В наши дни мало кто знает, как незатейливо были устроены жилища парижских горожан в XVI веке и как просто они жили. Быть может, именно простота поступков и мыслей этих горожан былых времен явилась причиною их величия; а ведь они были свободны и благородны, и, быть может, в большей степени, чем буржуазия наших дней; их историю еще только предстоит написать, она требует, чтобы за нее взялся какой-нибудь проникновенный историк, она его ждет. Замысел мой родился под влиянием некоего действительного происшествия, которое и лежит в основе настоящего исследования; происшествие это – одно из самых примечательных в истории городского сословия, и несомненно, что после того, как люди прочтут этот рассказ, говорить о нем будут все. Но разве впервые в истории выводы делаются раньше, чем узнаются факты?
В 1560 году улица Вьель-Пельтри проходила вдоль левого берега Сены, между мостом Нотр-Дам и Мостом Менял. На месте теперешней мостовой была проезжая дорога и стояли дома. Жители каждого из этих домов, расположенных на самом берегу, могли тогда спускаться к реке по деревянным или каменным лестницам. Лестницы эти были защищены со стороны реки крепкой железной решеткой или дверью, обитой гвоздями. В домах здесь, как и в Венеции, имелось два выхода: один на сушу и один на воду. Теперь, когда я пишу эти строки, остался только один-единственный дом, который видом своим напоминает старый Париж, да и тот, пожалуй, скоро будет уже окончательно разрушен. Дом этот расположен на углу Малого моста, напротив кордегардии Городской больницы. В былое время со стороны реки дома эти выглядели очень своеобразно и по виду каждого дома можно было определить, чем занимается его владелец, узнать, какие у него привычки, как хозяин его использует близость к Сене и вместе с тем как он злоупотребляет этой близостью. Чуть ли не на всех мостах, перекинутых через Сену, были построены водяные мельницы, причем мельниц этих было столько, что они не могли не помешать судоходству, и в Париже оказалось, пожалуй, не меньше запруд, чем мостов. Некоторые из этих водоемов старого Парижа пленили бы художника своей живописностью. Какою причудливою лесною чащей выглядели все эти переплеты балок, подпиравших мельницы, их колеса и шлюзы! Какое своеобразное впечатление производили эти торчавшие из воды сваи, которые служили опорою нависающим над рекою зданиям! К сожалению, жанровых картин тогда еще не писали, искусство гравюры было в младенческом состоянии, и это редкостное зрелище потеряно для нас безвозвратно. В миниатюре, правда, все это сохранилось еще в иных наших провинциальных городах, где зубчатые берега реки застроены деревянными домиками или где, как, например, в Вандоме, в заросших тиной запрудах огромные решетки разделяют друг от друга участки разных владельцев, расположенные на том и другом берегу.
Само название этой улицы, которой теперь уже не найти на плане, достаточно ясно говорит о том, чем славились ее обитатели[83]. В то время горожане, промышлявшие одним и тем же ремеслом, не были рассеяны по всему городу, а, напротив, сосредоточивались где-то в одной его части и, таким образом, представляли собой внушительную силу. Они бывали объединены в цех, который ограничивал их численность; к тому же их объединяли еще и церковные братства. Все это позволяло им поддерживать цены на определенном уровне. Притом мастера не были тогда на поводу у своих работников и не выполняли их прихотей, как в наши дни; напротив, они заботились о них, старались относиться к ним, как к собственным детям, посвящая их во все тонкости своего искусства. Чтобы стать мастером, ремесленник должен был создать какое-нибудь замечательное произведение, и он неизменно посвящал свой труд святому – покровителю братства.
Не станете же вы утверждать, что отсутствие конкуренции вело к отказу от совершенства и лишало изделия красоты? Не ваши ли восторги перед творениями старых мастеров создали новую профессию – торговца старинными вещами?
В XV и XVI веках торговля мехами переживала эпоху своего расцвета. Добывать пушнину было тогда делом нелегким: приходилось совершать длинные и опасные путешествия в северные страны; в силу этого меха ценились чрезвычайно дорого. В те времена, так же как и теперь, высокие цены только повышали спрос: ведь тщеславие не знает преград. Во Франции, а равным образом и в других странах ношение мехов было установленной королевским указом привилегией знати, и это объясняет, почему горностай так часто фигурирует на старинных гербах; некоторые редкостные меха, как, например, vair, который, вне всякого сомнения, есть не что иное, как королевский соболь, имели право носить одни только короли, герцоги и занимающие определенные должности вельможи. Различали vair, состоящий из мелких, и vair, состоящий из крупных шкурок; слово это уже лет сто как вышло из употребления и до такой степени забылось всеми, что даже в бесчисленных переизданиях «Сказок» Перро про знаменитую туфельку Золушки, которая первоначально была, по-видимому, из мелкого vair, в настоящее время говорится, что она хрустальная (verre). Недавно один из наших самых выдающихся поэтов вынужден был восстановить правильное написание этого слова, дабы просветить своих собратьев-фельетонистов в своей рецензии об опере «Cenerontola»[84], где символическая туфелька заменена ничего не значащим кольцом. Нет ничего удивительного, что, к великому удовольствию меховщиков, запреты, связанные с ношением мехов, постоянно нарушались. Высокие цены на материи и на меха приводили к тому, что каждый предмет одежды становился столь же долговечным, как мебель, оружие и другие аксессуары устойчивой жизни XV столетия. У дамы, у вельможи, у любого состоятельного человека, а равно и у любого горожанина было не более двух комплектов одежды для каждого сезона; носили эту одежду всю жизнь, а когда владелец ее умирал, она переходила по наследству к его детям. Поэтому перечисление оружия и одеяний, совершенно почти ненужное в брачных контрактах нашего времени в силу того, что носильные вещи беспрестанно обновляются и стоят не так уже дорого, в ту эпоху имело первостепенное значение. Дороговизна одежды приводила к тому, что она всегда бывала добротной. Предметы женского туалета составляли огромный капитал, которому в семье вели счет и который хранился в сундуках столь тяжелых, что под ними неминуемо обвалились бы потолки современного дома. Парадное платье женщины 1840 года могло быть разве только домашней одеждой у светской дамы 1540 года. В наши дни открытие Америки, легкость передвижения, отмирание сословных различий, подготовившее отмирание различий внешних, повергли торговлю мехами в то состояние, в котором она пребывает сейчас, то есть почти совершенно свели ее на нет.
Стоимость вещи, которую меховщики наших дней продают, как и в былые времена, за двадцать ливров, стала меньше в силу падения самой стоимости денег: ведь ливр стоил тогда свыше двадцати теперешних франков.
В наши дни простая мещанка или куртизанка носит отороченную куньим мехом пелерину, даже не зная, что в 1440 году городской страж, которому она чем-нибудь не понравилась бы, мог ее за это арестовать и предать суду. Англичанки, которые так увлекаются горностаем, даже не подозревают, что некогда одни только королевы, герцогини и канцлеры Франции имели право носить этот царственный мех. В наше время существует несколько родов, которым было пожаловано дворянство, – они носят имя Пельтье или Лепельтье. Происхождением своим это имя обязано какой-то богатой конторе, производившей скупку мехов, ибо большинство фамилий купцов вначале были прозвищами. Отступление это делает понятным не только долгие распри из-за первенства, которые велись в течение двух столетий между цехами суконщиков, меховщиков и галантерейщиков (каждому из трех хотелось быть первым в Париже), но и ту роль, которую играл господин Лекамю, придворный поставщик двух королев – Екатерины Медичи и Марии Стюарт – и поставщик парламента, в течение двадцати лет бывший синдиком своего цеха. Лекамю жил на этой самой улице. Дом его образовывал один из углов перекрестка напротив Моста Менял, где теперь сохранилось только четвертое из угловых зданий – башня Парижского суда. На одном из углов этого дома, расположенного на набережной, которая сейчас носит название Цветочной, возле Моста Менял, был устроен выступ. Там стояла статуя мадонны, перед которой день и ночь горели свечи. В летнее время ее украшали живые цветы, а зимою – искусственные. С той стороны, точно так же как и со стороны улицы Вьель-Пельтри, дом этот покоился на деревянных столбах. В торговых кварталах под домами были крытые галереи: почва там затвердела от нанесенной на ногах уличной грязи и была в буграх. Во всех французских городах подобные галереи носили название рядов, к этому добавлялось еще наименование отрасли торговли, как, например, зеленные ряды, мясные ряды. Эти простые галереи, без которых нельзя было обойтись в Париже, с его такой переменчивой, такой дождливой погодой, галереи, которые составляли неотъемлемую принадлежность всего облика старого города, теперь совершенно исчезли. Точно так же, как сохранился всего один-единственный дом, выходящий на реку, от всех длинных старых рядов рынка уцелел только один прогон в каких-нибудь сто футов длиной, последнее из того, чего пока еще не одолела разрушительная сила времени. Скоро, должно быть, исчезнет с лица земли и этот последний уголок старого Парижа с его темным лабиринтом улиц. Само собой разумеется, эти средневековые руины никак не совместимы с величественным обликом нашей теперешней столицы. Поэтому, упоминая о них, я хочу выразить не столько свое сожаление об этих уголках старого города, сколько просто зарисоватъ с натуры все, что еще не успело превратиться в прах, и таким образом оправдать эти драгоценные описания в глазах грядущего, которое наступает на современность.
Стены этого дома были из дерева и черепицы. Промежутки между бревнами, как это сейчас еще бывает в некоторых старых провинциальных городах, были выложены кирпичами разной толщины и составляли узор, называемый венгерскою кладкой. Оконные проемы точно так же были покрыты снизу и сверху богатой деревянной резьбой, равно как и угловой столб, поднимавшийся над статуей мадонны, и как опоры выставки магазина. Каждое окно, каждая балка перекрытия, разделявшего этажи, были украшены арабесками с изображениями людей или фантастических животных, залегших среди причудливой листвы. Со стороны улицы, а также со стороны реки дом был увенчан крышей, напоминающей две приставленные друг к другу игральные карты, и, таким образом, имел два ската: один – выходящий на улицу и один – на реку. Крыша выдавалась вперед, подобно крышам швейцарских шале, и притом на довольно большом расстоянии, так что на втором этаже образовывался балкон, на котором, не выходя из-под навеса, хозяйка дома могла прогуливаться над улицей или над запрудой, устроенной между двумя рядами домов и двумя мостами.
Дома, которые имели выход на реку, были тогда в большой цене. В эту эпоху не было ни колодцев, ни канализации в нашем смысле слова. Существовала только кольцевая канализация, завершенная Обрио, первым, кто еще в эпоху Карла V задумался над улучшением санитарного состояния Парижа. Это был человек талантливый и энергичный. Жители домов, расположенных на берегу, подобно дому Лекамю, брали воду для хозяйственных надобностей прямо из реки; в ту же реку стекала вся дождевая вода и выливались помои. Результаты огромной работы по благоустройству, проделанной купеческими старшинами, постепенно уничтожаются. Сейчас одни только люди, которым за сорок, помнят еще бурные потоки, стремившиеся по улицам Монмартр, дю Тампль и другим. Поглощавшие их страшные, зияющие жерла совершали в свое время неоценимые благодеяния. Места, где они находились, навсегда останутся заметными: всюду, где проходили эти подземные каналы, почва над ними поднялась; вот еще одна археологическая деталь, которая по прошествии двух столетий станет уже непонятной для историка.
Однажды около 1816 года девочка несла бриллианты для одной актрисы театра Амбигю, которая должна была играть роль королевы. Ее захватило ливнем и потянуло в подземную канаву на улице дю Тампль; она неминуемо бы погибла, если бы ее не спас прохожий, который услыхал, как она кричала; бриллианты она выпустила из рук, их подобрали потом в люке сточной трубы. Происшествие это наделало много шуму. После него стали настойчиво требовать ликвидации этих страшных ям, которые уносили не только воду, но и маленьких девочек. Эти своеобразные сооружения были снабжены более или менее подвижными решетками, но, когда местные жители позабывали вовремя поднять решетки, они засорялись, и в период дождей это нередко служило причиною наводнений.
Выставка лавки господина Лекамю была открытой, заднюю сторону ее составляли стекла в свинцовой оправе, отчего во внутреннем помещении было всегда довольно темно.
Богатым людям меха носили на дом. Тем, кто приходил покупать их у меховщиков, товар показывали в открытых помещениях, в галерее, заставленной столами, где в течение всего дня на табуретках сидели приказчики; подобные картины можно было видеть на рынке еще лет пятнадцать тому назад. Сидя на этих передовых постах, приказчики, ученики и ученицы болтали между собою, окликали друг друга, отвечали, останавливали прохожих; этими особенностями тогдашних обычаев воспользовался Вальтер Скотт в «Приключениях Найджела». Вывеска, изображавшая горностая и подвешенная наподобие того, как это еще и сейчас делается у нас на постоялых дворах, представляла собой кронштейн с поперечною перекладиной позолоченного железа филигранной работы. Над изображением горностая была надпись; на одной стороне:
ЛЕКАМЮ
МЕХОВЩИК
ИХ ВЕЛИЧЕСТВ КОРОЛЕВЫ И ГОСПОДИНА
НАШЕГО КОРОЛЯ
На другой:
ЕЕ ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЕВЫ-МАТЕРИ И ГОСПОД ЧЛЕНОВ ПАРЛАМЕНТА
Слова ее величества королевы-матери были добавлены совсем недавно. Позолота была еще свежа. Эта замена означала, что государственный переворот совершился. Он был вызван внезапною, насильственною смертью Генриха II, которая положила конец карьере многих придворных и с которой началось возвышение Гизов.
Заднее помещение лавки выходило на реку. В этой комнате обычно и проводили весь день почтенный торговец и его жена демуазель Лекамю. В эти времена жена человека незнатного не имела права называться дамой, но французские короли в благодарность за весьма значительные услуги, которые им оказывали парижские горожане, в качестве одной из дарованных им привилегий закрепили за их женами право именоваться демуазелями. Между этой комнатой и лавкой была деревянная винтовая лестница, которая вела на верхний этаж, где помещались сам магазин и спальня супругов, и чердачные помещения с маленькими слуховыми окнами, где жили дети, служанки, подмастерья и приказчики.
Этой скученностью семьи, слуг и учеников и теснотою, в которой они жили, так что ученики спали все вместе в одной большой комнате под стропилами крыши, и объясняется, почему такое огромное население, какое было тогда в Париже, умещалось на какой-нибудь десятой части территории современного города. Становятся понятными и все удивительные подробности частной жизни в средние века и любовные интриги, о которых – да простят меня историки! – мы ничего бы не знали, если бы не новеллы того времени. В эту эпоху у такого, например, именитого вельможи, как адмирал Колиньи, было всего-навсего три комнаты, и свита его помещалась в соседней гостинице. В Париже тогда было около пятидесяти особняков, вернее, впрочем, дворцов, и они принадлежали принцам крови или знатным вельможам, которые жили тогда лучше, чем такие владетельные князья Германии, как герцог Баварский или курфюрст Саксонский.
Кухня дома Лекамю находилась непосредственно под задним помещением лавки у самой реки; в ней была застекленная дверь, выходившая на чугунный балкон: с этого балкона служанка могла черпать ведрами воду, на нем она сушила белье. Заднее помещение служило торговцу одновременно столовой, кабинетом и гостиной.
Эту просторную комнату, обычно отделанную резными панелями, чаще всего украшало какое-нибудь произведение искусства, например, деревянный сундук. Жители дома весело ужинали здесь после работы: здесь келейно обсуждались политические дела, затрагивавшие интересы купцов и королевскую власть. Грозные парижские цехи могли тогда вооружить до ста тысяч человек. К тому же в те времена за торговцами стояли их слуги, их приказчики, их ученики и их работники. Горожане имели своего главу – купеческого старшину – и свой дворец, где они собирались, – здание Парижской ратуши. В этом знаменитом торговом собрании принимались важные решения. Если бы цехи не обессилели от голода и от многочисленных жертв, Генрих IV, этот мятежник, в конце концов сделавшийся королем, никогда, быть может, не вступил бы в Париж. Теперь читатель легко представит себе, как выглядел уголок старого Парижа в том месте, где сейчас находится мост и Цветочная набережная с ее высокими деревьями и где от этих времен не осталось ничего, кроме башни суда, откуда был дан сигнал к Варфоломеевской ночи. Странное дело! Одному из домов, расположенных возле этой башни, окруженной деревянными лавками, дому Лекамю, суждено было стать свидетелем события, подготовившего кровопролитную ночь, последствия которой, к сожалению, оказались все же не столько роковыми, сколько благоприятными для кальвинистов.
Ко времени начала этой повести дерзость поборников новой религии встревожила весь Париж. Некий шотландец, по имени Стюарт, убил президента[85] Минара, того самого судью, которому общественное мнение приписывало главную роль в вынесении смертного приговора советнику Анну дю Буру[86]. Его сожгли на Гревской площади вслед за портным покойного короля, которого пытали в присутствии Генриха II и Дианы де Пуатье. В Париже так тщательно за всеми следили, что стражники даже заставляли прохожих молиться перед статуей мадонны, дабы обнаружить среди них еретиков, которые делали это неохотно, а порою просто отказывались осенить себя крестным знамением, считая, что это несовместимо с их верою.
Оба стражника, приставленные к дому Лекамю, покинули свои посты; поэтому сын меховщика, Кристоф, которого сильно подозревали в том, что он отошел от католичества, смог выйти из дома, не боясь, что его тут же заставят стать на колени перед изображением святой девы. Это было в апреле 1560 года, в семь часов вечера, когда уже начало темнеть. Подмастерья, видя, что и на той и на другой стороне улицы уже пусто и только по временам появляются отдельные прохожие, стали заносить в помещение выставленные снаружи образцы товаров, чтобы закрыть лавку и запереть двери. Кристоф Лекамю, пылкий двадцатидвухлетний юноша, стоял на пороге и, казалось, следил за входившими и выходившими из лавки подмастерьями.
– Сударь, – сказал один из них Кристофу, указывая ему на какого-то человека, который с нерешительным видом расхаживал взад и вперед по галерее, – верно, это вор или шпион; по всему видно, что это проходимец, а никак не порядочный человек: ведь если у него есть до нас какое дело, он прямо бы подошел и сказал, а не стал бы топтаться здесь на одном месте… А вид-то у него какой! – добавил он и стал передразнивать незнакомца. – Как он прячется под плащом! Какой подозрительный взгляд! Какое исхудавшее лицо!
Когда незнакомец, столь нелестно описанный подмастерьем, увидел на пороге лавки Кристофа, он тут же вышел из-под навеса на противоположной стороне улицы, где он прогуливался, перешел дорогу, прячась под навесом дома Лекамю, и, прежде чем подмастерья вернулись, чтобы закрывать ставни, приблизился к юноше.
– Я Шодье[87], – сказал он тихо.
Услышав имя одного из самых знаменитых проповедников и самых вдохновенных актеров страшной трагедии, имя которой было Реформация, Кристоф задрожал, как задрожал бы какой-нибудь верноподданный крестьянин, увидев перед собой переодетого короля.
– Вы, может быть, хотите взглянуть на меха?.. Хоть сейчас совсем уже поздно, я вам все покажу сам, – сказал Кристоф, чтобы обмануть подмастерьев, шаги которых послышались за его спиной.
Он знаком пригласил посетителя войти, но тот ответил, что предпочитает говорить с ним на улице. Кристоф зашел в дом, взял шапку и последовал за учеником Кальвина.
Приговоренный королевским эдиктом к изгнанию, Шодье, тайный представитель Теодора де Беза и Кальвина, которые, находясь в Женеве, руководили французскими реформатами, все время ездил туда и обратно. Он рисковал подвергнуться той страшной казни, которой парламент, выполняя веления церкви и приказ короля, в качестве страшного примера для остальных подверг одного из своих членов, знаменитого Анна дю Бура. Этот проповедник, брат которого – капитан – был на отличном счету у адмирала Колиньи, являлся одним из рычагов, с помощью которого Кальвин поднял на ноги Францию с самого начала религиозной войны. Война эта, которая вот-вот должна была вспыхнуть, длилась потом целых двадцать два года. Он был одной из тех скрытых пружин, существование которых лучше всего объясняет весь огромный размах Реформации.
Шодье спустился вместе с Кристофом к берегу реки. Шли они подземным ходом, похожим на тот, который десять лет тому назад проложен под сводом Марион.
Этот подземный ход, начало которого было между домом Лекамю и соседним домом, проходил под улицей Вьель-Пельтри и назывался Мостиком Меховщиков. Красильщики города пользовались им, чтобы промывать в реке свои нитки, шелка и материи. Там на причале стояла лодка, и в ней сидел лодочник. Кроме него, на носу находился какой-то незнакомец невысокого роста, очень просто одетый. После нескольких взмахов весел лодка очутилась на середине Сены, и лодочник направил ее под одну из деревянных арок Моста Менял, где он ловко привязал ее к железному кольцу. Ехали они все молча.
– Здесь мы можем говорить свободно, здесь нет ни предателей, ни шпионов, – сказал Шодье, глядя на обоих незнакомцев. – Достаточно ли у тебя самоотвержения, которое способно воодушевить на мученичество? Готов ли ты на все во имя святого дела? Не страшат ли тебя пытки, которые выпали на долю портного покойного короля и советника дю Бура? Не страшна ли тебе участь, которая ждет почти всех нас? – спросил он Кристофа, и глаза его засияли.
– Я выполню то, что мне повелит моя вера, – просто ответил Лекамю, глядя на окна своего дома. Лампа на столе, при свете которой отец в эту минуту, должно быть, перебирал свои торговые книги, напомнила ему о семейных радостях и о мирной жизни, от которой он отрекался. Картины этой жизни пронеслись перед ним, мгновенные и всеобъемлющие. Юноша увидел перед собою уголок родного города с его безмятежным, довольным бытом; там протекало его счастливое детство, там жила Бабетта Лаллье, его невеста; там все обещало ему сладостные и тихие дни. Он увидел за один миг свое будущее и пожертвовал всем или, во всяком случае, все поставил на карту. Вот какими были тогда люди!
– Остановимся здесь! – властно сказал лодочник. – Ведь мы знаем, что это один из наших святых! Если бы не было шотландца, он убил бы президента Минара.
– Да, – сказал Лекамю, – жизнь моя принадлежит истинной церкви, и я с радостью отдам ее за победу Реформации; над этим я много думал. Я знаю, что она значит для счастья народов. Короче говоря, папизм толкает человека к безбрачию, а Реформация – к семейной жизни. Настало время очистить Францию от паразитов-монахов, отдать их богатства королю; тот ведь рано или поздно все равно продаст их нашему сословию. Положим жизни за наших детей во имя того, чтобы когда-нибудь потомки наши были свободны и счастливы.
Лица всех четырех – нашего юноши, Шодье, лодочника и незнакомца, сидевшего на скамье, – освещенные последними лучами заката, являли собой величественную, достойную кисти большого художника картину, картину, особенно значительную тем, что в ней как бы запечатлелась история того времени, если только верно, что иным людям дано воплотить в себе дух эпохи.
Религиозная реформа, начатая Лютером в Германии, Джоном Ноксом – в Шотландии, Кальвином – во Франции, распространялась главным образом среди низших классов общества, которые впервые приобщились к мысли. Если знатные люди и поддерживали движение реформатов, то по причинам отнюдь не религиозного характера. К враждующим партиям присоединились различные авантюристы, разорившиеся вельможи, младшие сыновья дворян, которые готовы были поддерживать любые волнения. Но в душе ремесленников и торговцев жила крепкая вера, основанная к тому же на прямом расчете. Небогатые нации сразу же становились сторонниками этой религии: ведь она стремилась возвратить стране все церковные богатства, уничтожить монастыри и лишить служителей церкви их огромных доходов. Торговые круги учли все выгоды этого религиозного маневра и стали поддерживать его телом, душою и кошельком. Но в лице их сыновей протестантство нашло людей, готовых на любые жертвы, нашло то благородство, которое присуще молодости, еще не тронутой эгоизмом.
Люди незаурядные и проницательные умы – а их всегда немало среди народа – угадывали, что Реформация несет за собою Республику; они хотели изменить государственный строй всей Европы, вроде того, как это было сделано в Соединенных Нидерландах, которые одержали победу над самой могущественной державой той эпохи, над Испанией Филиппа II, представленной в Нидерландах герцогом Альбой. Жан Отоман[88] обдумывал тогда план своей знаменитой книги, где содержится подобный проект, книги, заложившей во Франции закваску мыслей, которые впоследствии расшевелила еще раз Лига[89], мыслей, которые подавлял Ришелье, а потом Людовик XIV, но которые снова воспрянули благодаря усилиям энциклопедистов при Людовике XV и взошли при Людовике XVI, находя каждый раз поддержку в младшей ветви королевского дома: поддержку Орлеанской династии в 1789 году, точно так же как династии Бурбонов в 1589 году. Начав мыслить, человек начинает восставать. А всякое восстание – это или плащ, под которым прячется новый государь, или пеленки, в которых шевелится новая диктатура. За спиною Реформации крепнул дом Бурбонов, младшая ветвь Валуа. Во времена, когда наша лодка плыла под аркадами Моста Менял, вопрос этот необычайно усложнился, и причиною этого было честолюбие Гизов, соперничавших с Бурбонами. Поэтому королевская власть, воплотившаяся тогда в Екатерине Медичи, могла выдерживать это сражение целых тридцать лет, сталкивая одних с другими, между тем как впоследствии к этой власти уже не тянулись ничьи руки и она беззащитной предстала перед народом. Ришелье и Людовик XIV уничтожили власть знати. Людовик XV уничтожил власть парламента. А когда король остается так, как остался Людовик XVI, один на один с народом, его всегда низвергают.
Кристоф Лекамю принадлежал к самым отважным и преданным сынам своего народа. Его бледное лицо имело тот слегка розоватый оттенок, который иногда бывает свойствен блондинам. Волосы его отливали медным блеском; серо-голубые глаза блестели: они одни говорили о величии его души. В целом в облике его не сквозило ни малейшего стремления подчеркнуть свое превосходство, которое бывает присуще людям образованным, – черты лица его были неправильны и несколько угловаты, подбородок сужен; низкий лоб свидетельствовал всего лишь о большой энергии. Жизненная сила его, пожалуй, легче всего угадывалась в контурах его впалой груди. Кристоф был скорее холерик, чем сангвиник. Его заостренный нос выдавал в нем народную смекалку, а выражение его лица говорило об умении найтись при трудных обстоятельствах, но вместе с тем также и о неспособности охватить умом все обстоятельства жизни в целом. Над его глазами, подобно двум навесам, выдавались надбровные дуги, едва прикрытые белесоватым пушком; глаза были резко окаймлены бледно-голубою тенью. Вокруг носа бледность лица его усиливалась, показывая крайнюю степень экзальтации. Кристоф был представителем народа, который приносит себя в жертву, который сражается и который легко обмануть; у него хватало ума, чтобы понять ту или иную идею и служить ей, но он был слишком благороден, чтобы извлекать из нее выгоду, слишком прямодушен, чтобы себя продавать.
Рядом с единственным сыном Лекамю, Шодье, этот пламенный проповедник, темноволосый, исхудавший от несчетных бдений, с пожелтевшим лицом, с упрямым лбом воина, с выразительным ртом, с горящими карими глазами, с коротким приподнятым подбородком, представлял ту часть христиан, из которой вышло такое множество пастырей Реформации, подлинных фанатиков веры, чье мужество и чей ум воспламеняли народы. Адъютант Кальвина и Теодора де Беза был полной противоположностью сыну меховщика. Он воплощал в себе то живое дело, результаты которого сказались на Кристофе. Иным и нельзя было представить себе мощный источник энергии, питавший народные движения.
Лодочник, человек порывистый, загорелый от ветра, привычный к палящему зною и к холодным ночам, со сжатыми губами, с быстрыми движениями, с желтоватыми, хищными, ястребиными глазами, с черными курчавыми волосами, был одним из тех авантюристов, которые ради успеха дела жертвуют всем, подобно игроку, рискующему своим состоянием. Весь облик его говорил о неистовых страстях, о смелости, которая ни перед чем не отступает. Его лицо и тело одинаково умели и говорить, и хранить молчание. В чертах его было больше отваги, чем благородства. Его вздернутый тонкий нос свидетельствовал о его решимости. Он был проворен и ловок. Его легко можно было принять за вождя какой-нибудь партии. Если бы не существовало Реформации, из него наверное вышел бы Пизарро[90], Эрнандо Кортес или Морган Истребитель[91] – словом, человек неудержимых дерзаний.
Незнакомец, который сидел на скамейке, завернувшись в плащ с капюшоном, принадлежал, по-видимому, к самому высшему сословию. Тонкое белье, весь покрой его платья, материя, из которой оно было сшито, аромат духов, фасон и кожа перчаток – все это обличало в нем придворного, точно так же как взгляд и вся его гордая и спокойная осанка выдавали в нем человека военного. От вида его вам сначала становилось не по себе, а потом вы проникались к нему уважением. Человека, который умеет уважать себя сам, уважают и другие. Он был небольшого роста и горбат, но обхождение его сразу заставляло забыть и то и другое. Стоило только сломать лед молчания, как он становился веселым и решительным и в манерах его появлялась необыкновенная живость, которая очень располагала к себе. У него были голубые глаза, нос с горбинкой, общий всем представителям Наваррского дома, и тот ясно выраженный испанский тип, черты которого стали потом столь характерными в лицах королей из династии Бурбонов. После нескольких незначительных слов, которыми они обменялись, разговор их приобрел большой интерес.
– Итак, – сказал Шодье, едва только Лекамю кончил говорить, – лодочник – это Ла Реноди, и это монсеньор принц Конде, – добавил он, указывая на горбуна.
Словом, эти четыре человека представляли собой веру народа, дар убеждения, силу солдата и королевскую власть, укрывавшуюся в тени.
– Сейчас ты услышишь, чего мы от тебя хотим, – сказал посланец Кальвина после паузы, которая привела в удивление молодого Лекамю. – Чтобы ты ни в чем не ошибся, нам придется посвятить тебя в самые сокровенные тайны Реформации.
Когда он замолчал, чтобы выслушать, что по этому поводу скажет принц, Конце и Ла Реноди знаками попросили его продолжать! Подобно всем высокопоставленным лицам, которые, принимая участие в заговоре, выступают, как правило, только в решительную минуту, принц предпочитал молчать, и причиною его молчания была отнюдь не трусость: в это время он был душою заговора, не отступал ни перед какими опасностями и ежечасно рисковал жизнью. Однако на этот раз какое-то чувство собственного величия и превосходства заставило его поручить все объяснения проповеднику, и он только внимательно разглядывал новичка, которого им предстояло использовать в своих целях.
– Дитя мое, – начал Шодье в манере, характерной для гугенотов, – мы готовим тебя к первой битве с римской блудницей. Через несколько дней или погибнут Гизы, или наших воинов казнят на эшафоте. Дело идет к тому, что скоро король и обе королевы окажутся в нашей власти. В эти дни во Франции люди нашей веры впервые берутся за оружие, и знай, что Франция не сложит его до полной победы: пойми, что здесь речь вдет не о государстве, а о целой нации. Большинство французской знати видит, к чему стремятся кардинал Лотарингский и брат его герцог. Под предлогом защиты католицизма Лотарингский дом[92] хочет добиться французской короны, считая, что она принадлежит ему по праву. Дом этот опирается на церковь и в ее лице имеет необычайно могущественного союзника: монахи стали его опорой, его приспешниками, его шпионами. Лотарингская династия хочет уверить всех, что она опекает трон, а на самом деле она стремится его захватить; покровительствуя дому Валуа, она хочет стереть этот дом с лица земли. Мы решили взяться за оружие, потому что дело идет одновременно и о свободе народа и об интересах знати, которая также находится под угрозой. Давайте уничтожим сразу этих крамольников, столь же отвратительных, как и бургиньоны, которые некогда предали Францию огню и мечу. Тогда нужен был Людовик Одиннадцатый, чтобы положить конец посягательствам бургиньонов, ну, а в наши дни принц Конде сумеет остановить Лотарингцев. Это никак не гражданская война, это – единоборство между Гизами и Реформацией, борьба не на жизнь, а на смерть: или погибнут они, или мы сложим наши головы.
– Хорошо сказано! – воскликнул принц.
– При таком положении, Кристоф, – добавил Ла Реноди, – мы не хотим пренебрегать ничем, что могло бы увеличить нашу партию, ибо реформаты – это партия людей, чьи интересы ущемлены, это дворяне, принесенные в жертву Лотарингцам, это старые полководцы, которых сейчас унижают в Фонтенбло: кардинал изгнал их оттуда и велел поставить виселицы, чтобы вешать тех, кто просит у короля денег за смотры и свое невыплаченное жалованье.
– Вот, дитя мое, – снова заговорил Шодье, заметив на лице Кристофа выражение ужаса, – вот что заставляет нас добиваться победы с помощью оружия, вместо того, чтобы убеждать людей идти на муки. Королеве в наших планах тоже отведено место, и не потому, что она сама хочет отказаться от своих прав. Нет, она далека от этой мысли, но ей все равно придется это сделать, если мы победим. Как бы там ни было, королева Екатерина, униженная и приведенная в отчаяние тем, что власть, которую она после смерти короля мечтала захватить в свои руки, перешла вместо этого в руки Гизов, напуганная растущим влиянием юной Марии, племянницы Лотарингцев и их союзницы, по всей вероятности, согласится поддержать тех принцев и вельмож, которые готовы выступить, чтобы освободить ее. В настоящее время, несмотря на то, что она делает все, чтобы ее считали сторонницей Гизов, она в действительности их ненавидит, она хочет их гибели и готова для этого обратить нас против них. Но монсеньор сам сумеет обратить ее против всех. Королева-мать согласится с нашими планами. На нашей стороне будет коннетабль: монсеньор только что виделся с ним в Шантильи, но коннетабль ничего не предпримет без приказа своих повелителей. Он приходится дядей монсеньору и ни за что не оставит его без помощи в тяжелую минуту, а ведь наш великодушный принц без колебаний пойдет сам на любой риск, чтобы заставить Анна де Монморанси принять решение. Все уже готово, и когда мы стали думать о том, кого послать, чтобы сообщить королеве Екатерине условия нашего союза с ней, проекты указов и создания нового правительства, наш выбор пал на тебя. Двор сейчас в Блуа. Там немало наших; но все это наши будущие вожди, и точно так же, как монсеньор, – сказал он, кивая на принца, – они должны быть вне всякого подозрения; ради них все мы должны пожертвовать собой. За королевой-матерью и за нашими друзьями так тщательно и неотступно следят, что мы лишены возможности воспользоваться посредничеством человека, сколько-нибудь известного или занимающего важную должность: он сразу же возбудит подозрения, и ему не дадут увидаться с Екатериной. Нам надо, чтобы господь послал нам пастуха Давида с его пращой, дабы тот поразил Голиафа – де Гиза. Отец твой, на свое несчастье, правоверный католик, является меховщиком обеих королев и постоянно выполняет их заказы. Добейся же, чтобы он послал тебя ко двору. Ты ни в ком не вызовешь подозрения и ничем не скомпрометируешь королеву. Все наши вожди могут заплатить головой, если какое-нибудь безрассудство даст повод считать, что королева в сговоре с ними. Если попадется кто-нибудь из людей знатных, это будет поводом для тревоги, в то время как человек незначительный, вроде тебя, никем не будет замечен. Берегись! У Гизов столько шпионов, что лишь на середине реки можно говорить, не оглядываясь. Так вот, сын мой, ты, как верный страж, должен умереть на своем посту. Помни это! Если тебя схватят, мы все отречемся от тебя; если это понадобится, мы оклевещем тебя и смешаем с грязью. В случае нужды мы скажем, что ты подослан Гизами и они заставили тебя играть эту роль, дабы нас погубить. Словом, знай, ты должен пожертвовать всем.
– Если ты погибнешь, – сказал принц Конде, – клянусь тебе честью дворянина, твоя семья станет для Наваррского дома священной. Я буду носить ее имя в своем сердце и сделаю для нее все, что смогу.
– С меня довольно этих слов, – ответил Кристоф, которому не пришло даже в голову, что этот мятежник – гасконец. – Мы живем в такое время, когда каждый, будь он принц или горожанин, обязан выполнять свой долг.
– Вот истинный гугенот. Если бы все наши люди были такими, – сказал Ла Реноди, кладя руку на плечо Кристофу, – победа была бы за нами.
– Послушай, юноша, – добавил принц, – я хочу, чтобы ты знал, что если Шодье проповедует, если дворянин вооружается, то принц дает бой. Поэтому в этом горячем деле все доли равны.
– Вот что, – сказал Ла Реноди, – бумаги я передам тебе только в Божанси, – тебе нельзя рисковать ими во время твоего длинного пути. Ты отыщешь меня в порту. У меня будет другой вид, другой голос, другая одежда, и узнать меня будет нельзя. Но я спрошу тебя: «Ты орлеанец?» – а ты мне ответишь: «К вашим услугам». А как надо ехать, я тебе сейчас расскажу. Лошадь ты найдешь в таверне «Расписная кружка», неподалеку от Сент-Жермен-Лосеруа. Ты спросишь там Жана Бретонца, он сведет тебя в конюшню и даст тебе одну из моих лошадей, а та свободно пробежит за восемь часов тридцать лье. Выезжай через ворота Бюсси, у Бретонца есть мой пропуск, бери его – и в путь. Все города тебе следует объезжать. Ранним утром ты будешь в Орлеане.
– А лошадь? – спросил молодой Лекамю.
– Она не выйдет из строя раньше времени. Оставь ее при входе в предместье Баннье. Городские ворота хорошо охраняются, и не следует возбуждать подозрений. Теперь, друг, все будет зависеть от того, как ты справишься со своей задачей. Придумай какой-нибудь предлог, чтобы зайти в третий дом слева. Это дом некоего Турильона, перчаточника. Постучи три раза в дверь и крикни: «Служу герцогам Гизам!» Хозяин дома считается ярым сторонником Гизов, и только мы вчетвером знаем, что он наш. Он даст тебе надежного лодочника, тоже сторонника Гизов, разумеется, такого же покроя, как и он сам. Немедленно же отправляйся в порт и садись там в зеленую лодку с белой каймой. Завтра к полудню ты пристанешь в Божанси. Там я велю приготовить для тебя другую лодку; на ней ты сумеешь в безопасности добраться до Блуа. Наши враги Гизы не обращают внимания на берега Луары и охраняют только порты. Таким образом, ты сможешь увидеться с королевой в тот же день или самое позднее на следующее утро.
– Ваши слова начертаны у меня здесь, – сказал Кристоф, притрагиваясь ко лбу.
Охваченный порывом религиозного чувства, Шодье обнял своего питомца. Он гордился им.
– Да хранит тебя господь, – сказал он, показывая на закат, который обливал багрянцем крытые гонтом дома и пронизывал своими лучами целую чащу балок, среди которых клокотала вода.
– Ты настоящий сын своего народа, – сказал Ла Реноди Кристофу, пожимая ему руку.
– Мы еще увидимся, сударь, – заверил его принц, необычайно милостиво, чуть ли не дружески прощаясь с ним.
Одним взмахом весла Ла Реноди доставил юного заговорщика на ступени лестницы, которая вела в дом, и лодка тотчас же исчезла под аркадами Моста Менял.
Кристоф стал трясти железную калитку, которая вела от реки на лестницу, и крикнул; г-жа Лекамю услыхала его, открыла одну из ставней задней комнаты и спросила, как он сюда попал. Кристоф ответил, что на реке холодно и надо сначала открыть, ему дверь, а потом уже спрашивать.
– Хозяин, – сказала служанка-бургундка, – вы ушли через улицу, а возвращаетесь по воде? Подумайте, как батюшка рассердится.
Кристоф, все еще под впечатлением встречи с принцем Конде, Лa Реноди и Шодье и еще более потрясенный известием о гражданской войне, которая вот-вот должна была разразиться, ничего не ответил. Он стремительно поднялся из кухни в заднюю комнату; увидав его, старуха мать, ярая католичка, была не в силах сдержать свой гнев.
– Я готова поклясться, что те трое, с которыми ты говорил там, – это реформаты. Не так ли? – спросила она.
– Замолчи, жена, – предусмотрительно одернул ее седовласый старец, листавший в это время толстую книгу. – А вы, бездельники, – обратился он к трем юношам, которые давно уже кончили ужинать, – чего вы спать не ложитесь? Уже восемь часов, вам ведь утром в пять часов вставать. Не забудьте, надо отнести шапку и мантию президенту де Ту. Идите туда все втроем да прихватите с собой палки и рапиры. По крайней мере, если вам повстречаются какие-нибудь шалопаи, вроде вас самих, вы сумеете с ними справиться.
– А надо ли брать с собой горностаевый казакин, что молодая королева себе заказала, тот, который мы должны отправить во дворец Суассон, или будет нарочный в Блуа и к королеве-матери? – спросил один из приказчиков.
– Нет, – ответил синдик, – счет королевы Екатерины достиг уже трех тысяч экю; пора получить по нему деньги, я думаю для этого сам поехать в Блуа.
– Отец, я не допущу, чтобы вы в ваши годы да еще в такое время подвергались опасности на дорогах. Мне уже двадцать два года, и вы можете послать туда меня, – сказал Кристоф, украдкой поглядывая на сундук, где был спрятан казакин.
– Вы что, прилипли, что ли, к скамейке? – закричал старик на своих подмастерьев, которые сию же минуту схватили свои рапиры, плащи и меха г-на де Ту.
На другой день парижский парламент принимал во дворце своего нового президента – этому знаменитому человеку, который подписал смертный приговор советнику дю Буру, суждено было еще в том же году судить принца Конде.
– Послушай, Бургундка, – сказал старик, – сходика ты к куму Лаллье да пригласи его с нами поужинать. Пусть он только вина прихватит, а еда вся наша. Да скажи ему, чтобы непременно дочку с собой приводил.
Синдик[93] цеха меховщиков был благообразным стариком лет шестидесяти с седыми волосами и широким открытым лбом. Будучи в течение сорока лет поставщиком двора, он пережил перевороты, происходившие в царствование Франциска I, и удержался на своем месте, несмотря на все женские распри вокруг трона. Он был свидетелем появления при дворе юной Екатерины Медичи, которой тогда еще не было и пятнадцати лет, он видел, сколько унижений ей пришлось вынести при герцогине Этампской, любовнице ее свекра, видел, как ее унижала герцогиня де Валентинуа, любовница ее мужа, покойного короля. Но нашему меховщику удалось пережить все эти разительные перемены, не в пример многим другим поставщикам двора, благополучию которых приходил конец, когда та или иная любовница короля впадала в немилость. Он был столь же благоразумен, сколь и богат. Вел он себя до крайности скромно. Гордыня ни разу не заманила его в свои сети. Этот купец при дворе в присутствии принцесс, королев и королевских любовниц умел прикинуться тихим, незаметным, смиренным и уступчивым, и не что иное, как это добродушие и скромность, помогло ему сохранить свою торговлю.
Таким дипломатом мог быть только человек очень хитрый и проницательный. Но чем больше смирения он проявлял, общаясь с людьми посторонними, тем более деспотичным он становился в стенах собственного дома: там все были в его власти. В своей отрасли торговли он занимал первое место, и поэтому его собратья относились к нему с большим почтением. К тому же он охотно оказывал людям разные услуги, и среди всего, что он для них делал, несомненно, самой значительной была та помощь, которую он в течение долгого времени оказывал знаменитому хирургу XVI века Амбруазу Паре; тот получил благодаря ему возможность целиком отдаться своей науке. Когда возникали какие-либо недоразумения между купцами, Лекамю всегда выступал в роли примирителя. Таким образом, всеобщее уважение закрепило его позиции среди равных ему, в то время как своей показною кротостью он снискал себе расположение двора.
После того как в результате этой хитрой и ловкой политики он сумел вырасти в глазах всех своих собратьев по ремеслу, он стал делать все для того, чтобы сохранить репутацию благочестивого человека в глазах кюре церкви Сен-Пьеро-о-Беф, который считал его одним из самых ревностных католиков в Париже. Поэтому, как только были созваны Генеральные штаты, под влиянием парижских кюре, которое в те времена было огромно, он был единогласно избран туда в качестве представителя третьего сословия.
Этот старик был одним из тех тайных и закоренелых честолюбцев, которые добрых пятьдесят лет готовы унижаться перед всеми и каждым, вымогая себе должность за должностью, причем никто даже не подозревает, как эта должность им достается. И что же, на старости лет они достигают таких высот, о которых в молодые годы даже наиболее дерзновенные из них не смели мечтать: так далека была цель, столько раз обрывы преграждали путь к ней и так легко было сорваться в пропасть! Лекамю, который втайне сумел скопить огромное состояние, не хотел ничем рисковать и готовил блестящее будущее для своего сына. Вместо честолюбия личного, которое жертвует будущим во имя настоящего, у него было честолюбие семейное, чувство, уже утраченное в наши дни и сведенное на нет нашим законодательством о правах наследования[94]. Лекамю уже представлял своего внука первым президентом парижского парламента и отождествлял себя с ним.
Кристоф, крестник знаменитого историка де Ту, получил прекрасное образование; но образование это породило в нем дух сомнения и страсть к исследованию, которыми были заражены тогда студенты и все университетские факультеты. Кристоф готовился стать адвокатом – это была первая ступень на судейском поприще. Старый меховщик делал вид, что никак не может решить, какая карьера больше всего подходит для его сына; иногда казалось, что он хочет сделать из него адвоката, в действительности же он домогался для него места советника парламента. Этот купец хотел, чтобы род Лекамю сравнялся с теми древними и знаменитыми парижскими купеческими родами, из которых вышли Паскье, Моле, Мирон, Сегье, Ламуаньон, дю Тилле, Лекуанье, Лескалопье, Гуа, Арно, знаменитые эшевены и купеческие старшины – защитники трона. Поэтому, для того чтобы Кристоф мог оказаться достойным той должности, которую он ему прочил, старик собирался женить его на дочери самого богатого ювелира столицы, своего кузена Лаллье, племяннику которого выпало на долю передавать Генриху IV ключи Парижа. Но этот купец лелеял и еще один тайный план: половину своего состояния и половину состояния ювелира ему хотелось употребить на приобретение большого дворянского поместья, что в ту пору было делом трудным и требовавшим немало времени. Однако этот тонкий политик слишком хорошо знал свое время и не мог не понимать, какие огромные перемены назревают вокруг: он ясно предвидел, что государство разделяется на два лагеря, и последующие события показали, что он был прав. Бессмысленные казни на площади Эстрапад, казнь портного Генриха II, совсем недавняя казнь советника Анна дю Бура, сговор фаворитки с реформатами в царствование Франциска I и недавний сговор с ними высшей знати – все это были зловещие признаки. Меховщик решил, что бы ни случилось, оставаться католиком, роялистом и сторонником парламента, но in petto[95] он хотел, чтобы его сын принадлежал к Реформации. Он считал себя достаточно богатым, чтобы выкупить Кристофа, если тот слишком себя скомпрометирует, и надеялся, что, если Франция обратится в кальвинизм и Парижу будут грозить уличные бои, его сын сможет стать спасителем всей семьи. А память о таких боях, возобновлявшихся и в последующие четыре царствования, была жива среди горожан. Но всеми этими мыслями старый меховщик, точно так же как и Людовик XI, не делился даже с самим собою: он был настолько хитер, что умел обманывать и жену и сына. Этот властный человек давно уже возглавлял самый богатый, самый населенный квартал Парижа, его центр, – он именовался квартальным старшиной, а это была должность, которая через пятнадцать лет приобрела завидную популярность. Одетый в суконное платье, подобно всем благоразумным купцам своего времени, которые повиновались законам, направленным против роскоши, сьер Лекамю (а он носил это звание, которым Карл V удостоил парижских горожан, разрешив им покупать земельные угодья, а их женам называться звучным именем – демуазель) не носил ни золотой цепи, ни шелков, а только добротную куртку с большими пуговицами из черненого серебра, суконные штаны и кожаные ботинки с пряжками. Из-под его полурасстегнутой куртки виднелась тонкая полотняная навыпуск рубаха, собранная в буфы, как этого требовала тогдашняя мода. Хотя крупное и красивое лицо старика было хорошо освещено лампой, Кристоф никак не мог догадаться, какие мысли скрывались под его голландским румянцем. Но он все же понимал, на что рассчитывал старый Лекамю, поощряя его чувства к Бабетте Лаллье. Поэтому, как человек, уже сделавший выбор, Кристоф, услыхав, что отец пригласил его невесту, только усмехнулся, и в усмешке этой была горечь.
Когда Бургундка ушла вслед за подмастерьями, старик Лекамю поглядел на жену. В этом взгляде можно было прочесть весь его характер, суровый и непоколебимый.
– Тебе, должно быть, хочется с твоим проклятым языком, чтобы нашего сына повесили! – сказал он сурово.
– Да, по мне лучше было бы, чтобы его осудили, но чтобы он сподобился спасения, чем видеть его живым, но гугенотом, – мрачно ответила она. – Подумать только, что ребенок, который девять месяцев пробыл в моей утробе, изменил католической вере и спутался с этой нечистью, что он на веки вечные пойдет в ад!
Она принялась плакать.
– Глупая тварь! – возмутился меховщик. – Пусть он лучше все-таки остается в живых, даже если его и обратят в другую веру! А ты вот при подмастерьях сказала такие слова, за которые люди могут сжечь наш дом и нас всех поджарить живыми, как клопов в тюфяке.
Жена его перекрестилась, села и замолчала.
– Ну, а ты, – сказал старик, бросив на сына укоризненный взгляд, – расскажи-ка мне, что ты делал там на реке вместе с… Подойди-ка поближе, и я тебе кое-что скажу, – добавил он, обняв юношу и притянув его к себе, – …с принцем Конде, – прошептал он на ухо Кристофу, так что тот весь задрожал. – Или ты думаешь, что придворный меховщик не знает всех тайн двора? Что же, я, по-твоему, не вижу, что делается вокруг? Главнокомандующий отдал приказ стянуть все войска в Амбуаз. Увести армию из Парижа и отправить ее в Амбуаз, в то время как двор находится в Блуа, заставить войска идти через Шартр и Вандом вместо того, чтобы вести их по Орлеанской дороге! Разве цель этого не ясна? Все это неспроста. Если королевам нужны казакины, они за ними пришлют. Очень может быть, что принц Конде решил убить обоих Гизов, а те, может быть, в свою очередь, хотят отделаться от него. Защищаясь, принц прибегнет к услугам гугенотов. А что делать во всей этой суматохе сыну меховщика? Когда ты женишься, когда ты станешь адвокатом в парламенте, ты будешь таким же благоразумным, как твой отец. Прежде чем обратиться в новую веру, сын меховщика должен подождать, пока это сделают все остальные. Я нисколько не осуждаю реформатов, какое мне до них дело? Но двор состоит из католиков, обе королевы – католички, в парламенте одни католики. И мы, поставщики, тоже должны быть католиками. Ты никуда отсюда не уйдешь, Кристоф, или я отправлю тебя к президенту де Ту, твоему крестному, и тот будет стеречь тебя по ночам, а днем заставит чернить пером бумагу вместо того, чтобы эти проклятые женевцы чернили тебе душу на своей кухне.
– Вот что, отец, – сказал Кристоф, облокачиваясь на спинку кресла, в котором сидел старик, – пошлите меня в Блуа отвезти королеве-матери ее казакин и получить с нее деньги по счету. Иначе я погиб! А вы ведь меня любите?
– Погиб? – повторил старик, не выказывая, однако, ни малейшего изумления. – Если ты останешься здесь, ты не погибнешь. Я всегда могу тебя отыскать.
– Меня убьют.
– Убьют? За что?
– Самые ярые из гугенотов остановили свой выбор на мне: я должен кое-что для них сделать, и если я не выполню того, что только что им обещал, они убьют меня среди бела дня на улице, как убили Минара. Но если вы отправите меня ко двору по своим делам, то, может быть, я сумею оправдаться перед обеими сторонами. Одно из двух: или я добьюсь успеха, не рискуя при этом ничем, и таким образом обеспечу себе достойное место в их партии, или, если дело окажется слишком опасным, я ограничусь только тем, что выполню ваше поручение.
Старик вскочил с кресла, как будто оно было из железа, которое раскалили.
– Жена, – сказал он, – оставь нас одних и покарауль, чтобы никто сюда не зашел, нам надо поговорить.
Когда демуазель Лекамю вышла, меховщик взял сына за пуговицу и увел его в дальний угол комнаты, выходивший на выступ моста.
– Кристоф, – сказал он ему на ухо таким же шепотом, каким он произносил имя принца Конде, – будь гугенотом, если ты, на горе себе, им стал, но только будь им в душе, ибо этого требует благоразумие, и не давай повод соседям показывать на тебя пальцами. Из твоих слов я вижу, как доверяют тебе твои вожди. Что же ты собираешься делать при дворе?
– Трудно сказать, – ответил Кристоф, – я сам еще хорошенько не знаю.
– Гм! Гм! – пробурчал старик, глядя на сына. – Этот молодчик хочет потешиться над отцом, он далеко пойдет.
Так вот, – заговорил он снова, совсем тихо, – ты едешь ко двору вовсе не для того, чтобы засвидетельствовать свое почтение обоим Гизам или королю, нашему господину, или молодой королеве Марии. Все они верные католики. Но я готов поклясться, что у Итальянки есть зуб против Шотландки и против Лотарингцев, я ведь ее знаю: ей чертовски хотелось взяться за все самой! Покойный король так ее боялся, что вел себя точь-в-точь как ювелир: он резал один алмаз другим, затмил одну женщину другой. Вот отчего королева Екатерина так возненавидела бедную герцогиню де Валантинуа, у которой она отобрала ее чудесный замок в Шенонсо. Если бы не господин коннетабль, то герцогиню, во всяком случае, уже придушили бы… Берегись, сын мой! Не попадайся в руки этой итальянки с ледяным сердцем; от таких женщин надо держаться подальше! Да, дело, которое тебе поручили при дворе, принесет тебе немало печали! – вскричал отец, видя, что Кристоф снова собирается ему ответить. – Дитя мое, я подумал о том, кем ты будешь, и даже если ты окажешь услугу королеве Екатерине, это не помешает моим планам осуществиться; только, бога ради, прошу тебя, не рискуй головой! А герцоги Гизы преспокойно ее отрежут, так же вот, как наша Бургундка режет репу, ибо люди, которые воспользовались тобою, отрекутся от тебя.
– Я это знаю, отец, – сказал Кристоф.
– Значит, у тебя хватит силы? Ты знаешь, и ты все-таки рискуешь?
– Да, отец.
– Провалиться бы им всем! – вскричал старик, крепко обняв юношу. – Мы ведь понимаем друг друга: ты достойный сын своего отца, дитя мое, ты прославишь нашу семью, и я вижу, что твоему старику отцу можно говорить, с тобой по душам. Только не будь гугенотом больше, чем сам Колиньи! Не обнажай шпаги: тебе предстоит взяться за перо; готовься лучше к своей будущей роли судейского. Хорошо, ты мне все расскажешь потом, когда дело будет сделано. Если через четыре дня после твоего прибытия в Блуа ты ничего о себе не сообщишь, это будет означать, что ты в опасности. Старик отправится на выручку своего дитяти. Уж если я тридцать два года продавал меха, так я, верно, знаю и подкладку придворных платьев. Я сумею добиться, чтобы передо мной распахнулись все двери.
Услыхав эти слова отца, Кристоф изумился. Но вместе с тем он заподозрил, что старик устраивает ему какую-то ловушку, и замолчал.
– Ну, так готовьте счет, пишите письмо королеве; я хочу ехать сию же минуту, иначе мне грозит большая беда.
– Ехать сейчас? А как?
– Я куплю себе лошадь… Пишите же, ради бога!
– Скорее, мать! Дай денег твоему сыну! – крикнул меховщик жене.
Та вошла в комнату, поспешно открыла сундук и передала Кристофу кошелек с деньгами. Тронутый до глубины души, юноша обнял мать.
– Счет уже давно готов, – сказал старый меховщик, – вот он. Сейчас я напишу письмо.
Кристоф взял счет и положил его в карман.
– Ну, а теперь ты, во всяком случае, поужинаешь с нами, – сказал старик. – Обстоятельства настолько серьезны, что тебе и дочери Лаллье надо обменяться кольцами.
– Ну, хорошо, я сейчас схожу за ней! – воскликнул Кристоф.
Юношу смущала нерешительность отца, он еще недостаточно знал его характер; он поднялся к себе в комнату, оделся. Взял свою дорожную сумку, потом неслышно спустился вниз и положил ее под прилавок вместе с рапирой и с плащом.
– Черт возьми, что это ты делаешь? – спросил отец, услыхав его шаги.
Кристоф расцеловал старика в обе щеки.
– Я не хочу, чтобы кто-нибудь видел, что я готовлюсь к отъезду: я все сложил под прилавком, – ответил он ему шепотом.
– Вот письмо, – сказал отец.
Кристоф взял его и вышел из дома, как будто для того, чтобы сходить за своей молоденькой соседкой.
Через несколько минут после его ухода явился старик Лаллье вместе с дочерью и служанкой, которая несла три бутылки старого вина.
– Ну, а где же Кристоф? – спросили старики Лекамю.
– Кристоф? – воскликнула Бабетта. – Да мы его и не видали.
– Нечего сказать, хорош сынок! Он меня водит за нос так, как будто мне двадцать лет. Что же теперь делать, кум? Мы живем в такое время, когда дети умнее своих отцов.
– Да, но ведь наш квартал давно уже считает его еретиком, – сказал Лаллье.
– А вы его защищайте, кум, – ответил Лекамю старику ювелиру. – Конечно, молодежь легкомысленна, она гоняется за всем новым; однако с Бабеттой он успокоится. Она ведь для него позанятнее, чем Кальвин.
Бабетта улыбнулась: она любила Кристофа и принимала к сердцу все, что говорилось против него. Это была девушка из старинного купеческого рода, воспитанная под неусыпным надзором матери; манеры ее были так же мягки и гармоничны, как и ее лицо; одета она была в шерстяное платье скромного серого цвета; ее простенькая косынка резко выделялась на этом фоне своей белизной; на голове у нее была коричневая бархатная шапочка, очень похожая на детский капор, но отделанный рюшем и бахромой песочного цвета. Несмотря на то, что она была блондинкой с бледным, как у всех блондинок, лицом, казалось, что в ней есть какая-то хитрость и тонкое лукавство, которые она, однако, старалась спрятать под обличьем благовоспитанной девушки. Пока обе служанки бегали туда и сюда, накрывая стол скатертью и ставя на него кувшины, большие оловянные блюда и приборы, меховщик и его жена стояли возле высокого камина с ламбрекенами из красной саржи, окаймленными черною бахромою, и говорили о всяких пустяках. Напрасно Бабетта старалась узнать, куда скрылся Кристоф: отец и мать нашего юного гугенота давали на все уклончивые ответы. Но когда обе семьи сели за стол и служанки вышли на кухню, Лекамю сказал своей будущей невестке:
– Кристоф уехал ко двору.
– В Блуа! Отравился в такой длинный путь и даже не попрощался со мной! – вскричала девушка.
– Медлить было нельзя, – возразила старуха мать.
– Куманек, – сказал меховщик, продолжая прерванный разговор, – заваруха во Франции начинается, реформаты поднимают голову.
– Победы они могут добиться только кровопролитными войнами, и тогда всей нашей торговле придется плохо, – отозвался Лаллье, который на все смотрел только с точки зрения интересов торгового дела.
– Мой отец, на глазах которого кончились войны бургиньонов и арманьяков, говорил мне, что семье нашей было бы не спастись, если бы один из его дедов, отец его матери, не принадлежал к роду Гуа, тех знаменитых мясников парижского рынка, которые держали сторону бургиньонов, в то время как другой – Лекамю – принадлежал к партии арманьяков; на людях они готовы были перегрызть друг другу горло, но у себя дома они отлично находили общий язык. Поэтому будем пытаться спасти Кристофа; может быть, и он когда-нибудь спасет нас.
– Я вижу, что вы человек дошлый, кум, – сказал ювелир.
– Нет, – ответил Лекамю. – Но купцам надо думать о себе. И народ и дворяне хотят им зла. Парижские купцы внушают страх всему миру, кроме самого короля, который знает, что они ему верны.
– Вы человек ученый и столько всего видели, – робко попросила Бабетта, – объясните же мне, чего хотят эти реформаты?
– Да, скажите, кум! – воскликнул ювелир. – Я знал портного покойного короля и был уверен, что это человек без всяких задних мыслей и что он не блещет никакими особенными талантами. Он ведь вроде нас был и такой жизни, что чуть ли не без исповеди мог к причастию идти. И что же, оказывается, он был одним из заправил этой новой веры! Подумать только, голову его оценили в несколько сот тысяч экю!
– Должно быть, он и вправду какие-то тайны знал, если и сам король, и герцогиня Валантинуа присутствовали, когда его пытали.
– И страшные тайны! – сказал меховщик. – Если Реформация победит, друзья мои, – добавил он, понизив голос, – церковные земли неминуемо отойдут к торговцам. После того как будут уничтожены все привилегии церкви, реформаты собираются потребовать, чтобы дворян уравняли в податях с купцами и чтобы король правил один, если только вообще они оставят в стране короля.
– Как, свергнуть короля! – вскричал Лаллье.
– Эх, кум, – сказал Лекамю, – в Нидерландах купцы сами управляют страной при помощи эшевенов, которые выбирают из своего числа временного правителя.
– Видит господь, кум, всего этого можно отлично добиться и оставаясь католиками! – вскричал ювелир.
– Мы с вами слишком уже стары, чтобы видеть победу парижских горожан, но знайте, кум: наступит время, когда они победят. Ах, как надо, чтобы мы понадобились королю, когда трон его будет в опасности, мы ведь до сих пор всегда умели выгодно продавать свою помощь! Последний раз все купцы получили дворянство, им было позволено покупать дворянские поместья и носить дворянские имена, не испрашивая на это всякий раз особого разрешения короля. А скажите, вы или я, внук самого Гуа по женской линии, разве мы не достойны того, чтобы стать вельможами?
Эти слова настолько напугали ювелира и обеих женщин, что в комнате воцарилось глубокое молчание. В крови Лекамю начинала уже бродить закваска 1789 года; он был еще не настолько стар, чтобы не предвидеть, как далеко пойдет буржуазия в Лиге.
– Ну, а на торговле вся эта перепалка не отразилась? – спросил Лаллье у жены Лекамю.
– Ей это всегда вредит, – ответила та.
– Вот поэтому-то я и хочу сделать своего сына адвокатом, – сказал Лекамю, – чего другого, а кляуз на наш век хватит.
После этого разговор перешел на самые заурядные предметы, к большому удовольствию ювелира, который недолюбливал и политические смуты, и полет мысли.
Берега Луары от Блуа до Анже были излюбленным местопребыванием двух последних ветвей королевской династии, которые царствовали перед Бурбонами. Этот чудесный край действительно заслужил ту честь, которую ему оказали короли. Вот что писал о нем один из наших изящнейших писателей:
«Во Франции есть провинция, которой никогда нельзя налюбоваться. Благоуханная, как Италия, цветущая, как берега Гвадалквивира, полная своего особого обаяния, она всегда была и остается подлинно французской, в отличие от наших северных провинций, которые выродились в силу общения с немцами, от нашего Юга, где исконное население смешивалось с маврами, с испанцами и с кем угодно. Эта чистая, целомудренная, храбрая и верная своим королям провинция – Турень! Это живая история Франции! Овернь – это Овернь, Лангедок – не более чем Лангедок, но Турень – это Франция, и наша самая национальная река – это Луара, которая орошает Турень. Вот чем объясняется изобилие исторических памятников в различных департаментах, названия которых идут от Луары. С каждым шагом в этой стране очарования открываются все новые картины, обрамленные контурами реки или спокойным овалом пруда, глубокие воды которого отражают замок, его башни, леса и бьющие из-под земли ключи. И нет ничего удивительного, что там, где пребывали короли, где столько лет находился двор, собирались все самые богатые, самые знатные и самые заслуженные люди и что они воздвигли там дворцы, достойные их величия».
Однако непонятно, почему короли не прислушались к мнению, которое высказал однажды Людовик XI, – переместить столицу страны в Тур. Там без больших затрат Луару можно было бы сделать доступной для торговых судов и для небольших военных кораблей. Там резиденция правительства была бы защищена от вторжения врага. Северные крепости не потребовали бы таких средств на свое оснащение – а ведь оно стоит не меньше, чем вся роскошь Версаля. Если бы Людовик XIV внял совету Вобана, который предлагал ему устроить резиденцию в Мон-Луи между Луарой и Шером, дело, может быть, даже обошлось бы без революции 1789 года. Эти живописные берега то там, то тут носят на себе отпечаток нежной заботы королей. Замки Шамбор, Блуа, Амбуаз, Шенонсо, Шомон, Плесси-Летур, как и замки, построенные любовницами наших королей, вельможами и финансистами в Вере, Азеле-Ридо, Юссе, Виландри, Балансе, Шантелу, Дюртале – иные из них уже не существуют, но большинство уцелело, – все эти восхитительные памятники передают дух и очарование этой эпохи, столь плохо понятой сектой литературных медиевистов. Среди этих замков замок Блуа, где в те времена находился двор, носит наряду с другими следы блеска и великолепия Орлеанской династии и династии Валуа и в силу этого особенно любопытен для каждого историка, каждого археолога, каждого католика. В то время он был совершенно отрезан от мира. Город, окруженный крепкими стенами и башнями, расстилался у подножия крепости – а ведь этот замок являлся в одно и то же время и крепостью и загородною резиденцией. Над городом с его тесно прижатыми друг к другу синеватыми шиферными крышами, которые тянулись тогда, как и теперь, от самой Луары до вершины холма, над правым берегом реки находится треугольное плато. С запада его окаймляет ручей. Теперь ручей этот не имеет никакого значения, потому что русло его проходит под городом, но в XV веке, как утверждают историки, на этом месте находилась довольно значительная балка, от которой осталась теперь лощина с совершенно отвесными стенами, отделяющими предместье города от замка.
Вот на этом-то плато, открытом с севера и с юга, графы де Блуа и воздвигли в стиле архитектуры XII века замок, где находился двор знаменитых Тибо-Плута, Тибо-Старого и других[96]. В эти феодальные времена, когда король был не более чем primus inter pares[97], как прекрасно выразился один из польских королей, из числа графов Шампани, Блуа, Анжу, рядовых нормандских баронов и бретонских герцогов вышла целая когорта государей – королей самых могущественных держав. Плантагенеты Анжуйские, Люзиньяны из Пуату, Роберты Нормандские благодаря своей отваге становились родоначальниками королевских династий, иногда же, подобно де Глэкену, простые рыцари отказывались от королевского пурпура и предпочитали ему меч коннетабля. Когда графство Блуа было присоединено к королевским владениям, Людовик XII, который облюбовал это место, может быть, для того, чтобы жить подальше от Плесси, связанного в его памяти с мрачным образом Людовика XI, построил корпус с окнами на восток и на запад, соединивший под углом замок графов Блуа с остатками старинных строений, от которых в наши дни уцелел только один огромный зал, где при Генрихе III собирались Генеральные штаты. Франциск I захотел довести до конца постройку этого замка, присоединив к нему еще два крыла; таким образом, весь квадрат был бы завершен. Но Шамбор отвлек этого короля от Блуа, и он ограничился тем, что воздвигнул там только корпус, который и явился самостоятельным замком как во время его царствования, так и при его внуках. Этот третий из замков, построенных Франциском I, гораздо обширнее, чем та часть Лувра, которая носит название Лувра Генриха II. Это один из самых причудливых образцов так называемой архитектуры Ренессанса. Поэтому в то время, когда существовала эта своеобразная архитектура и о средневековье никто не думал, в эпоху, когда литература не была так тесно связана с искусством, как в наши дни, Лафонтен сказал про замок Блуа на своем полном добродушия языке: «Когда я разглядываю это здание снаружи, мне больше всего по душе построенное Франциском I; множество чудесных маленьких галерей, маленьких балконов, мелких, разбросанных там и сям украшений, – а из всего этого вместе вырастает нечто величественное и радует глаз».
Итак, замок Блуа являл тогда собою сочетание трех разных стилей, трех эпох, трех царствований. И не существует, пожалуй, ни одной королевской резиденции, которую в этом отношении можно было бы сравнить с замком Блуа. Эта огромная постройка в пределах одной и той же ограды, одного и того же двора с большою точностью и полнотою воспроизводит ту картину нравов и всей жизни народов, которая воплощена в архитектуре. В дни, когда Кристоф направлялся к королевскому двору, та часть замка, которая сейчас занята четвертым дворцом, воздвигнутым там семьдесят лет спустя мятежником Гастоном, братом Людовика XIII, представляла собою целый ансамбль цветников и висячих садов, в живописном беспорядке переплетавшихся с зубчатыми выступами и недостроенными башнями замка Франциска I. Эти сады соединялись смело перекинутым мостом (нынешние старики в Блуа помнят еще этот мост, который снесли при них) с цветником, возвышавшимся по другую сторону замка и в силу самого рельефа местности оказавшимся на том же уровне. Дворяне – приближенные королевы Анны Бретонской[98] или жившие в Бретани и являвшиеся, чтобы о чем-нибудь перед ней ходатайствовать, советоваться с ней и докладывать ей о событиях в Бретани, по обыкновению ожидали на этом пригорке, пока она встанет, выйдет на прогулку и даст им аудиенцию. Вот почему история назвала этот пригорок Бретонским насестом. В наши дни на этом месте разбит чей-то фруктовый сад, выходящий на площадь Иезуитов. Площадь эта тогда тоже была покрыта зеленью и составляла часть этого чудесного ансамбля с его верхними и нижними садами. И теперь еще на довольно значительном расстоянии от площади Иезуитов стоит павильон, построенный при Екатерине Медичи, где, если верить историкам Блуа, у нее были бани. Эта деталь позволяет восстановить до крайности неправильное расположение садов, которые то возвышались, то опускались в зависимости от уровня почвы. Вокруг замка она была особенно неровной и этим делала его как бы крепостью, что, как мы в дальнейшем увидим, очень мешало герцогу Гизу. Замок соединялся с садом внешними и внутренними галереями, из которых главная по характеру украшавшего ее орнамента носила название галереи Оленей. Эта галерея заканчивалась великолепной лестницей, несомненно повлиявшей на создание знаменитой двойной лестницы в Шамборе; лестница эта шла с этажа на этаж и вела во внутренние покои замка. Хотя Лафонтен и предпочитал замок Франциска I замку Людовика XII, настоящий художник, отдав должное великолепию дома, построенного королем-рыцарем, прельстится, может быть, все же и простодушным созданием короля-добряка. Легкость обеих лестниц, находящихся с каждой стороны замка Людовика XII, своеобразные изящные скульптуры – им тогда не было числа, но даже и те немногие, что остались, продолжают пленять антиквариев – все, вплоть до почти монастырского расположения комнат, свидетельствует о крайней простоте нравов. По-видимому, двор тогда еще не существовал; он не был тем, чем стал впоследствии благодаря усилиям Франциска I и Екатерины Медичи, приведшим к гибели феодальных нравов. Когда восхищаешься этими галереями, капителями отдельных колонн, этими поразительными по своему изяществу статуэтками, нельзя отделаться от мысли, что Мишель Колом, этот великий скульптор, этот бретонский Микеланджело, сотворил все это, чтобы угодить своей королеве Анне, образ которой он увековечил на гробнице ее отца, последнего из герцогов Бретонских.