Голод 1933 года. Замалчивание его в официальной «исторической науке» и мистическая легенда о нем. Идеологическая обстановка в стране, когда писалась моя статья «Освобождение» по поводу романа М. Алексеева «Драчуны» – о голоде в Поволжье в 1933 году. Первый сигнал: в ЦК КПСС на совещании главных редакторов всех столичных изданий секретарь ЦК М. Зимянин осудил мою статью «Освобождение» в журнале «Волга», № 10, 1982. Отрицательная оценка генсеком Ю. Андроповым статьи «Освобождение» и решение секретариата ЦК КПСС по поводу ее (январь 1983 года). Советники Ю.Андропова в ЦК из числа западников-космополитов, «агентов влияния» – будущих «перестройщиков». Травля меня в прессе. Поддержка ряда писателей. Реакция в Литературном институте – ожидаемая и неожиданная. Мое выступление на Ученом совете Литинститута с объяснением моей позиции как автора «Освобождения». Обсуждение моей статьи на секретариате правления Союза писателей РСФСР (8 февраля 1983 года). Обличительные выступления на нем писателей-секретарей под предводительством С. Михалкова и под надзором цековского цербера А. Беляева. Встречи с теми, кто меня громил. Зарубежные отклики на мою публикацию. Рецензия в японской газете «Асахи». Книга немецкого исследователя Дирка Кречмара «Политика и культура при Брежневе, Андропове и Черненко. 1970–1985 гг.». Поездка с М. Алексеевым в его родное село Монастырское, по местам его романа «Драчуны».
Летом 1982 года мне позвонил из Саратова Николай Егорович Палькин, главный редактор журнала «Волга», и попросил меня написать для них статью о романе Михаила Алексеева «Драчуны», опубликованном в предыдущем году в журнале «Наш современник». Я согласился и решил прочитать все, что написал до этого о деревне писатель. После уже известной мне, прочитанной ранее повести «Карюха» – трогательной, драматической времен коллективизации истории о лошади, незаменимой помощнице в большой крестьянской семье, – неким «лирическим сиропом», казалось, было размешано повествование в других романах и повестях автора (в духе названия одного из романов «Ивушка неплакучая» – о судьбе русской женщины, не утратившей в годы суровых испытаний душевной красоты, силы любви). И читая, наконец, «Драчунов», поразительно было видеть, как правда в литературе способна выжечь все ложное вокруг себя, как недопустима при ней любая фальшь, любая красивость, велеречивость. Писатель рассказал о том, что он видел, что пережил в детстве в своем родном селе Монастырском, на Саратовщине, поведал о страшном голоде 1933 года, поразившем Поволжье, когда смерть косила массы людей: так впервые была сказана правда об этой народной трагедии, о которой до этого царило полное молчание в нашей художественной и исторической литературе (за исключением упоминания о 1933 годе в книгах того же М. Алексеева).
«Драчуны» вызвали в памяти и личное, связанное с тридцать третьим годом, когда мне было семь с небольшим лет. Голод тогда, как я могу теперь судить после «Драчунов», лишь краем коснулся наших рязанских мещерских мест. Но навсегда запомнил я слова матери: «Ничего нет страшнее голода». Она еще и по голоду первых послереволюционных лет знала, что такое хлеб из крапивы, дубовой коры, из опилок, отдающих сыростью, из гречневой мякины, после нее все тело начинало щипать, когда утром умываешься, а когда идешь по росе, как иголками прокалывает с ног до головы… Помню, как однажды, когда никого не было в избе, я зачерпнул деревянной ложкой мятую картошку из большой чашки и, услышав, как кто-то идет, подбежал к открытому окну, выходившему в огород, и бросил ложку вниз. Но никто в дом не вошел, мне, видимо, почудилось, что кто-то идет, и было так жаль, что поторопился бросить ложку. Второй раз я не решился взять картошку, боясь, что будет заметно. И помню – в тот год и долго еще потом мечтал я о том, что, когда вырасту, буду председателем колхоза, чтобы вдоволь есть блины. О том, голодном 1933 годе я вспоминал в своей книге «Надежда исканий», вышедшей в 1978 году (глава «В родительском доме»).
Народ может извлечь исторические уроки только из полноты своего опыта, сокрытие событий глубинных, трагических способно исказить, деформировать национальное, даже религиозное сознание. Литература, «историческая наука» молчали о тридцать третьем годе, а между тем вокруг него возникали целые мистические легенды. В восьмидесятых годах посылал мне не переставая, и, видно, не одному мне, толстые конверты житель деревни с Могилевщины с машинописными отдельно сложенными листиками. В конце очередного «послания» каждый раз дата: такого-то числа, 92 года по Р. И., то есть «по Рождеству Иванова». О Порфирии Иванове многие слышали как об оригинальном человеке, который и сам жил, и других учил жить в единении с природой, ежедневно обливаться водой, ходить босиком по земле, по снегу и т. д. Но главное не это, а то, что Иванов Порфирий Корнеевич и сам себя считал, и после своей смерти продолжал оставаться в глазах своих поклонников «Господом Животворящим», основателем «новой тотальной религии», объединяющей «бывших христиан, мусульман и буддистов». У новоявленной религии нашлись последователи – «ивановцы» – среди них и тот, кто постоянно направлял мне письма с «посланиями» своих единоверцев. Но что меня поразило, так это следующее место: «Произошло это боговоплощение во время искусственно организованного голода 1933 года, когда умерло семь миллионов крестьян-христиан: коллективный народный вопль о помощи привел ко второму вочеловечению Бога. 25 апреля на Чувилкином бугре (в эпицентре голода) родился свыше Богочеловек второго пришествия – Господь Животворящий Порфирий Корнеевич Иванов».
По поводу этого «второго боговоплощения», как и миссионерских посланий с Могилевщины, я писал в своем цикле «Из памятного» в одном из номеров журнала «Молодая гвардия» восьмидесятых годов: «Может быть, кому-то это смешно, а мне от этого жутко. Голод, массовое вымирание, неимоверные страдания народа, о чем у нас молчали полвека (как будто ничего этого не было), остались в недрах народной памяти и вот в данном случае обратились в болезненно-фантастическое «боговоплощение». В самом эпицентре голода. В этом видится какое-то мистическое примирение с тем, с чем нельзя, собственно, примириться исторически. Не могли пройти бесследно те ужасы, именно из этих необъятных народных страданий и исторгается идея нравственного абсолюта. Так отозвался голод 1933 года в этой духовной фантасмагории. Вряд ли что-нибудь подобное было в истории возникновения религиозных идей; это наше, увы, «русское чудо», новая социальная утопия, от которой мы никак не можем освободиться».
И в заключение у меня было сказано: «Не Крест, а «Чувилкин бугор». Но, может быть, помимо всего другого и неустройство наше, множащиеся беды – от бесплодности наших страданий. Ибо страдания не бесплодны, когда они – с Крестом, с именем Христа, Который страдал на земле и оставил нам тайну страдания, без нее даже и великая жертвенность народа напрасна…»
Вскоре после появления этого моего ответа в «Молодой гвардии» на «миссионерство» автора с Могилевщины я получил от него письмо, в котором он обвинил меня в пособничестве… сионизму.
Приступил я к статье о «Драчунах» с решимостью прямо, без обиняков говорить, в какой мере исторический опыт народа отразился в современной литературе. Как бы ни льстила себе литература, но она на торжищах жизни
всего лишь голос, так сказать, совещательный, не решающий. Литературе не решать, а ставить проблему, предупреждать, предсказывать – и к этому может прислушиваться власть или быть глухой. Нынешняя «демократическая» власть наплевала на всякую литературу, как и на все другое, что не отзывается шелестом долларовых бумажек. Тогда литературу не оставляли без внимания, но вряд ли прислушивались к ней. Для того чтобы к ней прислушивались, литература должна прежде всего уважать себя, должна обрести сознание собственного достоинства, как та нравственная сила, которая нужна людям, обществу, народу, государству. До этого сознания мало кто поднимался. Тон задавала «секретарская литература», книги многочисленных секретарей – Союза писателей (СССР, РСФСР, Московской писательской организации и т. д.). Помимо особых квартир, помимо дач «полагались» им, как правило, издание их собраний сочинений, Государственные и прочие премии, повышенные гонорары и проч. И не мудрено, что при таком положении дел эти «классики» держали курс не на народ, не на государство, а на «высокое начальство».
Помню, во время нашей – членов редколлегии журнала «Молодая гвардия» – встречи с секретарем ЦК КПСС П. Н. Демичевым я обратил внимание: весь угол его большого кабинета, как поленницей дров, был завален книгами. Оказывается, это были дарственные книги писателей партийному идеологу. Любопытно было бы собрать эти дарственные надписи воедино: вот был бы портрет верноподданнической литературы. Туда, на Старую площадь, где размещался ЦК партии, где засели яковлевы-беляевы, – туда и вострила свой взгляд ловкая часть братьев-писателей в расчетах угоднических и потребительских.
Если по отношению к идеологическому «начальству» писатель был покорным исполнителем «указаний сверху», то совершенно менялась его роль по отношению к народу: здесь он считал себя «воспитателем», был убежден, что «формирует народный характер». И уверял себя и читателей, что писатель «за все в ответе». Как-то в одной из своих статей (в «Комсомольской правде» в середине шестидесятых годов) я позлословил по поводу этого взваленного на себя бремени: какое уж там «за все на свете в ответе», ты хотя бы за себя отвечал, за свое слово, хотя бы получше писал, не водил пером по бумаге, как курица лапкой. И как же возмутились ответчики «за все на свете». Так же, как впоследствии возмутились сказанным мною (уже в статье о «Драчунах») о тех писателях, которые настолько залитературились, настолько вознеслись во мнении о «собственной миссии», что забыли, бедные: никакие они не «формировщики» народной души, никакие не попечители, не отцы ее, а всего лишь детки (часто беспризорные), которым впору бы подумать о приведении в порядок, о «формировании» души собственной, прежде чем приступать к «формированию народной души». Ведь еще Гоголь говорил, обращаясь к писателям: «Сначала образуй себя, а потом учи других». Первая часть этого завета была не в моде, зато со второй все было в порядке: писатели вовсю старались учить других. Но никуда не денешься от закона в литературе: сколько вложено, столько и отзовется. И если в себе ничего нет, кроме дара приспособленчества, кроме духовной, душевной мелкости, равнодушия к тому, о чем пишешь, – то чем же могут отозваться в читателе любые твои поучения?
По мере работы над статьей одно сцеплялось с другим, литературное с личным, историческим, и самого меня вело по прямому пути, изменить которому я не мог по зову совести. Собственно, ничего особенного здесь и не было, обычное вроде бы дело, что и должно быть в критике, – соотнесенность литературы и жизни, историзм литературы, которой нельзя изменять узкой идеологичностью без ущерба для самой же идеологии, сила которой всегда в осознании своей исторической правды. Видя на практике, какой существует разрыв между историческим опытом народа и, с другой стороны, литературой, ставшей уже казенной идеологией, я не мог не предвидеть, как будет встречена моя статья на эту тему людьми, не признающими за писателем права ставить проблемы, предупреждать о грозных симптомах в общественной, государственной жизни. Как показали последовавшие вскоре события, страна двигалась к краю пропасти. Пятая колонна, породившая Горбачева, готовилась к захвату власти изнутри, в недрах ЦК (усилиями всяческих сионистских «помощников», «экспертов», «консультантов»), с помощью амбивалентной марксистско-ленинской идеологии разлагая государственные устои. А в это же время «верные ленинцы», как страусы пряча головы в песок, не желали видеть реальности происходящего и ничего, кроме «пролетарского интернационализма», не хотели знать. Отправил я свою статью под названием «Освобождение» в «Волгу» (за статьей приезжал работник журнала В. Бирюлин) и стал ждать не без тревоги, что будет дальше, когда она была опубликована в десятом номере «Волги» за 1982 год.
10 ноября 1982 года умер Брежнев. Через день я пришел в Литинститут, чтобы оттуда вместе с другими (обязаны!) идти в Колонный зал для прощания с покойным. На кафедре творчества я увидел Валентина Сидорова, – как и я, он работал руководителем семинара. Он стоял у стола, более, чем всегда, ссутулившийся, отвислые губы подрагивали. «Пришел к власти сионист», – поглядывая на дверь, ведущую в коридор, вполголоса произнес он и добавил, что этого и надо было ожидать при вечной взаимной русской розни. Я промолчал, зная, какие средства имеются у «Махатмы» (так называли Валентина Сидорова его знакомые литераторы) против этой розни – «надрелигиозное ученье» Рериха и Блаватской с антихристианской подкладкой.
От Литинститута до Колонного зала, где происходило прощание с Брежневым, совсем недалеко, но шли мы какими-то окольными улицами, так что подошли к Дому Союзов незадолго до его закрытия. И поднимались по лестнице, подгоняемые прикрикиванием милиционеров: «Побыстрее! Побыстрее!»
Андропов. Теперь Андропов! Что нас ждет? И что ждет меня после моей статьи, уже вышедшей в свет? Взгляд сквозь очки – строго испытующий, со зловещинкой. Вскоре дала о себе знать «твердая рука» нового правителя. Стали хватать в рабочее время людей в магазинах, на рынках, в банях – в целях «наведения порядка». Следовало ожидать нечто подобное и в идеологии. И первое как бы предупреждение получили «русисты» (как называл Андропов «русских националистов»), когда он, новый генсек, в своей речи к 60-летию СССР, 21 декабря 1982 года, назвал дореволюционную Россию «тюрьмой народов».
Тогда же узнал я о «проработке» своей статьи «Освобождение» в ЦК КПСС. Вот что пишет об этом свидетель происходившего Михаил Алексеев, автор романа «Драчуны»: «В Центральном Комитете партии под председательством секретаря ЦК М. В. Зимянина было проведено экстренное совещание главных редакторов всех столичных изданий, где было и произведено судилище над статьей Лобанова и над главным редактором «Волги» Н. Палькиным, опубликовавшим в 10-м номере за 1982 год эту статью. Будучи редактором журнала «Москва», я присутствовал на том памятном совещании, но именно как редактор, и вроде бы разыгравшаяся трагикомедия вокруг «Драчунов» меня вовсе не касается, а виноват лишь, мол, Лобанов, истолковавший роман в антисоветском духе. В результате главного редактора «Волги» Н. Палькина сняли с работы, М. П. Лобанова, как по команде (а может быть, не «как», а точно по команде), начали яростно прорабатывать едва ли не всеми средствами массовой информации и чуть было не отстранили от преподавания в Литературном институте» (Михаил Алексеев. Избранные сочинения в трех томах. М.: Русское слово, 1998).
Забегая вперед, хочу передать то, что рассказал мне сын Михаила Васильевича Зимянина – Владимир Зимянин, международник, работник Министерства иностранных дел. Уже во времена «перестройки», находясь на пенсии, Михаил Васильевич просил сына передать мне, чтобы я не обижался на него за то судилище над моей статьей, потому что «все шло от Юры», как назвал он по старой комсомольской привычке Юрия Андропова, давшего ему добро на проработку (с соответствующим решением ЦК по этому же вопросу).
Как-то неожиданно для меня было узнать об этом «покаянии», видно, осталось в этом высокопоставленном партийце нечто живое, казалось бы, немыслимое после тех идеологических медных труб, сквозь которые он прошел.
Но каково конкретно было отношение к злополучной статье непосредственно самого Юрия Владимировича Андропова? В 1994 году в Германии, а затем в 1997 году в переводе на русский язык в Москве вышла книга немецкого историка Дирка Кречмара «Политика и культура при Брежневе, Андропове и Черненко. 1970–1985 гг.». В этом по-немецки обстоятельном исследовании приводится, в частности, содержание беседы Ю. Андропова с первым секретарем СП СССР Г. Марковым вскоре же после решения ЦК КПСС о журнале «Волга» и моей статье. «Андропов с сожалением вспомнил в этой связи о статье Лобанова, которая послужила поводом для издания постановления, и сказал, что партийный комитет Саратова «должен еще принять меры». Эта статья «поднимает руку на то, что для нас священно», прежде всего на коллективизацию и Шолохова. Кроме того, она предпринимает попытку ревизии мер партии в 30-е годы, несмотря на то, что «жизнь полностью доказала их правоту»». (Содержание беседы дается со слов Г. Маркова на заседании секретариата правления СП СССР от 12 апреля 1983 года. Архив СП СССР, оп. 37, № 1036.)
Честно говоря, когда я писал статью, никакого замысла «поднимать руку» на коллективизацию и Шолохова у меня не было. В статье есть такие три фразы: «Если в «Тихом Доне» Шолохова гражданская война нашла выражение глубоко драматическое, то равные ей по значению события коллективизации в «Поднятой целине» звучат уже совершенно по-иному, на иной, бодрой ноте. Различие между этими двумя книгами одного и того же автора знаменательно. Питерский рабочий, приезжающий в донскую станицу, учит земледельческому труду в новых условиях исконных земледельцев – это не просто герой-«двадцатипятитысячник», но и некий символ нового, волевого отношения к людям». Вот и все, что сказано о коллективизации и Шолохове в статье размером в шестьдесят с лишним машинописных страниц. Конечно, «на бодрой ноте» – не те слова в отношении «Поднятой целины». Недавно я перечитал этот роман и убедился, что в нем (в первой книге, вторая слабее) чувствуется художническая рука автора «Тихого Дона». Но тогда я имел в виду, главным образом, героя романа Давыдова, питерского рабочего, и даже его прототипа Плоткина, который учит исконных земледельцев, как работать на земле. Что же касается Шолохова, то с его «Тихим Доном» у меня была связана целая жизненная история. Выпускником МГУ я защитил на отлично дипломную работу на тему «Колхозное крестьянство в произведениях современных советских писателей». Мой руководитель, завкафедрой советской литературы Евгения Ивановна Ковальчик, и оппонент, доцент Дувакин, на защите вовсю расхваливали мою критическую работу (а Евгения Ивановна отметила ее как лучшую в «Комсомолии» – в знаменитой тогда огромной, метров десять длины, стенгазете в коридоре филфака). В аспирантуру выдвигались «общественники», каковым я не был, но она и не прельщала после того, как я прочитал «Тихий Дон» и был потрясен художественной силой его. Меня потянуло туда, где жил и творил Шолохов, и после окончания МГУ в 1949 году я поехал в Ростов-на-Дону по вызову, который мне устроил мой дядя по матери Федор Анисимович Конкин, работавший секретарем одного из райкомов партии города. Помню, когда поезд мчался по донской земле, я из окна вагона смотрел на расстилающиеся степи и все думал: неужели этот великий писатель живет в наше время?
А в Ростове жизнь распорядилась совсем не так, как я предполагал. Поступив на работу в редакцию областной газеты «Молот», я рассчитывал поездить по донской земле, по местам гражданской войны. Скрутил меня туберкулез легких, который переборол романтику, хотя от того благоговение перед творцом «Тихого Дона» не исчезло. И когда спустя десять лет, уже живя в Москве, приехал я в Ростов и благодаря Анатолию Калинину оказался среди других литературных гостей Шолохова в гостинице «Дон» – то сплошным переживанием для меня были те долгие часы, когда я слушал и смотрел на писателя. Видно, глубоко засел во мне образ автора «Тихого Дона», овеянный трагизмом времени, что вот и тогда, на той встрече, в живом Михаиле Александровиче я видел того Шолохова. (О встрече с Шолоховым я рассказал в журнале «Слово» в начале девяностых годов.) И в своей литературной работе я не скрывал своего преклонения перед автором гениального «Тихого Дона», творцом образа Григория Мелехова, сына «серединного народа», который своими поступками, действиями, кровавыми схватками в бою расплачивался за умственные спекуляции, «поиски обновления» героев из интеллигенции типа толстовского Пьера Безухова (об этом моя статья «Тихий Дон» и русская классика» в книге «Надежда исканий». – М., 1978).
Так что я никак не могу признать справедливым обвинение меня в том, что я «подымал руку на Шолохова».
В недавно вышедшей книге Т. Окуловой-Микешиной «Бесовщина под прикрытием утопий» впервые исследована роль в разрушении великой державы такой касты, как советники из числа западников-космополитов последних советских вождей, начиная с Хрущева. Об истории возникновения этой касты рассказывает один из подобных советников Г. Шахназаров в своей книге «Цена свободы. Реформация Горбачева глазами его помощника». «Это была первая группа такого рода. В какой-то мере ее создание было навеяно опытом американцев. Как раз в те годы президент Кеннеди привлек к себе на помощь для совета специалистов из числа крупных политологов, историков, экономистов. В моду входили так называемые мозговые атаки, предлагавшие правителям веер альтернативных решений. Нечто вроде этого задумал только что возведенный в сан секретаря ЦК КПСС заведующий отделом по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран Юрий Владимирович Андропов». По признанию мемуариста, эта группа была «своего рода инородным телом в чиновничьем организме, какой представлял собой аппарат ЦК КПСС». По его же словам, в политической жизни противостояли два лагеря: «в одном – великодержавники, славянофилы, или евразийцы, в другом – западники, интегралисты, или космополиты». Новоиспеченная группа консультантов Андропова и состояла исключительно из западников-космополитов, таких, как Г. Арбатов, Г. Шахназаров, А. Бовин, А. Черняев, Ф. Бурлацкий и т. д.
В своих мемуарах Ф. Бурлацкий бахвалится, что Андропов называл его и других своих консультантов «духовными аристократами». Заметим, не то, что нас, «славянофилов», – презрительным словом «русисты». Читая мемуары этих «духовных аристократов», видишь, сколько высокомерия и презрения у этой ядовитой, поистине инородной публики к «серой массе» цековских работников, в том числе и к самим членам Политбюро из русских, и вместе с тем как дружно, образуя неразрывный круг, демонстрируют они свои «особые отношения» с Андроповым, сначала секретарем ЦК КПСС, а затем генсеком – вплоть до того (как рассказывает об этом Бурлацкий), что Юрий Владимирович доверительно почитывал им свои стихи, дружеские стихотворные послания, чем, оказывается, он увлекался.
Недавно в нашей печати (газета «Советская Россия», 8 апреля 2000 года) приводились слова заместителя госсекретаря США Тэлботта о том, что академик Арбатов стал «другом Америки» еще с семидесятых годов. В качестве агента влияния в интересах США действовал он и как консультант в ЦК КПСС. Ему были всегда открыты двери кабинетов генсеков… Вот одна из историй. Партийная комиссия во главе с одним из членов Политбюро при проверке работы академического Института мировой экономики установила факты «засоренности института сионистскими элементами», пришла к выводу, что «институт дезориентировал руководство страны относительно процессов, происходящих в мире». Директор этого института Н. Иноземцев оказался, что называется, в подвешенном состоянии. И тогда на выручку своему другу и единомышленнику бросился Арбатов. Как он сам рассказывает в своих мемуарах «Затянувшееся выздоровление (1953–1985 гг.)», придя к Брежневу в его кабинет, он начал обвинять парткомиссию в необъективности, клевете на директора Института мировой экономики, и первой же реакцией Леонида Ильича на эти слова было то, что, положив руку на телефон, он спросил: «Куда звонить?» И этот звонок генсека в присутствии Арбатова прекратил расследование преступной деятельности агентов влияния. Как пишет автор названной выше книги «Бесовщина под прикрытием утопий»: «Насколько обоснованными были выводы комиссии, можно судить и по тому, что бывший сотрудник этого института Д. Сайме после эмиграции в 1973 году в США стал там консультантом Совета по разведке ЦРУ». Со вступлением Андропова на высший пост в партии панибратское отношение с ним Арбатова приняло такой наглый характер, что новый генсек счел нужным в письме к «академику» несколько урезонить его. Сам поклонник, опекун «интернационалистов»-космополитов в литературе и театре, вроде шатровых, юриев Любимовых, евтушенок, Андропов не нуждался в арбатовском оголтелом навязывании ему роли апологета еврейской «творческой интеллигенции». Тем более что всему должно прийти свое время…
В том же докладе к шестидесятилетию СССР, где он назвал дореволюционную Россию «тюрьмой народов», Андропов ратовал за «слияние наций» в одну «советскую нацию», прекрасно, конечно, зная, что есть одна нация, заинтересованная в «слиянии наций» и которая сама никогда ни с кем не сольется, – это народ по имени «И.». И в этом вопросе его консультанты оставались, разумеется, все теми же «духовными аристократами». В ЦК партии при Андропове проблемами национальных взаимоотношений в стране занимался А. Бовин, зав. группой консультантов. С наступлением «перестройки» он начал открыто проповедовать, как обозреватель «Известий», то, что раньше попридерживал до лучших времен. В газете «Московский литератор» (25 мая 1990 года) я привел факт, как на I съезде народных депутатов РСФСР из редакционной комиссии был исключен главный редактор «Советской России» В. Чикин за публикацию в этой газете «Манифеста антиперестроечных сил», извест-
ной статьи Нины Андреевой. И далее я писал: «Почему бы во времена хваленого «плюрализма» не дать слово и этому автору? (Нине Андреевой.) Ведь печатают же небесспорные материалы в других газетах, скажем, статьи А. Бовина с яростной защитой сионизма («Известия», № 239 за 1989 год, № 21 за 1990 год), но от того главный редактор этой газеты И.Лаптев не подвергался же политической обструкции, а, напротив, даже преуспел, оказавшись выбранным председателем Совета Союза Верховного Совета». Вскоре после этого бывший консультант Андропова сионистский идеолог А. Бовин отбыл в Израиль в качестве посла России на «обетованной земле».
Оголились при Горбачеве, сбросив с себя показные идеологические покровы, и другие бывшие генсековские консультанты. (Экс-шеф ЦРУ Гейтс пишет в своих воспоминаниях: «ЦРУ с энтузиазмом отнеслось к Горбачеву с момента его появления в начале 1983 года как протеже Андропова». Кстати, с приходом Андропова к власти вернулся из Канады в Москву оголтелый русофоб А. Яковлев, ставший его ближайшим советником, а при Горбачеве – «главным архитектором перестройки».)
Таким образом, из всего сказанного выше видно, что представлял собою круг духовно близких Андропову людей и что, собственно, стояло за осуждением им моей статьи «Освобождение». Не могла найти в данном случае сочувственного понимания и моя ссылка в этой статье на Штокмана из «Тихого Дона», революционера-троцкиста, который натравливает одну часть казачества на другую его часть (Мишку Кошевого на Григория Мелехова) и считает «опаснее остальных, вместе взятых» Григория Мелехова, требуя его поимки и расстрела именно как представителя «серединного народа», сердцевины его.
О, тогда мне было не до этих рассуждений! Жуткая тень не просто КГБ (где работали разные люди и где, конечно же, были скрытно сочувствующие русским патриотам), а самого Андропова нависла над моей бедовой головой. Предстояло только ждать своей участи. Незадолго до этого подвергся допросу в КГБ историк С. Н. Семанов за хранение купленных им номеров машинописного русского патриотического журнала «Вече», который редактировал В. Н. Осипов. Тогда же С. Семанов был снят с поста главного редактора журнала «Человек и закон». Как стало известно впоследствии, этому предшествовала секретная записка Андропова в Политбюро, в которой речь шла и о Семанове как «русском и антисоветском элементе». И вот теперь мы оба, знавшие друг друга со второй половины шестидесятых годов, давние «молодогвардейцы», оказались в схожем положении. Мы встретились с ним около его дома, на Большой Дорогомиловской улице, рядом с Киевским вокзалом. Долго петляли как зайцы по переулкам и дворам, по привокзальной площади, остерегаясь быть услышанными даже и там, хотя чего вроде бы таиться и скрывать – как «русисты» мы были все на виду в своих писаниях. По крайней мере, так я мог сказать о себе, когда писал, стараясь уйти в «русский дух», в чем виделось мне наиболее действенное противостояние разлагателям России. Сколько я ни общался до этого с Сергеем Николаевичем, все казалось теперь празднословным в наших прежних отношениях, и только сейчас что-то новое холодком общей опасности коснулось нас обоих. Оба мы, видимо, смахивали в чем-то на окруженцев, и командиром моим был в этих знакомых ему местах Семанов, уверенный, что за ним следят и надо заметать следы.
Между тем пущенная в ход по приказанию генсека идеологическая машина набирала обороты. Заведующие отделами ЦК КПСС – агитации и пропаганды Б. Стукалин, культуры – В. Шауро послали докладную записку в секретариат ЦК партии с осуждением моей статьи. И того, и другого я никогда не видел в лицо и позднее мог составить представление о них, встретившись с ними.
Набросились на меня борзописцы, первыми П. Николаев, Ю. Суровцев, В. Оскоцкий – давние мои попечители. Сегодняшнему читателю эти фамилии ничего не говорят, но тогда это была одиозно известная (во всяком случае, в литературных кругах) свора отпетых русофобов – достойных папашек нынешних «демократических» телекиллеров. Прошло три с половиной года после той истории с моей книгой об Островском, когда Николаев, о чем рассказывалось выше, так тешил себя ролью распорядителя травли, за это время он заматерел в этой роли и теперь, с выходом решения ЦК по моей статье, первым вылез добивать осужденного. «Освобождение… от чего?» – многозначительно назвал П. Николаев свою статью, опубликованную в «Литературной газете» 5 января 1983 года. По поводу названия этой статьи автор «Драчунов» М. Алексеев пишет в том же послесловии к трехтомнику, что я подвергался нападкам «за то, что первый указал, чего может добиться писатель, освободившись от внутренней цензуры, раскрепостив и душу, и перо свое, – это и только это продиктовало умному и честному критику и заголовок, и все, что сказано им под этим заголовком». И у меня в статье сказано: «Не решившийся до сих пор говорить об этом, только дававший иногда выход сдавленному в памяти тридцать третьему году – упоминанием о нем, автор набрался наконец решимости освободиться от того, что десятилетиями точило душу, и выложить все так, как это было». Вроде бы ясно, о каком освобождении идет речь, но моему обличителю требуется политическая улика, и вот он «расшифровывает» заголовок статьи как освобождение от всех социалистических основ, как неприятие коллективизации, индустриализации, марксистско-ленинской идеологии, классовой борьбы, «завоеваний советской литературы» и т. д.
Вслед за Николаевым лягнули меня В. Оскоцкий в газете «Литературная Россия» 21 января 1983 года, Ю. Суровцев в «Правде» 13 февраля 1983 года. Как Николаев партвластью был наделен некоей функцией идеологического надзора над литературой, правом «вершить суд» над неугодными писателями, так Суровцев являлся недреманным оком по части разоблачения фабрикуемой им же самим «опасности русского шовинизма». В должности секретаря Союза писателей СССР он «курировал национальные литературы», разъезжал по республикам страны, по рашидовым-шеварднадзам-алиевым, раздуваясь, как клоп, на паразитировании казенно-интернационалистской «дружбы народов». И всюду, куда ни приезжал, сеял русофобию, ненависть к «захватнической, колониальной политике царской России», дразнил «опасностью русского шовинизма», науськивал местных националистов на русских людей. Ему были открыты двери всех партийных изданий, где он свободно мог навесить на нежелательное лицо любой ярлык. Ныне ставший «демократом», этот тип уже без прежних партийно-классовых масок в открытую называет своего главного врага, объявив в печати, что он пишет книгу «Конец русской идеи». Не рано ли торжествуешь!
«У страха глаза велики!» Вспомнилась мне Лубянка, где я был осенью 1966 года по делу моего литинститутского «семинариста» Георгия Белякова…
Первое, о чем я подумал в наступившем для меня безвременье, – это устранение возможных улик. Собственно, никаких улик и не было, но мало ли что… В свое время Илья Глазунов дал мне изданную за рубежом книгу Солженицына «Ленин в Цюрихе» с портретом на обложке вождя какого-то склеротического облика в зловеще-кровавом отсвете. Видя мое колебание (брать – не брать), он уличил меня в непонимании, что на эту книгу найдется масса охотников, готовых платить за нее большие деньги, а я даром не беру из-за трусости советского человека… И тут же предупредил, как бы отталкиваясь от меня жестом поднятых перед собою рук, что если я выдам его, то он объявит, что этого советского человека он не знает, видит в первый раз. (До этого я не раз был в его мастерской.) Для Ильи Сергеевича суть была, видимо, не в Солженицыне, а в самом Ленине, которого он недолюбливал, именуя «картавым». Впоследствии я лучше узнал Илью Глазунова, читая лекции в созданной им Академии живописи и ваяния, и оценил по-настоящему этого феноменального во многих отношениях художника и человека, его поистине великие заслуги в выращивании молодых русских художников-реалистов. Что же касается врученной мне книги, то в ней больше путающего себя с Лениным Солженицына, чем Ленина (недаром Александр Исаевич, как мне передавала по телефону первая его жена Наталья Решетовская, считал, что он похож на Владимира Ильича, и потому так охотно пишет о нем). Читать я ее никому не давал, и вот пришел черед аутодафе для нее. Жил я тогда в «хрущевке» на Бескудниковском бульваре, в крохотной однокомнатной квартирке, заваленной книгами, и, с трудом разыскав ту злополучную, приступил вместе с дочерью Мариной к сожжению ее в туалете. До чего же долго, чадно тлели клочки разорванных страниц, особенно куски глазурованной, с багровыми отсветами обложки.
Наступила пора моей домашней блокады. Безмолвствовал телефон, замолкли знакомые. Вдруг звонок из Твери. Звонит Петр Дудочкин, который до этого присылал мне свои статьи против пьянства, спаивания народа. Говорит о моей статье, кричит: «Рыба плывет нереститься против течения!» В Литературном институте узнаю, что на занятии по текущей литературе Н. Томашевский поздравил студентов… с выходом моей статьи. Лично я не был знаком с ним, знал его как автора честной вступительной статьи к двухтомнику Константина Воробьева, изданного в Прибалтике. Потом я познакомился с ним, вместе выезжали в 1989 году в Курск, на родину Воробьева, в связи с его юбилеем – восьмидесятилетием со дня рождения, как-то он засиделся допоздна у меня в номере гостиницы и все рассказывал о Воробье, как любовно называл он Константина Воробьева, признавался, как много значил этот писатель в его жизни, сколько он натерпелся от его резкого, трудного характера и все мог простить ему за незаурядность его личности и таланта. О Константине Воробьеве писал и я в своей статье «Освобождение», но мог бы добавить и нечто из личных встреч – как впервые, кажется, летом 1960 года, встретился с ним на квартире Михаила Карунного, в доме против Военторга, в центре Москвы. Карунный заведовал отделом прозы в издательстве «Советская Россия», где и выходила тогда первая в Москве воробьевская книга. Сразу же у меня с Воробьевым произошла схватка из-за Леонова: я тогда был, можно сказать, одержим любовью к Леонову (в 1958 году в издательстве «Советский писатель» вышла моя книга «Роман Л. Леонова «Русский лес»»), мерилом моих симпатий к писателям было их отношение к Леонову. Доходило до анекдотичности. Как-то в статье одного публициста, помнится, Н. Грибачева, мелькнула отрадная для меня фамилия, и вроде бы сам этот публицист стал для меня другим. Но, увы, фамилия-то была не Леонов, а Лесков, и автор тут же стал для меня прежним Грибачевым (дело было не в Лескове, он и без того Лесков, а Леонов наш современник, недооцененный, как я думал, по достоинству). Мы оба с Воробьевым кричали, один вознося непомерно Леонова, другой ругая его чуть ли не как графомана. Синь глаз моего литературного противника вонзалась в меня льдинками неприязни, напряженные мышцы лица искажали ту его волевую чистоту, которая бросилась мне в глаза, как только я тогда увидел его. Все-таки мы и в тот раз отошли от взаимной горячки, а позже в издательстве «Советская Россия» встретились уже как добрые знакомые. Со временем, лучше узнав его как писателя, я понял, что ему, с его «жгучей правдой войны», с его жестким характером «правдолюбца», не до леоновской «велеречивости», как он довольно предвзято судил о творчестве Леонида Максимовича. Но закончу о верном поклоннике «Воробья» – Н. Томашевском. Не знал я никого из своих знакомых, кто бы так, как этот не русский по национальности человек, предан был памяти близкого ему русского писателя. Вспомнилась мне его слабая, чуть виноватая улыбка, когда я узнал о смерти, настигшей его в далекой от Москвы деревне.