по направлению к Тихону. – А теперь – снова Авель!
Начало второе. «Вскорости взял отец Авель от игумена Валаамского благословение и отыде в пустыню; которая пустыня на том же острову недалече от монастыря. И начал отец Авель в той пустыни прилагать труды ко трудам и подвиг к подвигу; и явилися от того ему многие скорби и великие тяжести. Попусти Господь на него искусы, великие и превеликие, и послал на него тёмных духов…»
– Хватит тут пургу гнать! Духов в театр волоки! – вспорол полутьму мальчишеский дискант.
Самарянов поморщился, но отвечать крикуну не стал.
– «Отец же Авель, видя над собою таковое приключение, и нача изнемогать и во отчаяние приходить; и рече в себе: Господи, помилуй и не введи меня во искушение выше силы моей. Посему ж отец Авель начал видеть тёмных духов и с ними говорить, спрашивая их: кто их послал к нему? Они же отвечали ему и говорили: «Нас послал к тебе Тот, кто и тебя в сие место послал». И много у них было разговора и спора, но токмо в срамоту себе и на поругание: отец Авель оказался над ними страшный воин. Господь же, видя раба своего таковую брань творящего с бесплотными духами и рече к нему, сказывая ему тайная и безвестная, и что будет ему и что всему Миру. Тёмные же духи ощутили сие, яко сам Господь Бог беседует со отцом Авелем. И быть стали все невидимы во мгновения ока: ужасошася и бежаша. Одначе взяли отца Авеля два духа…» Тут прервусь. Потому как далее отец наш Авель рассказывает, каким именно порядком и способом получил он от высших сил дар прорицания, дар узнавания судеб. Вам, пердунам и пердушкам, это знать ни к чему. Не вижу я среди вас прорицающих… Хотя… – Тут Самарянов задумался, но, видно, пересилив себя, громче и настойчивей продолжил: – Мы эпизодий этот опустим. Слушайте дальше: «…Взяли отца Авеля два духа чистых сердцем и пламенем, и… и…»
Не выдержав напряжения Авелева текста, Самарянов шумно выдохнул и побежал, прихрамывая, за кулисы. Там начал сразу с кем-то препираться. Некто, из зала едва видимый, укорял и стыдил Самарянова. Даже полицейским участком стращал. Тиша решил было: «Всё! Закончился «Театр в сукнах»!» Но парамонарх, получив нахлобучку, вернулся на сцену, воздел руки к потолку и стал уже не по-гусячьи, а сдержанней, с явившейся внезапно душевной лаской декламировать выученный назубок текст.
– Начало третье. «После разговора со светлыми духами и с самим Господом отец Авель пришёл в себя и начал с того время писать и сказывать что уместно человеку. А тот год был от Бога Слова – тысяча и семьсот восемьдесят, да ещё пять, а месяц встал октябрь. И прошёл этот месяц и случилось отцу Авелю видение дивное и предивное, уже месяца ноября и тоже в первое число, с полунощи и продолжалось никак не меньше тридесяти часов. Необъяснимая сила вошла во внутрь его; и соединился с ним некто, и стали они якобы один полномерный человек. И начал в нём самом и самим им действовать, якобы природным своим естеством; и дотоле действовал в нём, дондеже всего его изучи и всему научи… И от того время отец Авель стал всё познавать и всё разуметь: сила неведомая наставляла его и вразумляла всей мудрости и всей премудрости. Посему же отец Авель вышел из Валаамского монастыря, так ему велено действом той силы сказывать и проповедовать тайны Божии и судьбы Мира.
И ходил он так по разным монастырям и пустыням девять годов; обошёл многие страны и грады: сказывал и проповедовал волю Божию и Страшный суд Его. Наконец же пришёл он на реку Волгу. И вселился в монастырь Николая Чудотворца, а звался тот монастырь Бабайки, Костромской епархии. В то время настоятель обители был именем Савва, жизни простой и безыскусной. И положил он отцу Авелю послушание. А послушание в той обители было отцу Авелю такое: в церковь ходить и в трапезу, в них петь и читать, а между делом писать и слагать, и книги сочинять.
И написал он в той обители книгу премудрую и книгу непростую, ибо в ней написано было о царской фамилии.
В то время царствовала в Российской земле Вторая Екатерина; и показал Авель ту книгу одному брату, имя ему отец Аркадий. А тот Аркадий показал книгу настоятелю. Настоятель же собрал братию и сотворил совет и порешили: ту книгу и самого отца Авеля отправить в Кострому, в духовную консисторию. И был Авель туда отправлен. Духовная же консистория: архимандрит, игумен, протопоп, благочинный и пятый с ними секретарь – получили ту книгу и вопросили отца Авеля: он ли ту книгу писал? И от чего взялся писать? И взяли с него сказку про то, как писал, взяли его дело и послали ту книгу и при ней сказку ко своему архиерею. В то время в Костроме был архиерей – епископ Павел. Получил епископ Павел ту книгу и при ней сказку, и приказал отца Авеля привести пред себя; и сказал ему: «Сия твоя книга написана под смертною казнью». Потом повелел его отправить в губернское правление. И был отправлен отец Авель в то правление, и книга его с ним, при ней же и рапорт». Вот оно как: «Под смертною казнью!» Воды мне, а потом настойки перцовой и сёмужки! – захлебнулся горечью парамонарх Самарянов.
Какая-то полумонашка-полубалерина выступила на цырлах, поднесла спортивный кубок с медалькой серебряной, поклонилась манерно. Самарянов выпил, крякнул, сильно ему захорошело, он по животу себя похлопал и сказал почти благодушно:
– Далее – Начало четвёртое. «Губернатор же и советники его приняли отца Авеля и книгу его, и видя в ней мудрая и премудрая, а наипаче написано в ней царские имена и царские секреты. И приказали его на время отвезти в костромской острог. Потом отправили отца Авеля и книгу его с ним на почтовых в Санкт-Петербург в Сенат. С ним же для караула прапорщик и солдат отправлены были. И привезён был Авель прямо в дом генерала Самойлова, в то время он был главнокомандующий всему Сенату. Приняли отца Авеля господа Макаров и Крюков. И доложили о том самому Самойлову. Самойлов же рассмотрел ту отца Авеля книгу и нашёл в ней дерзко написанное: якобы государыня Вторая Екатерина лишится скоро сей жизни и смерть ей приключится скоропостижная. Самойлов же, видя сие, зело о том смутился; и скоро призвал к себе отца Авеля. И рече к нему, глаголя с яростью: «Как ты, злая твоя глава, смел писать такие титлы на земного Бога!» И ударил Авеля трижды по лицу, спрашивая подробно: кто его научил те секреты писать и отчего взялся такую премудрую книгу составить? Отец же Авель стоял пред ним весь в благости и весь в божественных действах. И отвечая генералу тихим гласом, рече: меня научил писать сию книгу Тот, кто сотворил небо и землю и всё, что в них. Тот же повелел мне и все секреты составлять.
Самойлов же сие слыша, и вмени всё то в юродство; и приказал отца Авеля посадить под секрет в тайную; а сам сделал доклад государыне. Она же спросила, кто он, отец Авель, такой есть и откуда? Потом приказала отца Авеля отправить в Шлиссельбургскую крепость, в число секретных арестантов, и быть там ему до смерти живота своего. Сие дело было в лето от Бога Слова – тысяча и семьсот и девяноста в шестом году, месяца марта с первых чисел. И был заключён отец Авель в ту крепость, по именному повелению государыни. И был он там девять месяцев и десять дней. Послушание ему было в той крепости: молиться, и поститься, и к Богу слёзы проливать.
И проводил так время отец Авель, в той Шлиссельбургской крепости, до смерти государыни Екатерины. И после того еще содержался месяц и пять дней. Потом же когда скончалась Вторая Екатерина, вместо её воцарился сын её Павел; и начал сей государь исправлять, что ему должно; генерала Самойлова сменил. А вместо его поставлен был князь Куракин. И нашлась та книга, которую написал отец Авель в секретным делах, нашёл её князь Куракин и показал государю Павлу. Государь же Павел скоро повелел сыскать того человека, который написал книгу. И сказано было императору: тот человек заключён в Шлиссельбургской крепости, в вечное забвение.
Государь немедля послал в ту крепость князя Куракина рассмотреть всех арестантов; и спросить их лично, кто за что заключён, и снять со всех железны оковы. А монаха Авеля взять в Петербург, к лицу самого государя. Князь Куракин всё исправил и всё совершил: с арестантов снял железны оковы, а монаха Авеля представил во дворец к самому величеству императору Павлу.
Бывший пономарь, а ныне клипмейкер Самарянов читал теперь страстно и отнюдь не фальшиво, певуче даже. Но вдруг опять кислой горечью захлебнулся и, ни слова не говоря, ушёл, пошатываясь, за кулисы.
– Опять перцовку пить пошёл, – уверенно произнёс голос из задних рядов. – Всегда так. Третий раз слушаю парамонарха: как до встречи Авеля с императором дочитает, так пить отправляется. И круто пьёт, без закуси. Шибко Павла Петровича уважает!
– Просто рвань захолустная! А ещё парамонархом себя зовёт. На царское происхождение, подлец, намекает.
– Мы тут не лохи чилийские, знаем: парамонарх – простой сторож.
– Парамонарх, товарищи, низший духовный чин в христианстве!
– Сторож не сторож, а «Житие» читает забойно. Чего ж ботана не послухать?
– Ты, шкет, на Украину к себе вали, там своих парамонархов и «слухай»!
– Минут десять на перекур у нас есть. Айда за мной, бабоньки, – встала, поведя головой, свежая, как сливочное масло, на которое ещё только нацелился режущий это масло на аппетитные кубики фигурный нож, пышнотелая продавщица, прибежавшая в «Сукна» и севшая у сцены прямо в белом форменном колпаке и таком же передничке.
Огибая передние ряды, пышнотелая слегка задела бедром сидевшего с краю Тишу.
Скородумов решил не ждать возвращения парамонарха, чей тон и выходки становились невыносимы. «Остальные «Начала» в гостинице дослушаю», – сказал он себе и двинул к выходу. Шум за спиной заставил его обернуться. Что-то новое, с чтением «Жития» явно не связанное, затевалось в правом кармане провинциальной сцены…
Так и оказалось: выкатился колесом из кармана Ярун, за ним, задком, словно рыбу в неводе, выволок на сцену нехитрые декорации Облупсик. Явился и сильно подновившийся за кулисами Самарянов. Он-то куклачей и представил:
– Теперь – междудействие! Не знаю, что куклоеды эти вам представят. У нас цензурятиной не пахнет даже. Сам я жду от них смешного, а вместе с тем возвышенного.
– Не тростяные куклы мы и не тантамарески! Живые мы приколы и смех наш дерзкий, резкий! – завёл козьим своим тенорком Облупсик.
– Вот лысый Адам. Кричит: скоро опостылевшую душу – Богу назад отдам!
– А вот хитрая Ева, вынутая не из ребра – из змеиного чрева.
– Будет и змей, бисексуал ползучий! Но про это скажем позже, разогнав вашей хмурости тучи.
– Однако пора чужую мифологию забыть. Русскую Книгу Книг малосерьёзными стихами изложить! Там будут достойные стать святыми Любава и Ждан!
– Знали они ещё до Христа: их жизнь – не сочинский надувной банан!
– А вот вам и сегодняшний рыловорот, он же монстр-мучитель: враг наших карманов и помыслов коварный истребитель! Змей трёхголовый – Чубайс-Кудрин-Греф – спешит окунуть нас по горло в смертно-финансовый грех!
Одетая в чешую, с пришпандоренными к плечам картонными портретами Чубайса и Грефа, с длинным, троежалым, вклеенным в верхнюю губу бумажно-розовым языком, который от каждого выдоха взлетал вверх, явилась Синька.
– Обожаю библейские сказки на новый лад. Но думаю и побасёнкам про нашу тусу каждый будет рад! Щас явится к вам сладкозвучная Набиуллина, про которую каждый думает: даже за все её деньжища… обойму ли я?
Тихон Ильич от негодования плюнул и, не оборачиваясь, поспешил на улицу.
Свет невечерний на парашютах над городом уже не висел. Улеглась слоями – слой сизо-серый, слой тёмно-синий и слой чёрный – суздальская октябрьская ночь. Чуть-едва шелапутил ветерок. Тиша осмотрелся, без труда находя дорогу, двинул восвояси. В гостинице, не переодеваясь, вставил диск в компец, включил.
Изобразился на экране пустой библиотечный зал. А через секунду откуда-то из-за книжных полок долетел голос. Не гоготок гуся-Самарянова – свежий голос и радостный!
Начало пятое. «Император Павел принял отца Авеля во свою комнату со страхом и с радостью и рече к нему: «Владыка отче, благослови меня и весь дом мой». Отец же Авель отвечал к нему: «Благословен Господь Бог всегда и во веки веков». И спросил у него царь Павел, что желает: в монастырь ли монахом, или избрать род жизни какой другой. Авель же отвечал: «Ваше величество, всемилостивый мой благодетель, от юности моей желал быть монахом и служить Богу и Божеству его». Государь же Павел поговорил с ним ещё что нужно и спросил у него по секрету: что ему, Павлу, случится…»
Здесь Тихону опять припомнилась баба Дося. Вылепилась из её бормотаний и вздохов объёмная звуковая картинка. Увидел: мглистым весенним вечером, перекладывая у себя в комнате что-то с места на место, вскидывает Дося Павловна руки, рассказывая про императора Павла. При этом выдаёт сказанное за мысли собственные, хотя ежу понятно: пересказывает очередную приходскую байку.
– Четыре года, четыре месяца и четыре дня царствовать ему, горемыке, было предсказано, – говорила Дося Павловна, – предсказано, но не предуказано! Тут, Авелёнок, понимать надо. А ты мал ещё. Корнеюшка тот бы понял, да только улетел он на хутор бабочек ловить… Жаль-то как его императорского величества! Прямо сейчас, этим вот вечером, до боли жаль! Как яйца неснесённого жаль! И курице смерть, и яичку конец… Кто ему про три четвёрки предсказал и зачем – не знаю. А только напугали бедолагу до смерти. Он и занемог. Вскорости от удара скончался. Внушил себе: мол, как мне указано, так и помру. Мол, не жить мне, Павлу отринутому, на белом свете! Вот они до чего твои предсказалки доводят, – грозила Дося Павловна кулаком. – Вот я сейчас в сад схожу, лозину тонкую срежу, очищу, да как хлестну́: а не предсказывай, не предсказывай! Рот свой липучкой заклей наглухо. Кто ты таков, чтобы знать будущее? Церковь святая прозорливцем тебя все одно не признает. Не святой жизни ты! Отвечай: не святой ведь?