Если вам интересно, когда именно упали в землю семена новых идей о дружбе, точкой отсчета может стать февраль 1954 года, когда психиатр Джон Боулби познакомился с этологом Робертом Хайндом. Как символично, что современная наука о дружбе возникла благодаря дружбе!
Боулби и Хайнд были приглашены на научную конференцию, организованную в Лондоне Королевской медико-психиатрической ассоциацией (ныне Королевская коллегия психиатров). Позже они рассказывали, что их позвали в качестве «запасных игроков», так как не смогли приехать две «суперзвезды» этологии того времени – Конрад Лоренц и Николаас Тинберген[21]. Конференция была посвящена психолого-биологическому развитию ребенка. Эта тема казалась весьма далекой от дружбы, но только на первый взгляд. Чтобы изучать дружбу, надо прежде всего разобраться в том, что такое отношения. В областях своих научных интересов – в детской психиатрии и в этологии – Боулби, предложивший теорию привязанности, и Хайнд, наставник Джейн Гудолл и автор первых статей о социальных связях у животных, стали первыми, кто оценил важность и значимость социальных отношений.
Это, однако, не означало, что между двумя учеными непременно возникнет искренняя и глубокая дружба. Дружба обычно начинается со сходства. Конечно, оба были британскими учеными до мозга костей, но Боулби был на шестнадцать лет старше. По словам Хайнда, только разменявшего четвертый десяток, Боулби, которому тогда было уже около пятидесяти, являл собой «образчик англичанина более раннего, более чопорного поколения»[22]. Боулби был представителем высших классов; в раннем детстве его препоручили заботам няни, а затем, в еще совсем юном возрасте, отправили в закрытый частный пансион. (Позднее он говорил жене, что не отправил бы в пансион даже собаку.) Хайнд принадлежал к среднему классу – в то время это имело значение. Он был закаленным сыном семейства, проводившего все свободное время в походах и вылазках. Хайнд с ранних лет обожал наблюдать за птицами, и из этого детского увлечения произросла его научная карьера.
Во время войны Боулби работал психиатром и лечил молодых людей с душевными расстройствами, а Хайнд воевал в составе Королевских ВВС. Свои ранние работы Боулби посвятил важности пережитых в детстве потрясений. В ходе исследований он обнаружил, что изоляция и отсутствие эмоциональных отношений с заботящимся взрослым (как правило, с матерью) в ранние годы жизни почти всегда связаны с противоправным поведением и низкой способностью к привязанности в более старшем возрасте. Одна из первых его статей имела весьма примечательное название: «Сорок четыре малолетних вора: их характеры и условия жизни дома»[23]. Хайнд изучал жизнь не одичавших подростков, а диких животных. Он провел полторы тысячи часов в наблюдениях за синицами в окрестностях Оксфорда, собирая материал для диссертации. В Кембридже, где он руководил полевой зоологической станцией, Хайнд занимался сравнительным изучением разных видов птиц, делая упор на эволюционной важности агрессивного и демонстративного поведения. Одна из его первых статей была посвящена реакции «окрикивания» сов у зябликов. Эта статья произвела сильное впечатление на австрийца Лоренца, отца этологии, новой в то время науки о поведении животных.
В то время, когда готовилась конференция Королевской медико-психологической ассоциации, Боулби был занят поиском данных, которые могли бы подкрепить его идею о том, что для детей невероятно важны эмоциональная привязанность, тесные отношения с теми, кто о них заботится. Он стремился выйти за пределы психиатрии и обращался к смежным областям. Этология вызвала у него большой интерес, и ученый принялся искать человека, который помог бы приложить идеи этой науки к гипотезе о важности ранней привязанности. Годом ранее Лоренц с восторгом сообщил Боулби о блестящих способностях Хайнда. И после конференции Боулби пригласил своего молодого коллегу на обед.
Несхожесть характеров Боулби и Хайнда была компенсирована близостью их научных взглядов. Оба были любопытны, проницательны и хотели учиться. К окончанию трапезы Боулби был совершенно очарован Хайндом и понял, что нашел своего проводника в мир эволюционного мышления. Вместе они оповестили общественность о новом понимании важности и эволюционной адаптивности связей между индивидами. Привязанность, как открыли Боулби и Хайнд, не только имеет огромное значение для младенцев, но и помогает объяснить суть дружбы, связывающей людей всех возрастов.
Для того чтобы понять биологическую основу дружбы, надо для начала разобраться в том, что такое дружба и что требуется для ее возникновения. Биологическая составляющая намного более очевидна в других случаях социальных взаимодействий, например между матерью и ребенком – беременность, роды и вскармливание являют собой очевидные биологические процессы. То же самое касается половых отношений – никто не сомневается в том, что гормоны и нейромедиаторы играют тут решающую роль.
Дружба – материя более тонкая. Она касается феноменов, на первый взгляд, неосязаемых – таких, например, как эмоции, словесное общение и внутренняя работа ума. Для дружбы характерны очевидные культурные обертоны, маскирующие ее биологические основы. Так, совместные трапезы могут отличаться сотнями оттенков – это и древние вакханалии, и благотворительные церковные обеды, и девичники. Все эти трапезы являются способами социализации, но что вообще стоит за потребностью людей собираться за столом? Более примитивное, базовое стремление к единению.
У дружбы нет четко очерченных границ, что позволяет трактовать ее очень широко. Некоторые весьма ревниво относятся к самому этому слову и обозначаемому им понятию, приберегая слово «друг» только для немногих избранных. Другие же более щедры в его употреблении, иногда даже используют как обобщающий термин. «Друзья, римляне, соотечественники, одолжите мне ваши уши», – говорит Антоний в трагедии Шекспира «Юлий Цезарь». В результате часто размываются границы между друзьями и всеми прочими. Если исключить из круга друзей ваших родственников и половых партнеров, то вы не сможете назвать «лучшими друзьями» ни сестру, ни супруга. Однако мы очень часто именно так их и называем. С появлением социальных сетей само слово «друг» совершенно обесценилось, практически лишившись содержания и смысла. На Фейсбуке я «дружу» с людьми, с которыми училась в школе и колледже, но которых я едва ли узнаю, если мы случайно столкнемся на улице. Среди моих «друзей» те, с кем я встречаюсь ежедневно, и те, с кем я не виделась уже тридцать лет; однако дружу я с ними по-разному.
Очевидно, наша неспособность точно определить какое-то явление не означает, что его невозможно понять. Тем не менее ученые не склонны изучать явления, которые невозможно или трудно определить или измерить. Многие великие мыслители прошлого также не жаловали дружбу своим вниманием. Когда Майкл Пакалюк, профессор этики Вашингтонского католического университета, задумал в 1991 году собрать «главные философские сочинения о дружбе» – все, от Сократа, Монтеня и Ральфа Уолдо Эмерсона до вышедшего в 1970 году эссе писательницы Элизабет Телфер, – оказалось, что найденного едва хватит на «тощую антологию»[24]. Одни философы считали дружбу неинтересным предметом исследования, другие – неважным, не имеющим никакого значения. Внутренне присущая дружбе пристрастность отдает покровительством или противоречит философии морали[25]. Как бы то ни было, даже при самом ограниченном определении понятия я всегда предпочту друга любому человеку, который мне другом не является, я всегда с большей вероятностью окажу услугу своему другу, чем просто знакомому. Суть дружбы именно в таких дифференцированных отношениях. Нигде этот основной принцип не звучит так явственно, как в известной поговорке: «Друг поможет тебе сдвинуть дом, а хороший друг поможет сдвинуться с места самому»[26].
Афинские философы уделяли массу времени совместным прогулкам с друзьями и поэтому весьма убедительно писали о дружеских отношениях. Диалог Платона «Лисид» начинается с упоминания о том, как Сократ на пути из Академии в Ликей был приглашен присоединиться к группе молодых людей, стоявших у входа в палестру, где они любили собираться. «Мы здесь проводим время… Проводим же мы время большей частью в беседах, к которым с радостью привлечем и тебя», – говорят юноши Сократу. Он соглашается в основном потому, что рассчитывает получить удовольствие от беседы. «Философия, в том виде, в каком практиковал ее [Сократ], часто является выражением дружбы определенного сорта», – пишет Пакалюк[27]. Но, признавшись в «горячих» чувствах к своим друзьям, Сократ при этом оставляет читателя в полном неведении относительно того, что же это такое – друг.
У Аристотеля взгляд на дружбу отличается большей ясностью; он намного ближе к современному пониманию феномена. Его мысли по этому предмету так глубоки, что повлияли на практически все представления, возникшие позже. Русскому и английскому слову «дружба» примерно соответствует древнегреческое слово philia, и Аристотель считал philia одной из чистых, беспримесных радостей жизни. Он полагал, что philia может иметь разные оттенки: для выгоды (деловые отношения), для удовольствия (романтическая любовь) и для добродетели (истинная встреча умов). Аристотель также утверждал, что дружба, в самом широком смысле, необходима всем людям – богатым, бедным, молодым, старым, мужчинам, женщинам – и даже животным (эта последняя мысль была впоследствии забыта на тысячи лет). Он понял, что дружба требует позитивных чувств, взаимности, времени и знакомства. «Как гласит пословица, [люди] не могут познать друг друга, пока не разделят за трапезой традиционную [щепоть] соли, – писал он, – и не могут принять друг друга, или стать друзьями, до тех пор, пока не покажутся любезными друг другу и не завоюют взаимного доверия… ибо если стремление к дружбе приходит скоро, то сама дружба – нет»[28]. Однако самая дерзкая мысль Аристотеля: «друг – это второе я». Спустя две с половиной тысячи лет нейрофизиологи и генетики показали, что эта мысль более верна, нежели мог себе представить даже ее автор.
В XVIII веке шотландский философ Адам Смит, автор «Богатства народов» и создатель современной экономической науки, высказал прозорливую мысль, нашедшую подтверждение лишь много позже. Смит был одним из первых, кто заговорил об эмпатии, – в опубликованной в 1759 году книге «Теория нравственного чувства» он назвал ее «общим чувством». Смит смог увидеть, что эмоция, позволяющая индивиду физически ощутить то, что чувствует другой человек, является основой нравственности; он оптимистично изобразил политику, основанную на личной дружбе, каковая смогла бы объединить людей, создав нравственное и экономически справедливое общество[29]. Предвидение Смита не оправдалось, и это еще мягко сказано.
Когда в конце XIX века родилась научная психология, ее великий первопроходец Уильям Джеймс высказал догадку, что у психологических процессов существует биологический фундамент. Он прозорливо утверждал, что не всегда люди как должно питают свои социальные связи: «Люди ненадолго приходят в эту жизнь, наилучшим украшением которой являются дружба и близость, и очень скоро ее покидают, не оставляя следа, но, несмотря на это, они оставляют дружбу и близость без ухода, предоставляя им расти как траве на обочине, надеясь, что они сохранятся силой инерции»[30].
В ту же эпоху предвестником более современного понимания значимости социального контекста стала работа французского социолога Эмиля Дюркгейма. Он понял, что люди внедрены в определенные общественные группы, а эти группы могут осязаемо влиять на благополучие их членов. Дюркгейм также подчеркнул опасность социального отчуждения, которое он назвал аномией. В своей новаторской книге о природе самоубийства, вышедшей в 1897 году, он показал, что люди, вовлеченные в обширные социальные связи, менее склонны к суициду, и подчеркнул, что индивидуальные особенности не являются единственным фактором, побуждающим к самоубийству[31]. Это сделало Дюркгейма одним из первых ученых, недвусмысленно связавших узы дружбы с душевным здоровьем.
Тем не менее господствующие психологические школы – психоанализ и бихевиоризм – продолжали игнорировать дружбу. Зигмунд Фрейд рассматривал все отношения сквозь призму пола, а бихевиористы впали в другую крайность: они сосредоточились только на тех проявлениях психической деятельности, которые поддавались наблюдению и объективному анализу. Обе традиции затормозили научное изучение простого старого чувства привязанности и любви.
Таково было положение, когда явился Боулби. Он был убежден в фундаментальной важности отношений раннего детства, но, приступив к анализу имеющихся исследований, нашел очень мало источников, которые бы рассматривали проблему под этим углом зрения. Догму начала XX века могут исчерпывающе проиллюстрировать «Психологические основы ухода за ребенком» Джона Уотсона, президента Американской психологической ассоциации (книга была написана в 1928 году и стала бестселлером). Автор посвятил целую главу «опасности избытка материнской любви». Как пишет известная журналистка Дебора Блюм, его теорию можно свести к следующему утверждению: «Слишком частые материнские объятия и ласки могут сделать детство несчастным, а юношество превратить в кошмар, и даже настолько деформировать психику ребенка, что он вырастет неготовым к браку». Более того, Уотсон полагал, что непоправимый ущерб психике ребенка может быть причинен в течение буквально нескольких дней[32].
В середине XX века научные работы, касавшиеся раннего детства, были в основном посвящены недостатку родительского внимания. Таких исследований было немного, но они были на редкость добросовестны. Одна из первых работ такого рода была опубликована в начале сороковых годов. Психоаналитик Рене Шпиц в сотрудничестве с психологом Кэтрин Вулф пришел к выводу, что наилучший способ объективно оценить важность присутствия матери – это наблюдение за лишенными ее детьми. Шпиц прекрасно знал, как ужасна судьба детей, живших в приютах. В некоторых учреждениях детская смертность достигала 70 %. «[У помещенных в приюты детей], практически без исключений, развивались психиатрические расстройства, выражавшиеся в асоциальном поведении, склонности к правонарушениям, неустойчивости мышления, психозах или иных проблемах», – писал Шпиц. Причинами, как представлялось, были отсутствие стимуляции и отсутствие матерей. Прикрываясь требованиями гигиены, руководство приютов настолько далеко заходило в стерилизации среды, что «стерилизовало детскую психику», – сетовал он[33].
Для того чтобы изучить проблему, Шпиц наблюдал 164 ребенка в течение первого года жизни. Шестьдесят один ребенок находился на попечении нянечек в традиционном детском приюте. Остальные жили с родителями в разных условиях, включая и тюрьмы для осужденных матерей. Дети, росшие с родителями, как дома, так и в тюремных условиях, развивались приблизительно одинаково – судя по результатам доступных в то время психологических тестов. Особенно хорошо развивались дети, воспитывавшиеся в тюрьме, и Шпиц объяснял это тем, что их молодые матери просто души не чаяли в своих отпрысках. Дети, находившиеся в приюте, напротив, буквально чахли. Чрезвычайно чувствительные к инфекциям и подверженные другим заболеваниям, они «умирали от тоски», – писал ученый. Это болезненное состояние он назвал «госпитализмом», который определял как «условия, калечащие организм». Отрезанные от всякой визуальной стимуляции простынями, повешенными на ограждения их кроваток, они были лишены также игрушек и любых человеческих контактов на протяжении почти всего дня. «Каждый ребенок лежит в тесной кроватке до тех пор, пока не обретает способность самостоятельно встать». Правда, не всем детям было суждено дожить до этого переломного момента. Шпиц пришел к выводу, что не только недостаток физической, чувственной стимуляции приводил к депривации детей. «Мы считаем, что они страдали из-за того, что их чувственный мир был лишен человеческого общения, человеческого партнерства». Шпиц наблюдал помещенных в приют детей на протяжении первых двух лет жизни. Эти дети катастрофически отставали в развитии, 37 % из них умерли[34].
Поняв, что научные статьи не побуждают людей к действию, Шпиц и его единомышленники перешли к более наглядной, образной агитации. В 1947 году Шпиц снял черно-белый фильм под названием «Горе: угроза детству». Зрителю представляли одного за другим детей, которые поступали в приют счастливыми и пухлыми, а затем, в течение буквально нескольких недель, превращались в тени. Неулыбчивые, часто плачущие, они тянулись к Шпицу в отчаянной попытке найти в нем мать. На табличке, прикрепленной к кроватке одного из этих несчастных детей, было написано: «Лечение: верните ребенку мать»[35]. Второй фильм на ту же тему был снят в пятидесятые годы шотландским врачом и ученым Джеймсом Робертсоном. Название фильма говорит само за себя: «Двухлетнее дитя поступает в госпиталь». В те времена родителям госпитализированного ребенка дозволялось посещать его лишь раз в неделю на очень короткое время. Врачи и персонал были уверены, что такая изоляция необходима из гигиенических соображений и что дети от нее совершенно не страдают. Однако из фильма Робертсона следовало нечто совершенно противоположное. В нем рассказывается об очаровательной двухлетней Лоре, которая весьма уверенно вела себя по прибытии в больницу, но уже через неделю умоляла родителей забрать ее домой, а еще через неделю в разговоре с ними уже едва могла произносить членораздельные слова. «В конце фильма мы видим оцепеневшего, молчаливого и бесчувственного ребенка», – пишет Блюм[36].
Психиатры в своем большинстве отмахнулись от всех этих усилий как от невыносимой и антинаучной сентиментальщины. Но Боулби не последовал их примеру. Фильм Робертсона произвел на него неизгладимое впечатление и утвердил его во мнении, что детям в первые годы жизни необходима любовь. В 1951 году Боулби представил Всемирной организации здравоохранения весьма тревожный доклад. «Материнский уход за ребенком – это не повинность, которую по расписанию может выполнить медицинский персонал; этот уход требует живого человеческого отношения, каковое меняет характер обоих его участников», – писал он. Впечатляющий доклад о связи между материнской заботой и душевным здоровьем ребенка поднял волну интереса, но нужны были более весомые доказательства, и Боулби решил, что сможет найти их в этологии[37].
Этология в то время была новой наукой. Лоренц, совместно с голландцем Нико Тинбергеном, многие годы преподававшим в Оксфорде, и своим соотечественником Карлом фон Фришем, взял на вооружение радикально новые методы и цели, что принесло всем троим Нобелевскую премию 1973 года[38]. Во-первых, они стремились изучать животных в естественной среде их обитания, а не в неволе. Во-вторых, они ярко доказывали, что сложные элементы поведения являются таким же следствием эволюции, как и анатомические признаки, например рога и клювы. Так, фон Фриш расшифровал значение виляющего танца медоносных пчел[39]. После обнаружения обильного источника пищи пчела возвращается в улей и передает информацию другим пчелам, выписывая на поверхности сот восьмерки. По ориентации этих восьмерок и по некоторым другим характеристикам танца пчелы понимают, в каком направлении надо лететь за нектаром и как далеко тот находится. В 1951 году Тинберген опубликовал ставшую популярной книгу «Изучение инстинкта», которая представила идеи этологии широкой аудитории. Именно эта книга в первую очередь привлекла внимание Боулби. Двенадцать лет спустя Тинберген напишет не менее важную работу, в которой были сформулированы четыре вопроса, определившие направление последующих этологических исследований. В этих вопросах выражена суть двухуровневого подхода: как и почему животные ведут себя определенным образом, и эти вопросы лежат в основе современного изучения дружбы. Какие факторы определяют поведение (то есть какие физиологические процессы лежат в его основе)? Как оно меняется на протяжении жизни животного? Какова адаптивная ценность дружбы? И как именно эволюционировало такое поведение?[40]
Среди первых достижений этологии одним из важнейших стало открытие Лоренцем феномена импринтинга. За счет этой способности к запечатлению птенцы учатся узнавать своих родителей. После серии экспериментов Лоренц пришел к выводу, что птенцы социально привязываются к первому увиденному ими «заметному предмету» – большему, чем спичечный коробок, и движущемуся. Даже красная вращающаяся коробка или зеленый мяч могут восприниматься птенцами как мать – так утверждал Лоренц. В своих самых знаменитых опытах он заставлял птенцов уток и гусей воспринять себя как родителя; известна классическая фотография, на которой за ученым по лугу семенит стая юных серых гусей[41].
Боулби сразу оценил важность этого нового мышления о поведении. Он был глубоко убежден, что типичное поведение маленьких детей определяется причинами, коренящимися в глубинах человеческой истории. В одной из их многочисленных и долгих дискуссий Хайнд, вероятно, и рассказал, что «птенцы утки должны все время находиться поблизости от матери, иначе их может привлечь и заманить к себе сапсан или другая хищная птица, и Боулби принял это к сведению и включил в свое понимание детского поведения». В Хайнде Боулби нашел редактора и интеллектуального соратника. Этолог читал все ранние статьи психиатра по теории привязанности, а затем отсылал их автору, испещренные красным карандашом, – как работы его студентов. (В благодарность Боулби посвятил Хайнду одну из своих книг.)
Боулби, также с помощью Хайнда, стремился доказать, что дети, оказавшиеся в изоляции в госпитале и так ярко показанные в фильме Робертсона, реально приобретали серьезные психические и физические заболевания. На своей полевой биостанции в Мэдингли, где прежде проводились опыты исключительно на птицах, Хайнд создал колонию макак-резусов, для того чтобы изучить последствия разлучения детенышей с матерями. Ученый обнаружил, что разлучение на самом деле вызывало определенные трудности у обезьян, но он также выяснил, что не все отношения между ними были эквивалентны. Результаты разлучения варьировали в соответствии с качеством детско-материнских отношений, и, более того, сами эти отношения варьировали в зависимости от социального контекста. Хайнд начал понимать, что критически важно определить, что такое взаимоотношения и как их могут изменять внешние обстоятельства[42]. После множества экспериментов и длительных размышлений он пришел к определению, которое рассматривало отношения – в том числе и между друзьями – как результат повторных взаимодействий между двумя индивидами, причем каждое из них строится на фундаменте предшествующего. Это определение объясняет, почему приятный разговор заставляет вас желать продолжения беседы, причем с каждым разом общение, таким образом, оказывается богаче.
Работа с макаками привела Хайнда в только что возникшую науку приматологию, в которой он вскоре приобрел немалый авторитет, сделавшись наставником таких необычных студентов, как, например, Джейн Гудолл (получившая, не окончив колледжа, степень доктора Кембриджского университета по предложению Луиса Лики) и Дайан Фосси, применявшая нетрадиционные методы в опытах с гориллами в Руанде[43]. Хайнд высоко ценил обеих женщин за то, что они убедили его в важности индивидуальных отношений и в существовании индивидуальных различий у животных.
Кроме того, Хайнд познакомил Боулби с работами Гарри Харлоу, американского психолога из Висконсинского университета[44]. Так же, как Боулби и Хайнд, тот считал, что сможет открыть некоторые фундаментальные истины о любви и преданности, изучая отношения матери и ребенка не у людей, а у обезьян. Блистательный новатор, Харлоу выполнил ставшие знаменитыми эксперименты на макаках-резусах, казавшиеся тогда, в пятидесятые, спорными, но предоставившие ученым мощные аргументы. В книге «Любовь в парке убийц», биографии Харлоу, Дебора Блюм пишет, что сила его работы, соединившей любовь с пониманием жизни, «заставляет отчетливо увидеть, какую огромную роль в ней играют отношения». Харлоу был твердо убежден, что это самый ценный результат его трудов: «Если обезьяны чему-то нас научили, так это тому, – говорил он, – что прежде чем учиться жить, надо научиться любить»[45].
Ученый делал с обезьянами то, что было невозможно делать с людьми (и то, что сегодня нельзя делать и с обезьянами). Он манипулировал их воспитанием, изолировал детенышей, предоставлял им неодинаковый уход и помещал в компании различных товарищей по играм в разные периоды их жизни. В одном из самых показательных опытов Харлоу отлучал детенышей от матерей и помещал юных макак в клетку, где находились две «суррогатные матери». Обе они представляли собой сооружения из проволочной сетки, увенчанные чем-то отдаленно напоминающим лицо. Главное различие «матерей» заключалось в том, что у одной в центре корпуса была размещена бутылка с молоком; вторая же была закутана в мягкую махровую ткань, но пищу не предлагала. Юные мартышки безошибочно шли к проволочной фигуре с бутылкой только для того, чтобы поесть. «Мамой» же для них была мягкая и пушистая. Это означало, что одной только пищи, вопреки господствовавшим фрейдистским теориям, недостаточно для формирования детско-материнских уз.
В конце пятидесятых годов Боулби опубликовал статью «Природа привязанности ребенка к матери»[46]. В ней он заложил начала теории привязанности, показав ее эволюционное происхождение. Быть любимым очень важно. Это утверждение лежит в основе теории. Хотя младенец нуждается и во многих других вещах – пище, укрытии, чистоте и безопасности, – самое большое значение для него имеет любовь. Новорожденный ребенок мало что может, но все в его ограниченном поведенческом репертуаре – «сосание, прижимание, копирование, плач и улыбка» – предназначено для обеспечения любви за счет привязывания к себе родителя, писал Боулби[47]. Он открыто отстаивал адаптивную ценность такого поведения. Без заботливого родителя ребенок умрет. Просто умрет, так как не сможет жить.
Революционность такого взгляда трудно переоценить. В британском сообществе психиатров Джон Боулби стал персоной нон грата; его перестали приглашать на встречи. Сегодня же его справедливо вспоминают как человека, фундаментально изменившего наши представления о первых годах человеческой жизни. В меньшей степени признано другое его достижение, имеющее большое значение для понимания природы дружбы. Хотя Боулби сосредоточил свои исследования на отношениях матери и ребенка, он в конце концов пришел к пониманию привязанности как пожизненного феномена. В первой книге своей фундаментальной трилогии «Привязанность» он писал, что и в юношестве, и в зрелом возрасте привязанность как форма поведения является «непосредственным продолжением» такого же поведения в детстве и, помимо семьи, направляется во внешний мир, в том числе на общественные группы и учреждения. Как отмечал ученый, в дни болезней и бедствий взрослым часто требуются другие люди; в условиях внезапно возникшей опасности человек почти всегда ищет близости других людей, которых он знает и которым доверяет. У Боулби вызывал резкое неприятие фрейдистский взгляд, согласно которому такое поведение считалось неестественным. «Назвать поведение привязанности во взрослой жизни регрессивным – на самом деле значит не увидеть ту исключительно важную роль, которую оно играет в жизни человека от его рождения до смерти»[48][49].
Всего через несколько лет после знакомства Боулби и Хайнда завязались еще одни дружеские отношения, имевшие большое значение для изучения дружбы. Это знакомство состоялось в Массачусетсе. В 1956 году двадцатишестилетний Стюарт Альтман постучался в дверь кабинета гарвардского биолога Эдварда Уилсона. У Альтмана были неприятности. Недавно приехавший в Гарвард докторант, высокий, чрезвычайно серьезный бородач, стал там белой вороной из-за своих необычных интересов. Получив магистерскую степень по биологии в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, Альтман два года прослужил в армии в должности паразитолога; один из сослуживцев рассказал ему о необычайном острове возле Пуэрто-Рико, где на воле живут обезьяны. Альтмана, собственно, и до этого интересовало социальное поведение. История о Кайо звучала заманчиво – там можно было заняться сбором материала о социальных взаимодействиях, а затем на его основе написать докторскую диссертацию. Но область подобных исследований была в то время новой и неизведанной; немногие ученые пробовали себя на этом поприще[50]. Практически никто не изучал жизнь животных в природе, за ними наблюдали только в неволе. (Европейцы в то время занимались по преимуществу птицами и насекомыми.) До приезда Джейн Гудолл в заповедник Гомбе, где ей было суждено изменить представления ученых и широкой публики о шимпанзе, оставалось еще целых четыре года. В результате, когда Альтман стал искать наставника и руководителя, ни один из гарвардских биологов не заинтересовался его идеями, да, собственно, никто и не знал, в чем должно было заключаться руководство. Наконец декан факультета отправил Альтмана к Эду Уилсону, бывшему в то время младшим научным сотрудником. «Мы на 95 % уверены, что в следующем году он станет штатным преподавателем, – сказал декан Альтману. – Поговорите с ним»[51].
Уилсон был старше Альтмана меньше чем на год. Страстный натуралист, он вырос, исследуя природу своего родного Юга. Во всяком случае, страсть к изучению фауны не оставляла его с тех пор, как он впервые увидел выброшенную на берег Мексиканского залива медузу. Было ему тогда всего семь лет. Тем же летом произошло еще одно событие, повлиявшее на дальнейшее течение его жизни, хотя и иным образом. Однажды, поймав колючую чопу, Уилсон слишком сильно дернул рыбу, чтобы снять ее с крючка. Рыба отлетела ему в правый глаз и повредила его своим шипом так, что мальчик почти ослеп на этот глаз на несколько месяцев. Позднее, когда Уилсон был уже подростком, у него ухудшился слух; он стал плохо слышать звуки высокой частоты. Позже сам он объяснял эту избирательную глухоту наследственностью. Вскоре после этого Уилсону подарили бинокль, и он принялся наблюдать птиц, но при этом обнаружил, что не может толком ни видеть, ни слышать их. Тогда он решил заняться изучением насекомых, в частности муравьев. «Мне пришлось выбрать какой-то один вид животных, потому что огонь уже был зажжен, и я взял то, что был в состоянии взять, – писал он в своих воспоминаниях, в книге „Натуралист“. – Мне было суждено прославить крошечных созданий, которых можно взять большим и указательным пальцами и приблизить к глазам, чтобы хорошенько рассмотреть»[52].
Но, несмотря на то что Уилсон сосредоточился на земле, на распознавании мельчайших деталей, отличавших виды муравьев, и на классификации популяций семейства Formicidae в мире, он не был только энтомологом. Он сам считал себя рассказчиком, и излагал он великую сагу жизни, стараясь сложить полную историческую картину жизни на Земле из тех фрагментов, которые находил в природе. «Если биолог-экспериментатор предсказывает результат своего опыта, то биолог-эволюционист задним числом объясняет исход эксперимента, уже поставленного Природой; он извлекает науку из истории», – полагал Уилсон[53]. На его взгляд, те, кто знает естественную историю, уже имеют в своем распоряжении великое множество ответов в виде фактов и данных, которые лежат перед их глазами. Главное здесь – задать правильные вопросы.
Фундаментальный вопрос, касающийся сущности эволюционной науки, таков: «Почему? Почему люди, обезьяны, птицы, муравьи и все другие существа являются такими, какими мы их видим?» Чарльз Дарвин прошел долгий путь, ответив на этот вопрос своей теорией естественного отбора. Сначала он отметил, что живые организмы обладают разнообразными характеристиками (признаками), например такими, как окраска оперения колибри, размер синего кита или многочисленные оттенки волос у людей. Затем он установил, что те признаки, которые оказались наиболее полезными, которые обеспечивают лучшее выживание обладающих ими существ, с большей частотой появляются у представителей следующего поколения. Но идея не была лишена недостатков. В ней обнаружились пробелы. Главная проблема заключалась в том, что никто не мог решить, как именно естественный отбор, ключевой феномен теории Дарвина, работает на практике. «Наследственность была ахиллесовой пятой теории и головной болью Дарвина», – писал Карл Циммер в книге «Эволюция: торжество идеи»[54]. По случайному совпадению, как раз в то время, когда Дарвин создавал свою книгу об эволюции, никому не известный монах Грегор Мендель выращивал горох в городе Брюнне (Брно), расположенном ныне на территории Чехии. Скрещивая тысячи экземпляров гороха – поколение за поколением, – Мендель выявил некоторые принципы наследования признаков, но в то время никто не связал его открытия с идеями Дарвина; это произошло много позже. Без этой жизненно важной связи принципы естественного отбора повисли в воздухе, и к двадцатым годам некоторые ученые уже не считали эволюцию реальным фактом.
Но затем последовал прорыв. Группа ученых во главе с американским биологом Сьюэллом Райтом и британским генетиком и статистиком Рональдом Фишером наконец соединила естественный отбор с генетикой. Они показали, что отбор «явился по большей части результатом изменений в судьбе разных форм генов», – отмечал Циммер[55]. Работа этих ученых дала теории эволюции фундамент, которого она до этого была лишена. Другие ученые принялись возводить на этом фундаменте следующие этажи теории эволюции; зоологи уточнили классификацию видов, а палеонтологи накопили достаточно ископаемых остатков для того, чтобы составить осмысленную схему эволюции. К пятидесятым годам это более глубокое понимание единства эволюции и генетики, называемое синтетической теорией эволюции, окончательно утвердилось в науке и в общественном сознании[56].
Но у теории Дарвина оставалась еще одна проблема. Как объяснить альтруизм? Дарвин установил, что некоторые муравьи в колонии не способны размножаться, посвящая свои жизни служению другим особям группы. Удивлялся Дарвин и поведению птиц, которые подают сигналы при приближении хищников. Зачем делать себя легкой мишенью? Такое самопожертвование не вязалось с теорией, в основе которой лежало стремление к выживанию.
Этот вопрос еще оставался открытым, когда Альтман сказал Уилсону, что хочет в течение двух лет понаблюдать социальное поведение макак-резусов на островке Кайо-Сантьяго. Уилсон принял эту идею с восторгом. «Нам не потребовалось много времени, чтобы понять, что мы изучаем две группы организмов – муравьев и приматов, – обладающих самыми сложными социальными системами в животном царстве, – вспоминал Альтман много лет спустя. – Вопрос заключался в том, есть ли между этими группами что-то общее»[57].
В июне 1956 года Альтман впервые прибыл на Кайо-Сантьяго, именно туда, где я побывала с Брент. Этот остров сам стал в 1938 году ареной проведения вынужденного эксперимента в области социального поведения. К этому времени стало понятно, что большая война неизбежна и многие регионы земного шара станут опасными или вообще недоступными. Кларенс Карпентер был одним из немногих американских ученых, обеспокоенных тем, что надвигавшиеся военные действия смогут перекрыть доступ к обезьянам Старого Света, обитающим в Индии и на Дальнем Востоке[58]. Первопроходец в изучении приматов в дикой природе, Карпентер живо интересовался вопросами поведения, но отвечать на них, не наблюдая животных, он, естественно, не мог. Его научная база, Колумбийский университет, была, кроме того, базой факультета тропических болезней, специалистам которого требовались животные для биомедицинских исследований. Карпентер убедил своих коллег в том, что решением могло стать создание новой колонии обезьян в Северной Америке. Эту колонию предстояло заселить макаками-резусами, животными, которые, ввиду своей выносливости, были превосходными объектами биологических и медицинских исследований. Кайо-Сантьяго, маленький, в то время пустынный островок у восточного берега Пуэрто-Рико, близ города Умакао, являл собой самое подходящее место для будущего питомника. Владельцев острова, которые пасли там коз, убедили освободить его для науки.
Были собраны деньги, и Карпентер отплыл в Индию в сентябре 1938 года, чтобы, как он сам выразился, заняться весьма нервным промыслом – отловом достаточного количества здоровых макак-резусов. Ему пришлось платить баснословные суммы вымогателям-посредникам, но в конце концов на территории семи провинций было поймано и доставлено в Калькутту достаточное число животных. Поиски капитана, готового переправить Карпентера и его обезьян домой, тоже потребовали времени и денег, потому что «пятьсот животных практически заняли всю палубу большого сухогруза», – вспоминал Карпентер. Когда живой груз был наконец доставлен на американский корабль «Коамо», война уже сделала Суэцкий канал небезопасным, и капитан решил плыть через мыс Доброй Надежды, огибая Африку. После остановок в Бостоне и Нью-Йорке Карпентер и его подопечные прибыли наконец в Пуэрто-Рико в начале декабря, через сорок семь дней после отплытия из Калькутты. Было пройдено четырнадцать тысяч миль, и на протяжении всего путешествия Карпентеру приходилось работать по четырнадцать-пятнадцать часов в сутки. «Целыми днями я чистил клетки и кормил животных; это изматывало и в плохую, и в хорошую погоду, – вспоминал он позже. – Можете себе представить, какую радость я испытал, доставив груз до места назначения»[59].
Хотя предполагалось, что Кайо станет питомником для разведения обезьян, у Карпентера была еще одна цель: создать для животных естественную среду обитания, где он мог бы относительно легко наблюдать взаимодействие обезьян. «Я был заинтересован… в способах самоорганизации популяции видами социального поведения, которые возникают среди животных спонтанно», – говорил он. Главный вопрос, интересовавший Карпентера, был относительно прост: почему животные живут группами? Но в 1938 году социальное поведение животных не было среди главных приоритетов науки. План изучения социальных взаимодействий на Кайо-Сантьяго прилагался к организации питомника, как включают расходы на здравоохранение в счет ассигнований на постройку шоссе.
Надежды Карпентера на то, что, освободившись из клеток, макаки самоорганизуются в группы соответственно регионам, откуда они прибыли, оказались беспочвенными. Обезьяны смешались, а затем последовала кровавая вакханалия: как территориальные животные, они попытались установить новую иерархию. Десятки особей погибли, включая и детенышей. Многих самцов утаскивали в море и топили. Поредевшее стадо в конечном счете разделилось на пять отдельных групп. Каждая обезьяна, живущая сейчас на острове, является потомком тех животных.
Несмотря на невероятные усилия, Карпентеру года два не удавалось установить на острове порядок. Тем не менее уже первые наблюдения оказались весьма плодотворными. Он сумел отметить сходство в поведении приматов – людей и обезьян – в то время, когда это видели очень немногие, за десять лет до того, как вышли в свет работы Харлоу. Карпентер писал, что, наблюдая обезьян, можно заметить зарождение начал человеческого поведения, однако «свободного от культурных барьеров и отчужденного от нашего в достаточной степени для того, чтобы избежать хорошо известных [sic!] ошибок, связанных с изучением человеком самого себя»[60].
Однако после столь многообещающего начала ситуация на Кайо резко ухудшилась. США вступили во Вторую мировую войну, финансирование питомника и интерес к обезьянам иссякли. К середине пятидесятых годов численность особей уменьшилась до 150, причем все животные находились в плачевном состоянии. Дело могло закончиться гибелью всех макак.
Но в этот момент на остров прибыл Стюарт Альтман. Колония только что получила небольшую сумму денег от Национальных институтов здравоохранения, а также заручилась поддержкой Университета Пуэрто-Рико. Альтман составил каталог уцелевших животных – он поймал, взвесил, заклеймил и измерил всех обезьян на острове. Надо было восстановить все обветшавшие постройки. На это ушло несколько месяцев, но Альтман в конце концов установил относительный порядок, что дало ему возможность возобновить научную работу. Здесь он тоже начал практически с нуля. О поведении макак было известно очень мало, и даже самые яркие из прежних описаний, как казалось Альтману, «были очень несправедливы к способностям этих замечательных животных»[61].
Подобно путешественнику, наносящему на карту новую территорию, Альтману для начала надо было определить границы поля успешного наблюдения. Проблема номер один заключалась в том, что обезьяны знали, что он находится среди них. Альтман принял решение расположиться в месте с хорошим обзором и выжидать, ничем себя не проявляя. «Если обезьяны двигались ко мне или вокруг меня, то я ничего не мог с этим поделать, – писал он. – На близком расстоянии я избегал долго смотреть им в глаза». Временами, когда это было необходимо, ученый непосредственно общался с обезьянами на понятном для них языке. Когда нападение представлялось неминуемым, он угрожал макакам, топая обутой в тяжелый ботинок ногой. Если ему надо было приблизиться к обезьянам, когда они проявляли настороженность, он бросал им еду. Иногда он щелкал языком и нежно причмокивал губами, как делают обезьяны, когда хотят выказать дружелюбие. Альтман решил, что поведение можно считать социальным только в том случае, если оно направлено на других. Он использовал понятие уровня коммуникации, чтобы выяснить, где проходят границы между группами, и так определить «сообщество», чтобы в его состав попадали те обезьяны, которые регулярно соприкасаются друг с другом и по этому признаку отличаются от особей иного сообщества, с представителями которого они контактируют редко. Помимо этого, Альтман, по его словам, предоставил обезьянам самим показать, каковы базовые ячейки их социального поведения.
Через несколько месяцев, в самый разгар работы, на Кайо-Сантьяго приехал Уилсон. Два дня, проведенные на островке, вспоминал он, «стали настоящим откровением и поворотным пунктом в мышлении». Уилсон практически ничего не знал о сообществах макак, но был по-настоящему захвачен тем, что увидел. «Я был буквально зачарован сложным и подчас жестоким миром, основанным на силовом доминировании, на родственных узах, территориальных спорах, угрозах, демонстрациях и жестоких интригах. Я научился определять ранг самца по его походке, научился оценивать страх, испытываемый макакой, а также читать угрозы по выражениям лиц и по осанке»[62].
Днем два длинноногих биолога мерили шагами остров. Вечерами принимались сравнивать поведение обезьян и муравьев, находя сходства и различия. Обсуждали они и социальное поведение термитов. Потом, когда Уилсон и Альтман сидели у Малой Отмели, наблюдая насекомых и приматов, все их раздумья о поведении животных разных видов свелись к одному вопросу: существует ли единая теория, объясняющая поведение всех этих видов и пути взаимодействия их особей, и нельзя ли включить в границы ее применения и человека?[63]
Эта идея казалась тогда чересчур радикальной. Не будем забывать, что все это происходило в пятидесятые годы. Тогда было общепринятым, что человеческое поведение – продукт воспитания, воздействия окружающей среды, короче, является приобретенным феноменом. Говорить о том, что природа тоже играет в нем какую-то роль, было строгим табу, и Уилсон убедился в этом на собственном опыте. «Большинство социологов к тому времени пришли к единодушному мнению, – отмечал он позже, – что человеческий мозг – это чистый лист, что человеческое поведение, включая и социальное, определяется исключительно случайностями культурной эволюции и обучением и что такого понятия, как человеческая природа, вообще не существует; согласно этому мнению, инстинкты не существуют, если не считать некоторых поведенческих феноменов на самом примитивном, базовом уровне. Это представление было нерушимой догмой»[64].
Во время тех достопамятных бесед на Кайо-Сантьяго все кусочки мозаики, бессистемно рассыпанные в научном поле, внезапно сложились в отчетливый рисунок, контуры которого проступили сквозь туман, до этого застилавший глаза и Уилсону, и европейским этологам. Это новое видение требовало признать, что поведение муравья имеет определенное сходство с поведением некой абстрактной тети Нэнси. Точнее, у муравьев, конечно же, нет «друзей» в нашем понимании, но, возможно, – и в этом заключалась радикальность идеи – в жизни тети Нэнси и других человеческих существ гораздо меньше культурной индивидуальности, чем всем хотелось бы думать. Социальная активность, свойственная людям, – как, например, совместные трапезы, смех, споры или сердечное согласие, слепая привязанность к маленьким детям и ссоры с ними же, когда они подрастают, – имеет несомненное сходство с тем, что делают животные. Природа человека имеет с природой животных много общего. Даже нравственность, утверждал позже Уилсон, определяется – по меньшей мере отчасти – работой целого организма и головного мозга, точнее генами, формирующими тело и мозг. Ненависть, любовь, чувство вины и страх – то есть те самые эмоции, которые философы рассматривают, изучая понятия добра и зла, – зарождаются в гипоталамусе и лимбической системе головного мозга, отмечал Уилсон. «Что – вынуждены мы спросить – создало гипоталамус и лимбическую систему? Эти структуры развились в ходе естественного отбора»[65].
Гены, или, выражаясь по-другому, природа, играют важную роль в том, как мы взаимодействуем с членами нашей семьи, с друзьями, так же как, по утверждению Лоренца и Тинбергена, гены играют важную роль в механизмах, посредством которых утенок привязывается к матери. «Человеческие существа наследуют склонность к приобретенному поведению и формированию социальных структур; эта склонность наследуется числом людей, достаточным для того, чтобы считать ее проявлением человеческой природы», – писал Уилсон. К признакам, присущим практически всем человеческим культурам, относят, например, чувство привязанности между родителями и детьми, подозрительное отношение к чужакам и склонность к альтруизму в отношении близких родственников.
Этот новый раздел этологии получил самостоятельное наименование «социобиология», но, для того чтобы новая наука прочно укоренилась, потребовалась, как говорил Уилсон, «еще одна, самая важная идея»[66]. Такая идея родилась у скромного и застенчивого британского биолога Уильяма Гамильтона. Когда опубликовали его революционную статью[67], Гамильтон был еще студентом. Будучи настоящим книжным червем, он совершенно не умел выступать перед аудиторией и сам признался однажды, что не понял бы свои идеи, если бы ему пришлось выслушивать их от самого себя[68]. Но именно Гамильтон стал автором идеи настолько простой и изящной, что многие ученые удивлялись, почему она не пришла в голову им: это была идея родственного отбора.
На эту теорию Гамильтона натолкнули три обстоятельства[69]. Во-первых, его заинтересовала проблема альтруизма в дарвиновской теории естественного отбора: на этот вопрос был нужен ответ. Кроме того, Гамильтон хорошо разбирался в поведении общественных насекомых. Также его живо интересовали математические аспекты родства – доля генов, общих для родителя и потомка (50 %), для индивида и его внуков и племянников (25 %) и его правнуков и двоюродных сестер и братьев (12,5 %). Традиционно всегда считалось, что естественный отбор работает между предыдущими и последующими поколениями – я передаю своим троим сыновьям гены, перешедшие ко мне от отца с матерью, и это мотивирует меня помогать моим детям, чтобы обеспечить им наилучшие условия выживания, ибо они мои близкие родственники. Проведя мысленный эксперимент с насекомыми, которые размножаются клонированием, а следовательно, доля генов, общих с родными братьями и сестрами, у них больше половины, Гамильтон понял: если перенести естественный отбор с уровня целостного организма на уровень гена, то выяснится, что гены шире распространяются между и более дальними родственниками. Из этого следует, что если я помогаю своему двоюродному брату, то я все же способствую сохранению набора и моих собственных генов, пусть даже такая помощь и сотрудничество наносят мне определенный вред. В чисто математическом виде идея была сформулирована следующим образом: я поведу себя альтруистично, во вред самому себе ради того, чтобы спасти одного своего ребенка или родного брата (сестру), или четырех племянников, или восьмерых двоюродных братьев (сестер). Эта схема берет идею «приспособленности» – по существу, комбинации признаков, которые обеспечивают шансы индивида на выживаемость и репродуктивную успешность, – и разделяет это понятие на две категории. Прямая приспособленность обеспечивает выживание и репродуктивную успешность самого организма. Непрямая приспособленность касается других особей, располагающих теми же генами. То и другое вместе образуют единство, называемое «совокупной приспособленностью».
При таком подходе становится возможным предметно рассмотреть альтруизм. Другие ученые начали связывать альтруистическую мотивацию с мотивацией более высоких порядков. В 1966 году эволюционный биолог Джордж Уильямс так изложил эту новую идею: «Упрощая, можно сказать, что индивид, который максимизирует свои дружеские отношения и минимизирует отношения антагонистические, получает эволюционное преимущество, и естественный отбор будет благоприятствовать тем, кто действует во имя улучшения личных отношений»[70].
Для того чтобы картина сложилась полностью, недоставало еще одного фрагмента. Безупречная логика Гамильтона произвела сильное впечатление на Роберта Трайверса, еще одного гарвардского аспиранта; но, по его мнению, нужно было объяснить и случаи альтруизма вне системы родственных связей, например когда человек прыгает в воду, чтобы спасти тонущего незнакомца. Трайверс разработал модель взаимного (реципрокного) альтруизма, которая выявила в феноменах сотрудничества и альтруизма более тонкие нюансы[71]. Идея взаимного альтруизма основана на древнем как мир принципе: «Почеши мне спинку, а я однажды почешу твою». В подтверждение своей гипотезы Трайверс привел ряд примеров: симбиоз рыбок-чистильщиков с их хозяевами, предостерегающий крик птиц и многие случаи человеческого альтруизма.
Суть взаимного альтруизма заключалась в том, что цена, которую платит дающий, должна быть меньше, чем выгода, получаемая реципиентом. Камнем преткновения в гипотезе Трайверса (и он сам хорошо это видел) была проблема обмана. Что останавливает реципиента и не дает ему воспользоваться услугой к своей выгоде? Трайверс утверждал, что многие эмоции появились и развились именно для того, чтобы справиться с этой проблемой. Его модель позволяла предсказывать дружбу и эмоции, определяющие симпатии и антипатии; то, что сам автор называл моралистической агрессией, – сильную реакцию на воспринимаемое нами как несправедливость или нечестность. Модель предсказывает благодарность и симпатию, которые, согласно гипотезе Трайверса, развились в ходе эволюции как средства вознаграждения реципрокного альтруизма. Но это еще не все. Модель способна предсказывать чувство вины, доверие и репутацию (возможность узнать от других, можно ли рассчитывать на взаимный альтруизм того или иного человека). Ученый утверждал, что эти признаки можно усвоить в процессе воспитания. Они изменяются с самого раннего периода жизни под влиянием внешних условий. Эти признаки можно использовать для укрепления дружеских отношений. Трайверс признал, что его система весьма сложна: она напоминала настоящую реторту, где смешивались эмоции и мотивации. Он предположил, что именно эта сложность послужила причиной увеличения размеров мозга гоминид в плейстоценовую эпоху. Действительно, для того чтобы управлять всем этим конгломератом эмоций, требуется поистине огромная работа мозга.
Аргументы в пользу социобиологии были популяризованы Ричардом Докинзом в его вышедшей в 1976 году книге «Эгоистичный ген», где широкой публике была представлена идея, что гены, а не целостный организм, являются движущей силой естественного отбора. Кроме того, в 1975 году вышла книга Уилсона «Социобиология: новый синтез». На почти восьмистах страницах он обосновал важность изучения социального поведения на уровне популяций, а также представил убедительные данные в пользу генетического фундамента социального поведения.
В первых двадцати пяти главах книги представлен поистине энциклопедический обзор общественных микроорганизмов и животных. «Представьте себе на минуту термитов и обезьян, – писал Уилсон, видимо, вспоминая при этом тот достопамятный день на Кайо-Сантьяго. – И те и другие образуют группы сотрудничества, занимающие определенные территории»[72]. Последняя глава книги начинается с еще более вызывающего утверждения: «Теперь давайте рассмотрим человека в духе свободного изучения естественной истории, так, как будто мы – зоологи с другой планеты и нам надо составить полный каталог видов общественных животных планеты Земля». Высказывая свои гипотезы, Уилсон, отталкиваясь от общественных наук, исследует вопрос, как биологические основы человеческого поведения могут помочь нам лучше понять нашу собственную природу: «Сравнивая человека с другими видами отряда приматов, мы, возможно, сумеем обнаружить базовые, характерные для приматов признаки, которые лежат под поверхностью и помогут нам определить конфигурацию высших форм социального поведения человека». Он предположил, что если такое общественное поведение заложено в генах, то нам придется столкнуться с положительными и отрицательными сторонами этого явления: «Сотрудничество с членами группы может сочетаться с агрессивностью в отношении чужаков, творчество – со стремлением присваивать и обладать, а занятия спортом – со склонностью к насильственным реакциям и так далее»[73].
Критики нашли абсолютно неприемлемым аргумент, что это «гены заставляют нас поступать так, как мы поступаем», а наше социальное поведение в некоторой степени предопределено, а не является предметом культурной традиции. Публикация книги вызвала фурор. Самая непримиримая критика раздавалась под сводами Гарвардского университета. Критики во главе с биологами Ричардом Левонтином и Стивеном Джеем Гулдом, назвавшиеся «Группой изучения социобиологии», направили открытое письмо в бюллетень New York Times Review of Books[74]. На их взгляд, аргументы Уилсона были несостоятельны с научной точки зрения и опасны с точки зрения общественной. «Уилсон присоединился к большой когорте биологических детерминистов, чьи труды способствовали поддержанию государственных учреждений, освобождая их от ответственности за социальные проблемы», – писали они, обильно цитируя труды по евгенике и речи нацистских лидеров. Уилсон, бывший либералом по своим политическим взглядам, ничего не знал о подстрекательском письме своих коллег до тех пор, пока не прочитал его сам. Он стал настолько непопулярным, что на одной научной конференции какая-то молодая женщина в знак протеста облила его водой из кувшина.
Этот научный спор стал темой первой полосы New York Times в 1975 году[75], а два года спустя – темой обложки журнала Time. Над фотографией, где были изображены мужчина и женщина, управляемые нитями, словно марионетки, крупными буквами было набрано название статьи: «Почему вы делаете то, что делаете»[76]. Речь в статье шла о Гамильтоне, Трайверсе, Докинзе и Уилсоне. «Концепция ошеломляющая – и тревожная…» – так начиналась эта статья, а далее в ней говорилось следующее: «Все человеческие действия – даже спасение утопающего незнакомца или пожертвование миллиона долларов на благотворительность – могут в конечном счете быть проявлениями эгоизма. Нравственность и справедливость не являются более победоносным венцом человеческого прогресса; они развились из нашего животного прошлого и прочно укоренены в генах».
Идея, однако, оказалась более живучей, нежели возражения, против нее направленные.