Считается, что человек далеко не в полной мере использует производственные мощности головного мозга, скомпонованного из многих миллиардов нервных клеток. Правда, никто толком не знает, на сколько процентов задействовано в норме наше церебральное хозяйство – на двадцать, на десять или всего-навсего на пять? Ответ на вопрос, почему простаивает высокотехнологичное оборудование, купленное дорогой ценой того длительного развития, которому подверглась рефлексирующая материя, кажется исследователям легкой добычей: потому что жизненная рутина не требует от нас, как правило, напряженной мыслительной работы. Теоретический ум винит то, что ему противоположно, – практику, вменяет ответственность врагу, формулируя тем самым свой вердикт машинально, без большой затраты сил и лишний раз подтверждая, что у мозга всегда есть непочатый резерв. Ведь то, что называется «жизненным миром», создано человеком и входит в состав социокультуры. В ней то и дело происходят возмущения, но в своих повседневных проявлениях она скорее инертна, чем неожиданна. Сказанное означает, что мозг, впадающий в автоматизм, скупо расходующий энергию, когда дело касается бытовых нужд, сам себе – в собственных творениях – ставит препоны. Нам постольку неизвестно точно, какая часть наших умственных способностей лежит втуне, поскольку мы не ведаем, как и зачем мы ограничиваем себя – свое сознание и свою поведенческую активность. Весьма вероятно, что человек испытывает нехватку свободы, лишь отзываясь на недостаточную загруженность интеллектуальной аппаратуры, которой он снабжен. Свобода тогда есть осознанная цель того существа, каковое теряется в догадках о том, почему ему приходится загонять себя во всяческие рамочные конструкции.
Я попытаюсь разобраться в том, что такое несвобода и как она преодолевается или не преодолевается, подходя в дальнейших главах книги к этой проблеме с разных сторон. Перед тем как заняться этим, нужно прояснить понятие границы – главное из тех, которыми мне предстоит оперировать. Оно – очевидность для эмпирически настроенного познания, но плохо поддается окончательному – отвлеченному от частных случаев – определению (последний предел всегда убегает от нас, утверждал Жак Деррида, тайно перенося на смысловой универсум космологическую модель, в соответствии с которой вселенная расширяется, то есть и имеет границу, и не имеет ее). Ссылка на личный опыт поможет мне избавиться от умозрительных затруднений.
В отличие от многих моих друзей и знакомых, пустившихся в эмиграцию из России, я покинул страну, оставаясь советским гражданином, что давало мне редкое в те времена (речь идет о первой половине 1980-х годов) право регулярно наведываться на родину. Почти каждое пересечение для многих неприступного рубежа сопровождалось каким-нибудь непредвиденным событием на таможне или у погранбудки, просящимся к изложению. Мне есть что рассказать, если бы я хотел засвидетельствовать истинность лотмановской теории повествования, связавшей сюжетообразование с пересечением границ. Мое намерение заключается, однако, в том, чтобы приблизиться поначалу не к эстетическому, а к философскому смыслу границы. Литературоцентричная отчизна не открыла мне его. Он представился мне более или менее различимым после одной из поездок в Израиль – на конференцию, неофициально приуроченную к шестидесятилетию Д. М. Сегала.
О самой конференции, состоявшейся весной 1998 года, читатель, если пожелает, получит сведения из изящной «виньетки» А. К. Жолковского «В тисках формы». Мне же важно сообщить, что я отправился в Израиль не только для того, чтобы чествовать Дмитрия Михайловича, но и с некоей миссией не научного и не юбилейного характера. Незадолго до того там побывал художник Игорь Захаров-Росс, попросивший меня привезти ему в Мюнхен картину, написанную в Тель-Авиве и почему-то в этом городе застрявшую. Чтобы ответить на мой вопрос: «Велика ли вещь?» – жена Игоря, Аллочка, всплеснула было руками, но потом свела их так, что в промежутке между ладонями не уместилось бы ничего крупнее портмоне. Наглядный образ рассеял поднимавшуюся со дна моей души тревогу, хотя я твердо знал, что Игорь никогда не был замечен в изготовлении миниатюр. Остенсивные определения не самые правдивые из всех (в этом Кант заблуждался), но они, бесспорно, самые успокоительные.
В Иерусалиме юбиляр разместил гостей в очень дорогой гостинице, где до нас останавливался, ни много ни мало, Деррида (может быть, даже как раз в тех просторных покоях, которые достались мне, но, если и нет, он все равно был незримо рядом, присутствуя-в-отсутствии, по слову его «Грамматологии»). Когда наступил час доставки картины в гостиницу из Тель-Авива, я вышел в холл, встретил Б. А. Успенского и разговорился с ним, среди прочего посвятив его в суть моего задания. Мизансцена была такова: я стоял спиной к входу, а Борис Андреевич – лицом. Хотя Борис Андреевич не сильно старше меня, я отношусь к нему (одному из пионеров отечественной семиотики, прошедшему выучку – клянусь! – у самого Ельмслева) примерно как заурядный ангел к шестикрылому серафиму. Но тут мой пиетет дал трещину, потому что Борис Андреевич, вдруг прервав беседу на полуфразе, начал с демонически глубоким захлебыванием хохотать противно тому, что ожидаешь от высшего по ангельскому чину. Я оглянулся на вход и увидел тщательно запакованное полотно, проталкиваемое в двери несколькими людьми. Картина была двух метров высотой и трех в длину.
В Тель-Авивском аэропорту девушка из таможни постаралась не удивиться, окинув долгим ломаным взглядом мой крупногабаритный багаж. Дежурным голосом она расспрашивала, как водится, о том, не оставлял ли я вещи без присмотра, в какой гостинице проживал, а также о том, у кого в Израиле хранилась картина. Я назвал имя, вызвавшее, похоже, уважительную реакцию. Меня вот-вот должны были пропустить к самолету. «А что там изображено?» – полюбопытствовала девушка, чтобы завершить диалог. Я честно и, как выяснилось, глупо признался, что не ведаю того. Работы Игоря отнюдь не страдали монотематизмом. Оказалось, что незнание – роковой поворотный пункт не только в классической трагедии вроде «Эдипа-царя», но и в повседневном обиходе. По лицу девушки, до сего момента безмятежному, пробежала тень недоверия, или, что то же самое, ответственной мысли. Был вызван начальник – молодой человек в белой рубашке с распахнутым воротом, как будто сошедший с плакатов эпохи хрущевской оттепели, запечатлевавших комсомольцев-энтузиастов. Разве что смоль его волос была не совсем оттуда. Дальнейшим расспросам не виделось конца. Их подоплеку нельзя было назвать безнадежно абсурдной: раз мне неизвестно, что за живопись я везу с собой, значит, под упаковкой из толстой бумаги может скрываться что угодно, а неопределенность – худшая из опасностей, именно та, которую нельзя предупредить. В разгар словообмена, постепенно принявшего искусствоведческую направленность и сосредоточившегося в основном на живописной манере Игоря, к нам примкнула сотрудница аэропорта, которая принялась с хорошо знакомой мне по прежним годам диссидентской ядовитостью позднесоветского образца ругать израильские спецслужбы за излишнюю придирчивость. «Оттепельный» комсомолец, кажется, испытал под напором упреков неловкость – он, впрочем, и сам был смущен тем, что ему приходится по чиновничьему долгу нарушать святую суверенность художественного творчества в бесцеремонной попытке проникнуть в одну из его тайн. Пришедшее ему на ум решение было явно навеяно историями о гордиевом узле и колумбовом яйце. С моего позволения он проткнул пальцем оберточную бумагу в двух местах внушительного прямоугольника – в левом нижнем и в правом верхнем его углах и, довольствовавшись осторожным прикосновением к слою краски, дал добро на проход через границу.