Я в комнате сидел под вечер без огня
И вдруг гляжу:
Выходят из стены Отец и мать,
На палки опираясь.
В нашем доме ремонт. Надстраивают этаж и меняют трубы. То, что мы станем выше, не ощущается на третьем этаже. То, что меняются трубы, ощущается не очень. Каждый день не хватает какой-нибудь воды: в ванной, уборной, на кухне… Мы бродим по квартире в ватниках и шапках-ушанках и ругаем домконтору, прораба. Благодаря дыркам в полу и потолке мы знаем, что делается и варится этажом ниже и этажом выше. Внизу – кто-то очень упорный разучивает гаммы и пассажи, а наверху – кто-то очень веселый играет по очереди две пластинки и танцует. На уровне наших окон разгуливают по лесам жизнерадостные девушки, заглядывают в окна, пачкают их известкой, а иногда, по неосторожности, выбивают. На паркете растоптана штукатурка, а на телевизоре слой кровавой кирпичной пыли. Днем по квартире расхаживают чужие люди, и от этого окончательно неуютно.
Нас лишили привычных за долгие годы, незаметных удобств, и мы сразу очень устали. Теперь, когда мы возвращаемся домой, с нами остаются все дневные неприятности. А раньше неприятности уходили до следующего дня. Нас лишили отдыха, и все почувствовали, как они, однако, устали.
Но, пожалуй, больше всех страдает от ремонта мой отец. Он сам когда-то белил, оклеивал, красил эти комнаты – с любовью и вкусом. И когда он видит халтуру, в нем возмущается профессионал. Каждый день он возится, стараясь вылечить изуродованные комнаты: замазывает дырки, подклеивает обои.
Сегодня нам поставили новые трубы – кривые и ржавые.
И отец красит эти трубы.
Моему брату решили подарить бабушкин зеркальный шкаф. Брат переселился в Москву, у него есть жена и нет мебели. А шкаф дубовый, и в него многое можно спрятать. И вот сегодня, через три года, шкаф открыли, чтобы освободить его. Его не открывали так долго потому, что в нем лежали бессмысленные мертвые вещи и напоминали о живом человеке. А этот живой человек – умер. Вещицы были старые и ненужные. Бабушке они напоминали других живых людей, а нам они напоминали бабушку.
В шкафу были чашки, стопочки, серебряные ложки, картонка из-под юбилейного торта с недогоревшими свечами, коробки от конфет… Все это было бесполезно и человечно, как память. И на всем этом лежал толстый слой пыли. Вымыли – посуда стала свежей и блестящей. Она была выставлена в кухне на круглом столе и каждому напоминала свое. Было приятно и грустно. И каждый взял на память то, что помнил.
Я взял пиалу, настоящую узбекскую пиалу, которую бабушка привезла из Ташкента…
…Мне было пять. Через всю взбаламученную войной страну мы пробирались к бабушке в Ташкент. Мы уходили от блокады. Добирались мы долго и трудно, и мало что удержалось в непонимавшей детской памяти…
В теплушке на меня свалилась стремянка с грузным пассажиром. Это было больно. Выбежав выменивать хлеб, от поезда отстала мама. Это было страшно. Я завшивел. Это было противно. Нечего было есть. Это был голод…
А потом нас окружили черномазые оборванные мальчишки и предлагали поднести и подвезти. Они были стремительны и шумны и двигались с неправдоподобной легкостью. И я их боялся. А мама им не верила. И мы пошли сами, волоча пожитки, потерявшие смысл и форму. Вертлявые мальчишки постепенно отстали. Мы оказались одни. Мы не знали, куда идти, а прохожие нехорошо на нас смотрели и не объясняли дороги.
А все кругом было другое: горячее солнечное небо, глиняные заборы с жирными тенями, неразрушенные чистенькие домики, сады… И тишина. Непривычная тишина пустых глиняных улочек.
Мы брели, не понимая куда. Собственно, не понимала мама, а я тащился за ней. Мы брели, никого не спрашивая. Мы были у цели, и мама увидела, что у нее уже давно нету сил. У нее не было сил, и она удивлялась, что мы – у цели.
И мы брели…
И вдруг, завернув за толстый глиняный угол, мы столкнулись с бабушкой. Мама издала что-то нечленораздельное, а я не узнал бабушку… Тут меня обняла какая-то ласковая, теплая волна и увлекла. А я подчинился и уже не заметил, как мы пришли. Но это уже было сказкой…
Туда вела калитка, за которой был сад. Блестящими кровавыми каплями капали черешни. Бетонный арык уползал вглубь. На крыльце голая толстая женщина рубила топором черепаху. Длинная, сухая бородавчатая старуха подозрительно косилась на нас и держалась за козу. Они были очень похожи, коза и старуха…
Но та же ласковая и теплая волна снова подхватила меня, и я очутился в бабушкиной комнате. Там было прохладно. Чистая, высокая кровать выросла перед моим носом. Сквозь забавные соломенные штуки прыскало тоненькими струйками солнце и испещрило чистый, натертый пол. И во всем этом царила, ласкала, смеялась бабушка. Но самое главное был стол. Он прочно наступил на пол толстыми дубовыми ногами. На нем были белая тяжелая скатерть и какие-то холмики (что-то покрытое салфетками). А на виду стояла ваза с непонятными фруктами. А еще выше, на фруктах, стоял золотой стаканчик, и из него выглядывал кусочками сахар. Настоящий белый сахар.
Я стоял, ухватившись за скатерть, и смотрел вверх. И опять что-то неуловимое, подчиняющее, теплое рассыпалось рядом со мной. Это смеялась бабушка. Она поцеловала меня в сосредоточенно заломленную голову и снова увлекла, а я забылся, подчинившись этой волне, и очнулся за столом, вымытый и переодетый. Я ел что-то очень вкусное и смотрел на сахар… Опять бабушка засмеялась – и я уже пил чай вприкуску. Я брал своими руками фантастически белый сахар и пил чай из невиданной чашки. Она была без ручки, и я не мог найти, где эта ручка отломалась. А бабушка объяснила, что чашка такая и была, что это настоящая узбекская пиала.
Я пил чай из пиалы. Вокруг нее, крадучись, ходили парами странные ежики. У них были красные животы и зеленые спины, и ходили они на задних лапах.
А потом я уснул – и увидел, что всюду лежит ослепительно белый сахар. Вокруг меня, как часовые, степенными, вкрадчивыми шагами ходят парами ежики, а бабушка смотрит со всех сторон, и отовсюду слышится ее теплый осыпающийся смех…
Я стою и верчу в руках пиалу. Она точно такая же. Я хорошо помню эту почернелую трещину. Но вокруг пиалы не ходят парами ежики – просто это какой-то азиатский цветок или плод, свисающий на стебле с края чашки. Непонятный и довольно безвкусно нарисованный.
Я иду к дядьке и долго роюсь в энциклопедиях и атласах. Я знаю теперь, как эта штука называется по латыни и как она растет.
Отец красит трубы в моей комнате. Мама кончила разбирать шкаф и шьет. Я думаю о том, что уже вечер и все вернулись с работы. Я начинаю слоняться по комнатам, передвигать слонов на телевизоре, раскрывать и закрывать книжки и даже рассматриваю газету. Наконец, я надеваю пальто, прикрываюсь шляпой и безразлично сообщаю:
– Я пошел за сигаретами.
– Только не возвращайся слишком поздно, – говорит над шитьем мама.
– Будь осторожен, – говорит отец. – На лестнице нет света, а двор разворочен. Ты надел шарф?
Я выхожу на улицу. Закуриваю сигарету и прихожу к моей девушке. Она такая же ласковая и спокойная, как вчера. Я выкладываю все, что накипело за день. А она слушает. И я успокаиваюсь.
А потом мы молчим. А потом снова разговариваем, уже вдвоем. Разговор чего-то касается и нигде не застревает. И я его сразу же не помню.
Потом я говорю, что мне пора, и остаюсь еще на час…
Я иду по дождливой лоснящейся улице, и мне навстречу плывут желтые пятна фонарей. Пусто и поздно. И через десять минут я подхожу к моему дому. У подъезда мокро поблескивает «москвич», и вдоль него красные буквы – «неотложка»… На баранке спит шофер, и мне почему-то кажется, что это – к нам.
Я спешу, спотыкаюсь на лестнице и долго вожусь с замком. В передней пахнет аптекой. Меня встречает дядька. У него сосредоточенный и прилежный вид.
– Когда это с ним? – спрашиваю я.
– С полчаса, наверное.
Я выбираюсь из пальто, как можно тише вхожу к себе в комнату и слышу из соседней слабый голос отца:
– Это ты, Алеша?
Я виновато появляюсь в дверях и не знаю, что делать, что говорить.
– Вот видишь… – говорит незнакомым голосом отец. Я вижу отца.
Белый халат порхает вокруг него. В пепельнице лежат ватки и пустые ампулы. На ручке кресла повисла опустошенная кислородная подушка.
Я стою в дверях и ничего не могу поделать со своим лицом.
– Ничего, Алеша… – слышу я словно издалека.
У врачихи бодрое и спокойное лицо: она делает дело. И она оканчивает его.
– Будет плохо – позвоните, – говорит она и поспешно уходит.
У нее был обыкновенный, обычный голос. И у дядьки в передней был все-таки обычный голос. А у отца… Кажется, это не его голос, такой слабый:
– Как это некстати… Как раз надо шкаф в Москву отправлять, – слышу я из вспухшей подушками кровати.
В этих подушках лежит мой отец. Какой он небритый… Утром он не казался мне таким небритым.
– Впрочем, это всегда некстати… – добавляет он и силится улыбнуться. Это трудно видеть.
Отец лежит ужасно неподвижно. И говорит неподвижно. Перед глазами у него – труба. Это ее он раскрашивал сегодня в два цвета: под цвет обоев и под цвет потолка… И теперь змейки белой краски наползают на красную.
Перед глазами отца – труба. Он открывает глаза:
– Краска натекла. Сотри, пожалуйста.
Он красил эту трубу, и это было последнее, что он делал.
Я вскарабкиваюсь на шкаф и вытираю краску.
– Главное, чтоб насухо, – слышу я снизу, и кажется: из ужасной глубины.
Я стою рядом с кроватью. Я стою рядом с отцом.
– Алеша!
– Да.
– Вытри кисточку… А то я не успел… Нет, не этой тряпкой.
Я вытираю кисточку другой тряпкой.
– Краски заверни и снеси на кухню.
Я успеваю дойти до двери:
– Ты все отнес?
– Да. – Я ставлю банки на пол.
– А хорошо завернул?
– Да.
– Поправь мне подушки…
Перед глазами отца – труба:
– Снова натекло. Вытри еще…
Я снова лезу на шкаф.
– Теперь попей чаю. Ты, наверно, голоден.
Я не хочу чаю, и я молчу.
– Ты слышал… Ты обязательно должен попить чаю.
Я наливаю чай в пиалу.
Он посмотрел на карандаш: отлично получилось! – и взял следующий. Медленными, тщательными движениями начал очинять. Медленные, ровные, отваливались стружки, загибались полумесяцем. Если стружку пожевать – такой свежий вкус…
«Заодно очиню и цветные…»
Зеленый. И красный. И синий. Аккуратно собрал стружки в горсть и вышел в мамину комнату.
– Алеша, ты что делаешь? – сказала мама.
– Занимаюсь, – сказал Алеша.
– А это что? – ткнула она в Алешин кулак.
– Не могу же я чертить огрызками!
– Вчера ты тоже точил карандаши…
Алеша ссыпал стружки в пепельницу. Подумал и забрал пепельницу.
– Зачем тебе пепельница?
– Вытряхну…
– Тебе что – делать нечего?
– Я насорил – я и убрать должен, – твердым голосом сказал Алеша.
Вышел в переднюю. В передней был стол и лежали газеты.
Полистал.
Пошел по коридору и шел по коридору. Висели пальто. Висел телефон. Алеша поставил пепельницу на телефонный столик и полез в карман – один, другой, третий: пуговица, гривенник, трамвайный билет… Письмо. Это Люськино пальто…
«Милая Люся, – прочел он, – извини, что…»
– Ну, погоди, «милая Люся»! – пропел Алеша. – Сегодня моя очередь.
Когда коридор кончился, началась кухня, в которой никого не было. Кошка стрелой шарахнулась от Алеши.
– Дура, – сказал Алеша, – я, может, тебя погладить хотел…
Он попытался зайти с тыла – кошка вспорхнула на подоконник, с подоконника – на холодильник, с холодильника – на буфет. Алеша не спеша взял мокрую тряпку и влез на стул, тоже не спеша. Кошка, поджав хвост, прижалась к стене и зашипела.
– Шипишь? – сказал Алеша. – А я, может, пыль хотел вытереть… – Он прицелился, размахнулся… В кошку он не попал, но от буфета с легким треском отскочила одна из шишечек. Кошка описала дугу и заметалась по кухне. Алеша не спеша слез со стула, внутренне клокоча: уж эта мне шишечка! «Нервный ребенок…» – говаривала мама…
Кошка забилась под буфет. Из-под него раздавалось громкое урчание. Такой ничтожный зверь – и так рычит, подумал Алеша. Он стукнул по буфету, и урчание еще усилилось.
– Вот ведь гадкое животное, – сказал Алеша. От буфета шел ровный гуд. – Порычи мне еще, порычи!
Алеша вздохнул и понес пепельницу к мусоропроводу. Открыл, приложил ухо – там тоже ровно гудело.
– Ученье – свет, а неученье – тьма, – пожаловался он в трубу.
Труба что-то пророкотала в ответ. Оттуда пахло мокрой пепельницей. Алеша запустил в трубу руку и высыпал стружки – прошуршали. Очень хотелось опустить туда и пепельницу. Подобрал шишечку, и она пробрякала в трубе.
– Спустить бы туда кошку, – отвлеченно подумал Алеша. – Вот была бы симфония!
Вздохнул.
– Воды выпить, что ли?
Налил из-под крана. Отхлебнул, отхлебнул. Вылил в раковину.
Обратно он прошел быстро, не глядя на гудевший буфет, трубу, вешалку.
– Где ты был?! – сказала мама.
Алеша прошел в свою комнату. Сел. Перед ним раскинулся белый лист бумаги. А карандаши торчали из стакана острыми концами, и других карандашей не было. Взгляд упал на бритву. Алеша воткнул ее в край стола. Отвел – дзинь! – пропела она. Воткнул ее поглубже – дзень! – пропела она. «Ре», – подумал Алеша. Вытряхнул все свои бритвы. После долгих усилий – дзонь! дзень! дзинь! джань! – пропели бритвы, – до, ре, ми, фа, – пропели они. Соль никак не давалась.
А мама сказала:
– Ты играл сегодня на рояле?
– У меня очень много уроков, мама, – сказал Алеша и порезал палец.
Он сидел и сосал палец и смотрел на лист бумаги.
– Алеша, – донеслось из маминой комнаты, – я сейчас схожу ненадолго, а ты сиди и занимайся. Просто стыд, как мне приходится краснеть за тебя на собраниях. И это внук Скропышева! – добавила она со скорбью. – Поиграй на рояле. Покушай – я оставила на кухне. Я пошла.
Алеша стоял в маминой комнате около большого зеркала, и в руке у него была большая рюмка с молоком. Он отставил руку с рюмкой и смотрел на себя, отставившего руку с рюмкой. Потом он слегка пригубил, и почмокал губами, и покачал головой, и смотрел на себя, как он пригубил, почмокал и покачал. Потом он сделал несколько общих поклонов, еще дальше отставил руку с рюмкой, посмотрел, как это все у него получилось, и откашлялся. Помолчал. Откашлялся.
– Нет, – сказал он, – слишком белое…
Он поставил рюмку на столик. И стал ходить, заложив руки за спину, как делал когда-то дедушка. «Не мешай дедушке – он думает», – говорила тогда мама. Алеша ходил мимо зеркала – и, проходя мимо, поворачивал голову налево, направо.
«О чем бы подумать?» – подумал Алеша.
Вспоминались только мама, учителя и уроки…
– О чем бы подумать… – сказал Алеша вслух.
Хлопнула дверь. В два прыжка он очутился около белого листа, а рюмка встала под столом.
– Что же ты ничего не кушал? – сказала мама.
– Занимался.
Алеша сидел на кухне и вяло жевал сырники. Было невкусно, но он растягивал время.
Хлопнула дверь. Раздались шаги, не шаги – а топот, и жирный голос пропел: «Журавли, журавли, не тревожьте солдат…» И рассмеялся тот же голос.
– Дядька! – обрадовался Алеша.
– Писатель!.. – раздраженно буркнула мама.
Дядька заглянул на кухню, повел носом и сказал:
– Здесь чем-то воняет…
Мама сказала:
– Вечно ты говоришь гадости при ребенке!
– Красивая ты баба, да дура! – сказал дядька, и его шаги удалились по коридору.
Мама ворчала у буфета.
Дядька был писатель и писал книжку о дедушке. Он говорил, что дедка не оставил другого наследства.
Алеша быстренько проглотил сырник и выскользнул в коридор…
– А, это ты, фиг! – пробасил дядька. Он, стоя, втыкал палец в пишущую машинку. – Что же ты молчишь? – Дядька оттягивал подтяжку и щелкал себя по налитому пузу. – Разве ты не фиг?
– Нет, – сказал Алеша.
– Нет, ты – фиг. – Дядька выпустил облачко коньячного духа. – А кто же еще?
– Я – человек, – сказал Алеша. Разговор с дядькой доставлял ему удовольствие.
– Ах, да! Извини, извини… Впрочем, это еще не значит, что ты не фиг. – Дядька снял с губы окурок и приклеил его к краю стола. Там уже был изрядный бордюрчик.
– А тебе не кажется, что тут как-то воняет?
– Нет.
– Странно, странно… – сказал дядька. – Ну, зачем пожаловал? Заниматься лень? Ай-ай! Стыдно, стыдно… Впрочем, я тебе не буду рассказывать, как я был первым учеником… Ей-ей, не буду! Коньяку я тебе тоже не дам.
– Тогда дай чего-нибудь почитать.
– Что же тебе дать почитать? Про корабли ты уже все прочел…
– Ну, хотя бы что-нибудь свое.
– Вот что, Алеша, – я тебя уважаю, но ты – фиг! Давай раз и навсегда договоримся: больше ты мне таких гадостей говорить не будешь.
– Ладно, – согласился Алеша. – Тогда дай «Декамерона».
– «Декамерон», – мечтательно произнес дядька. – Первое шевеление плоти. Далекая юность… Не дам.
– Почему? – протянул Алеша.
– Не дам – и не проси.
– У нас в классе многие уже читали, – сообщил Алеша.
– Да? Это, пожалуй, меняет дело. Нельзя отставать… Не дам.
– Ну, дядя…
– А она тебе позволила?
– Да что ты, дядя… Смешно даже.
– Все-таки здесь воняет… – потянул носом дядька. – Значит, не позволила?
– Ни-и-и! Не позволит, – убежденно сказал Алеша.
– Не позволит, значит… А ты ее спрашивал?
– Ну что ты, дядя! Ты же ее знаешь не хуже меня…
– Гм-м, не хуже тебя… Это как сказать. Так, значит, не позволит.
– Нет, – категорически отрезал Алеша.
– Ну, тогда бери. Бери, рыжий фиг, и проваливай. Мне еще труднеющую главу о твоем дедке написать надо – как он воспринял революцию… Труднеющая глава. Да и за тобой сейчас сюда прилетят…
…Алеша сидел перед чистым листом бумаги, а в выдвижном ящике расположился «Декамерон». Скучная книжка, думал Алеша. Развлекало его только то, что приходилось следить, как бы не застала мама. Уже несколько раз ему казалось, что мама направляется к нему, и он с треском запахивал ящики, начинал сосредоточенно вертеть карандаш. Сердце стучало. Мама не подходила. Когда он еще раз захлопнул ящик:
– Что ты там грохочешь? – сказала из соседней комнаты мама.
– Учебник уронил…
В конце концов мама подошла как-то так беззвучно, что Алеша не только не успел захлопнуть ящик, но и проснуться. Алеша вздернул голову и обвел бессмысленными глазами. На раскрытой книге расположилась лужица сладкой, дремотной слюны.
– Ах, вот как! – сумела сказать мама, схватила книгу и помчалась к дядьке выяснять отношения.
– Тьфу ты! – простонал Алеша. – Куда деться…
Они столкнулись в подворотне.
– Фиг!.. – удивился дядька. – Ты куда?
– Так… – сказал Алеша.
– Ах, так… Ну, проводи меня тогда до угла.
Дошли до угла. Отсюда начинался Портовый проспект. Постояли.
– Ну что, пойдем смотреть пароходы? – сказал дядька.
Четыре золотых прямоугольника протянулись от окна к кровати…
Солнце.
На голубом экране окна появился серый воробей и восторженно завертел головой. Высокая фабричная труба – постоянная декорация – была веселого кирпичного цвета. Раздался гудок (с детства все кажется, что это из трубы).
Воробей улетел. Гудела труба.
Витя Тамойкин сел на кровати. При этом тело его описало дугу, а ноги опустились аккуратно в золотой прямоугольник. Пальцы пошевелились и оставили темные черточки на пыльном полу. Туфли разбрелись за ночь: одна хотела скрыться под шкафом, но не успела, другая – забралась-таки под батарею. Босые следы разошлись от кровати в разные углы комнаты и настигли туфли.
Утро было как утро: ушел кофе, оторвалась вешалка, кошка спала на чертежах… И нужно было бежать.
И Витя Тамойкин выбежал.
Воздух прыгал вокруг, теплый и ласковый. В подворотне расплылась большая лужа. Около ремонтируемого дома, усевшись в ряд на бревне, как воробьи на ветке, грелись на солнышке рабочие. Они разглядывали студенток, спешивших мимо. Лебедка стояла. Доска, которую поднимали и не подняли, висела где-то на полпути и смотрела на все сверху. Витя не стал придавать этому значения, он едет в институт и должен успеть сделать тыщу вещей – поджимают сроки.
Он шел и разбивал день по часам и пунктам дел. А на углу стояли три человека, задрав головы. И Витя задрал.
Балкон.
По балкону ползли широкие трещины, весь он был в плешинах отвалившейся штукатурки. Солнце слепило глаза. Рабочий черной тенью стоял на балконе и методично стучал по балкону здоровенной кувалдой. Балкон потрескивал, от него отрывались большие шматки штукатурки и шлепались на асфальт, рассыпаясь в пыль. Было очень приятно стоять так оцепенело, глазеть и ждать, когда наконец балкон не выдержит и что станет делать тогда рабочий… Но балкон выдерживал, а дела столпились в бесформенную кучу, толкались, не давали покоя. И Витя все-таки осилил угол и направился дальше, к институту.
Пройдя два квартала, он увидел новую группу. Эти смотрели под ноги. Создавалась переходная дорожка для пешеходов. Люди, из пешеходов, стояли и смотрели на то, как она создавалась. Рабочие ползали на коленях и заколачивали широкие блестящие кнопки. Пронзительно шипела горелка и лизала асфальт побледневшим от солнца языком. В каждой новой кнопке загоралось новое солнце.
Рядом с Витей стоял молодой человек с коляской. Попросил спички – закурил.
– Какая хорошая погода, – сказал он, глядя на свежую, сверкающую кнопку.
– Да, – сказал Витя, глядя на ту же кнопку, – отличная.
– Хорошо, что у меня сегодня выходной, – переполз он взглядом к следующей кнопке.
– Да, – сказал Витя, также переползая, – это хорошо.
Витя потянулся дальше.
Сел в автобус. Сухой солнечный асфальт наматывался на колеса. Витя снова построил дела в затылок друг другу. Как кнопки.
В автобус вошла девушка. Она не имела никакого отношения к делу. Обыкновенная девушка. Довольно приятная. Витя взглянул ей в глаза, и это несколько нарушило очередность пунктов. Девушка была чему-то очень рада и села сзади. Витя стал снова располагать свои дела. Они прыгали. Спиной он все время чувствовал девушку. Он давно не был в парикмахерской – сзади у него отросла изрядная косичка и уродливо топорщилась над шарфом. А это было уж вовсе лишнее! Он проделал некоторое движение головой, заложил косичку за шарф и втянул голову в плечи. И еще больше смутился оттого, что маневр мог быть замечен. Он сосредоточенно смотрел в окно и чувствовал совершенно определенно, как девушка посмеивается ему в спину…
Как будто заинтересовавшись встречным автобусом, Витя безразлично повернул голову ему вслед… По-видимому, девушка смотрела Вите в затылок, потому что, когда он повернулся, то столкнулся с ее взглядом. Она посмотрела на Витю, а он вспомнил про косичку, снова вобрал голову в плечи и потерялся: как она на него посмотрела?.. Так и сидел, будто его вот-вот пристукнут чем-нибудь сверху, и ничего не воспринимал, кроме девушки сзади.
Вот она смотрит в окно: на переходе застыла интересно одетая женщина. Вот она смотрит ему в затылок: такой смешной парень!.. Вот роется в сумочке: ищет зеркальце… или адрес в записной книжке? Мысль о записной книжке Вите неприятна.
И вдруг он услышал, что девушка встала. Теперь-то он разглядит ее всю! Она направилась к двери и обернулась и взвесила его долгим взглядом. Пожалуй, плохо такой взгляд не истолкуешь… Витя рванулся и застучал за ней по ступенькам.
…Но в конце концов оказалось, что он остался сидеть на месте, не стронувшись ни на йоту. Стучало сердце.
Автобус отбежал от девушки. Витя тупо смотрел в окно. Там было солнце. Оно билось в стекло, как большая, теплая птица. Пульсировало, как сердце…
Солнце.
Совсем уже около института между двумя барьерчиками шлепался снег. Из подворотни вышла молодая женщина с махонькой девчонкой и чуть не угодила под глыбу. Женщина отпрянула с перепуганным, побледневшим лицом, прижимая дочку. А дворничиха, неестественных форм, похожая на большую ватную игрушку, соответственно кричала:
– Тоже мне мать!.. Нарожали, и ладно… Вот сгубила бы ребенка…
Она прокричала в небо. Лопаты перестали высовываться из-за края крыши. Проскочила женщина, прижав дочку к животу. Снова замелькали лопаты.
От них отрывались, замирали на мгновение, а потом, медленно набирая скорость и увеличиваясь, летели слоеные серые глыбы. Глухим и сильным ударом рассыпались они по асфальту.
Когда Витя опомнился, лекция уже давно началась.
Дела… вспомнил Витя.
Он посмотрел еще немного на срывающийся с крыши снег. Над крышей было небо, солнечное и синее.
Да что это за дела… подумал он.
Витя повернулся и пошел в другую сторону. Вышел на проспект и направился к заливу. Солнце было проткнуто острием уходившего вдаль проспекта. Солнце было впереди и в то же время со всех сторон. Полупрозрачные глыбы домов плавали, парили в воздухе.
В этот день Костя в первый раз надел свои новые ботинки. К ним уже приодел белую крахмальную рубашку. Чувствовал себя красивым. Особенно идти было некуда, но ботинки не давали покоя, и он вышел на улицу. И не шел – нес себя. Женщины смотрели на него.
На Невском накануне установили новые, газосветные лампы. Их непривычный, одновременно сильный и мягкий, свет делал очертания домов легче и изменял привычные представления о размерах. И женщины в этом свете были странные и привлекательные. Они смотрели на Костю. Газовый свет мячиками прыгал в узких носках новых ботинок. Собственная походка и взгляды встречных женщин волновали Костю.
Так он ходил долго, и уже пора было домой.
Он стал в очередь на автобусной остановке. Подходили автобусы, другие, чем надо. Они подкатывали и откатывались, показав Косте всех пассажиров. Окна мимо глаз – как губная гармошка вдоль губ: трен-н-нь…
Среди пассажиров были женщины. Многие бросали на Костю взгляды. Некоторые прятали их потом, потому что Костя начинал смотреть слишком пристально. Были и красивые пассажирки. Их подкатывали и откатывали автобусы. Красивые пассажирки обменивались с Костей взглядами и уезжали куда-то. Как на губной гармошке… Трен-нь.
Вот только: вечер, автобус светится изнутри – и своего отражения в автобусном стекле не разглядеть. Не увидеть, какое у тебя мужественное или суровое лицо. Но Костя нравился себе и без отражения. Делал лицо.
Стоять на автобусной остановке – в этом тоже своя прелесть.
Трен-н-нь… Стекло. За стеклом – незнакомка. Костя видит незнакомку. Делает красивое лицо и взгляд. Незнакомка видит глупое Костино лицо. Прячет взгляд. Костя проводит маневр: тоже отводит взгляд, делает лицо безразличным, потом внезапно снова смотрит на незнакомку. И точно – поймал взгляд. Улыбка – улыбка. Пыльца на стекле… Трен-н-нь. И нет автобуса. Нет пассажирки.
Вот и Костин автобус.
Костя протолкался по ступенькам. Огляделся. Вот на заднем сиденье девушка. Хорошенькая. Она следила за Костей, пока он входил. А сейчас, когда Костя специально встал напротив, стала смотреть в окно. Интересно, как это она может поворачивать голову и направо и налево, минуя Костин взгляд в центре. Смотрит то в левое окно, то в правое.
Это тоже можно истолковать. Вот если Костя тоже станет смотреть в окно – она будет смотреть на Костю. И можно ее на этом поймать. Поймал, смутил. Она снова смотрит в окно.
На следующей остановке вошло много народу. Костя, не сопротивляясь, дал оттащить себя от девушки, и там, где он остановился, он мог рассматривать сразу четырех пассажирок. Одна действительно хороша. Она так и ни разу не подняла головы, не взглянула на Костю. Рядом женщина лет тридцати, полная, белая. Эта спит. Напротив – совсем молодая черненькая девочка с некрасивым чувственным лицом. Она сыграла с Костей в игру «поймай взгляд» и потом все упорней смотрела в окно, смущаясь. Четвертая, лет тридцати пяти, с резкими отдельными морщинами на костистом лице, сильно раскрашенная. Из-под узкой зеленой шерстяной шляпки-дольки с букетиком выбивалась серая, неживая шестимесячная. Красное пальто – давно вышедшего из моды фасона. Эта посмотрела на Костю только раз, в самом начале. Потом она никуда не смотрела. И Костя избегал смотреть на нее – стыдился.
Ничего особенного на этих двух сиденьях.
Но проходить вперед Костя не хотел: слишком уж набит автобус, чтобы продираться вперед, а его остановка скоро.
Костя стоял, держась за поручень у себя над головой.
Следующая остановка – Костина.
Здесь все выходят. Женщина в зеленом и красном встала. «Молодой человек, выходите?» – «Да», – сказал Костя, и лицо у него получилось особенно твердое и пренебрежительное. Косте было стыдно перед остальными пассажирками, что эта женщина заговаривает с ним. Ему, конечно, казалось, что все на него «особенно» взглянули. Он делал лицо. Автобус качнуло. Эта женщина вполне могла бы ухватиться за поручень, но почему-то ухватилась за сгиб Костиной руки. Костино лицо стало еще независимей и пренебрежительней, но в то же время он напряг бицепс, на который легла ее рука. Она почувствовала бицепс под рукой и сжала, гораздо крепче и мягче, чем это было нужно, чтобы удержать равновесие. Она посмотрела на Костю, ему показалось, восхищенным взглядом. Костя сделал невозможное: лицо его стало еще холодней. Но бицепс он продолжал держать надутым. «А впереди выходят?» – голос ее дребезжал, и она пожимала Костин бицепс. Она давно могла бы взяться за поручень. Она было отпустила. Но при первом же, совсем уж незначительном толчке, схватила Костину руку, а Костин бицепс снова напрягся. Она могла бы держаться за поручень! Костя боялся смотреть на пассажирок: а вдруг они думают, что она – с ним? В стекле он видел свое застывшее лицо. «А то я не выйду… – дребезжала она. – Я уж за молодым человеком…» Костя повернулся лицом к выходу, чтобы как-нибудь избежать, казалось, смотревших на него пассажирок. Женщина была вынуждена отпустить его руку. Но только Костя повернулся к ней спиной, она прижалась к Косте всем телом. «Я уж за вами, за вами…» Она прижалась к Костиной спине сильней. Пассажирки уже не могли их видеть, и Костя почувствовал облегчение. А она прижималась к нему, казалось, все сильнее. Застывшее выражение не сходило с его лица.
Двери открылись. Люди выскакивали из автобуса – влево-вправо, влево-вправо. В этот момент женщину оторвало от Кости. Он выскочил первым. Что-то остановило его в намерении сразу шагать к дому. Он выждал и, когда она выходила, подал ей руку. Женщина крепко сжала ее, сходя. Рука ее еще оставалась в Костиной, а выражение, застывшее на Костином лице, до сих пор не изменилось. Он почувствовал это, когда она сказала спасибо и почему-то отбежала от него, нелепо раскидывая ноги, прижимая к груди небольшой сверток. Бежала она шагов пять. Дальше пошла шагом. Дойдя до перехода, она оглянулась, увидела Костю. Улицу она почему-то опять перебежала.
Костя шел следом. Навстречу попадались хорошенькие девушки, но Костя не обращал внимания. Ни на них, ни на их взгляды. Женщина оглянулась еще раза два. Костя не сумел уловить ее взгляда. Она снова перебежала улицу. Костя перешел за ней. Она замедлила шаги и вдруг исчезла. Не исчезла – зашла в булочную.
Костя следил за дверью булочной из подворотни. «Зайти или не зайти туда?» – думал он. Решил – не стоит: в булочной много других людей. Женщина не выходила уже слишком долго. И уже нелепее и нелепее – почему он, Костя, следит тут в подворотне за дверью булочной… И тогда дверь распахнулась. Она.
Косте показалось странным, что пакет ее стал таким уж большим. Но это была она.
Женщина перебежала улицу и пошла по темному переулку. Костя спешил за ней. Она прошла в парадную. Лишь на секунду что-то остановило Костю. Но вот и он прошел следом. Туфли стучали маршем выше. Костя побежал по лестнице. Хлопнула дверь. Все, Костя постоял, стал спускаться. Ругал себя. И чувствовал облегчение.
С мрачным лицом вышел по переулку на улицу, перешел ее, направляясь домой. И тут, у булочной, нос к носу столкнулся с той же самой женщиной. Кроме свертка, она прижимала к груди батон. Костю это так поразило, что он прошел мимо.
Проскочив мимо, Костя остановился. И посмотрел ей вслед в нерешительности. Снова навалилась какая-то тяжесть. «Бред какой-то… Как же я обознался?..»
И Костя бросился догонять.
«Ведь все было ясно, – думал Костя, вышагивая за ней, – почему мне было сразу не сказать: “Может, вам помочь поднести ваш пакет?” Впрочем, сейчас, к нему прибавился батон… Тьфу! при чем тут батоны!»
И так шел, не отставая и не приближаясь. Прошли улицу до конца. Темную улицу со светлыми витринами магазинов. Фонари уже не горели. Товары в витринах глядели отвлеченно и странно. Манекены посматривали иронически. Держали в руках шляпы. Навстречу все еще попадались девушки. Без парней. Смотрели на Костю.
Костя спешил мимо. Он не замечал, как движется. Словно его несло течением.
«Что это со мной! – было подумал он, но думать об этом было неприятно, и он прогнал. – С ума схожу», – сказал он себе и успокоился.
Пройдя улицу до конца, они свернули на совсем темную. Только светились тускло номера домов. «Совсем как в том переулке», – подумал Костя.
Конечно же, она знала, что Костя идет за ней… Ведь улица была пуста, а Костины новые ботинки так гулко цокали подковками. Но она не оглядывалась.
«Предлагать поднести уже бессмысленно. Вот подойду и спрошу: “Почему вы так прижимались ко мне в автобусе?”»
Костя увеличил шаг, чтобы догнать. Оглянулся, нет ли людей. Сзади (Костя даже вздрогнул) шла дворничиха. «Они все тут друг друга знают, – испуганно подумал Костя, – знают…» Костя остановился и, поставив ногу на порог панели, стал завязывать шнурки. Они давно уже развязались и мешали ходьбе, эти шелковые шнурки новых ботинок. Дворничиха прошла мимо Кости и свернула в подворотню.
Быстрым шагом Костя снова сократил интервал и шел следом. Впереди что-то темнело еще больше, чем темная улица, – тупик.
«Почему вы так прижимались ко мне в автобусе?..»
Последний дом.
Женщина свернула в подъезд.
Костя прошел следом. В подворотне был булыжник. Костя почему-то подумал о своих новых ботинках: ставил их осторожно, чтобы не сбить каблук.
Двор был тоже плохо освещен: только одинокие окна еще не погасли. Поленницы. Очень много поленниц. Направо светилась лестница. Там, неожиданно близко, Костя увидел женщину. Она остановилась и, отшатнувшись, прижалась спиной к поленнице. Одной рукой обнимала сверток, другой – батон. Рот ее скривился.
Костя как-то поспешно прошел мимо, почему-то опять сделав каменное независимое лицо, и очутился на лестнице. Он чувствовал в спине ее взгляд, и ему было нехорошо. На лестнице он не знал, что делать. Медленно начал подниматься, прислушиваясь, нет ли шагов внизу. Он поднимался и поднимался, иногда останавливался, прислушиваясь, но на лестнице не было никого – только он. Вдруг он оказался на последнем этаже.
Не знал, что делать. Хотел уйти. Но вдруг подумал, что просто недослышал, и женщина сейчас где-нибудь площадкой ниже. Тогда нельзя так просто подняться и спуститься… Он нажал кнопку звонка. Стало мучительно неловко. Захотелось бегом бежать вниз. Но не побежал. Кто-то дошаркал до двери. «Кто там?» – спросили, не открывая. «Юра дома?» – сказал Костя. «Таких нет». Шаги ушли.
Еще помедлив, Костя начал спускаться. Он спускался все медленней и медленней, и опасение, что женщина окажется внизу, все росло. Но, как ни медлил, спустился. Вышел во дзор.
У поленницы никого не было. Ощущение свалившейся с него тяжести было таким резким и полным, что Косте показалось: он может взлететь. Легко и быстро он вышел на улицу.
«Вот я просто возвращаюсь домой от приятеля… – представлял Костя. – Ничего не было. Конечно же, ничего не было. Это приснилось. Это даже не снилось… А вот какие забавные эти номера на домах – как домики… В них живут домовые…»
Не то, не то… Что-то крутится в мозгу и никак не поймать! Вот! кажется, это… опять выскользнуло.
Костя вышел на большую улицу. Ту, где светились витрины. Как хорошо! Ночной город – как это здорово… Все спит и видит один общий сон. В этом сне Костя идет по большому ночному городу…
«Как бы так сделать… – думает Костя. – Как бы – чтобы иначе. Чтобы не снились больше мерзкие сны. Чтобы не пахло по утрам изо рта из-за этого поганого табака. Чтобы не было этих паршивых модных востроносых туфель. Чтобы стало легколегко на душе. Чисто-чисто…»
Иду я домой – и идти домой не хочется. Жена уже, наверно, на съемках… Изображает толпу. Актерка… И делать ничего неохота: слишком уж их много, дел, набежало. И есть дома нечего. Иду – как бы медленней до дому добраться. От самой работы – пешком. Но вот уже и дом в двух шагах – куда деться?..
Вижу магазин, захожу. «У вас вся такая буженина жирная? – спрашиваю. – А красной икры у вас нет?» Скучно это все, тем более жрать охота. И винный отдел некстати скалит бутылки. Сейчас бы в самый раз… Растравлять – так растравлять себя до конца. Подхожу. А там новинка – «Старка» в забавных маленьких фляжках. А денег у меня на маленькую нет. А продавщица – миленькая девочка. Мне улыбается. И я улыбаюсь. Я даже сигарет решил взять, хотя только что уже купил рядом. Стою в очереди, и мы все переглядываемся. Подошла моя очередь, улыбнулись взаимно, я взял сигареты и отошел. Только и всего. Так ничего и не сказал. Отхожу от прилавка, неохотно так, замедленно, и себя ругаю: вот ведь дурак! Но больше в очередь не встанешь: нечего и не на что.
Вышел.
А она мне в окошко ручкой машет.
Не выдержал, пересилил робость, вернулся:
– А когда вы кончаете работать?
Сказала. И я сказал. И она сказала…
– Ну, так договорились?
– Договорились.
– Жду.
– Жду.
Прихожу домой – что делать?
Жена на съемках. Актерка!.. И продавщицу забыл в расстройстве.
Пойду разве в общежитие. Позанимаюсь…
И тут вспомнил: у меня за энциклопедией маленькая стоит. Справляли день рождения – осталась. От жены спрятал.
Спрятал, а с утра забыл. Потому что с вечера уже ничего не помнил. Уже целую неделю стоит. «Старка» – старая водка – чем больше стоит, тем лучше.
Вот только бутылочка обыкновенная. А если бы была во фляжечке…
Можно было бы взять ее с собой.
Вот именно. Из любого положения можно найти выход… Пойду сейчас и обменяю свою маленькую на фляжку… Как раз продавщица кончит работать. Мы пойдем с ней, поболтаем. То да се. Присядем в садике… Деревья. Листья винтом слетают на дорожку. Воробьи щелкают… Тут я и достану фляжечку.
Я опоздал всего на пять минут, но продавщицу уже не застал. И обрадовался – собственно, мне и не надо.
– Слушайте, – сказал я ее сменщице, – мне очень нужна такая фляжечка. Вот у меня есть такая маленькая… Обменяемся, а?
А она качает головой: не положено. А я настаиваю:
– Правда, мне очень нужна фляжечка. А новую маленькую я купить не могу. Ведь содержимое такое же?
Девушка смягчилась.
– Вот надо ее спросить, – указывает она на старшую.
А та говорит:
– Так ведь фляжка дороже.
– А на сколько?
– Рупь восемьдесят.
– Так я доплачу, – говорю я, – это я могу.
Доплатил. Обменял.
– Спасибо, – говорю.
– Так мы могли вам просто продать пустой флакончик, – говорит продавщица, – как не догадались…
– Как это мы не догадались, – говорю я.
Вот теперь можно и домой податься. Прихожу. Жена на съемках. Актерка…
Пойду лучше в общежитие, позанимаюсь… Только как я ее без закуски выпью? Разбавлю-ка я ее чайным грибом. Ерш сделаю.
Получилось из маленькой две. Кладу фляжку в карман и иду в общежитие.
Прихожу, выбираю себе самого отличника, садимся заниматься. Занимаемся, занимаемся – тут я вспоминаю, что здесь же мой один приятель живет, картины пишет. Давно я его не видел…
– Подожди, – говорю я отличнику, – я на минутку.
Нахожу его дверь. Стучу – не открывает. Но слышал же я голоса? Вспомнил: стучать надо условным стуком, иначе не откроет. Это он потому, что не поймут.
Вспоминаю условный стук. Открывает.
А там еще два моих хороших приятеля сидят. И еще подруги. Ну и ну!
Пиво пьют.
Допил я пиво, посмотрел на картины, сказал мнение.
Вышли мы на улицу.
Холодно, задувает, и в кино ничего не идет.
– Что будем делать?
– А что делать…
– Да, нечего…
– Ну, пошли.
– Не-ет.
– Куда едем?
– Так ведь решили.
– Что?
– Смотрите, ка-а-к-кая женщина!
– Вот это да.
Да, женщина, что и говорить. На жену похожа. И я думаю, что уже стемнело и какие уж теперь съемки. Жена, конечно, вернулась. Ждет…
А я тут неведомо с кем. И не позанимался.
– Ни, не пойду, – говорю.
– Ну, что ты?
– Да как же?
– Вот и Кирюха согласен.
– Поехали.
– Нет, – говорю я.
И мы едем. В трамвае холодно… Далеко едем. Долго. В самый далекий кинотеатр. На самую скверную картину.
Разговариваем.
– А я видел в кино слона на лыжах, – говорит одна.
– А я однажды на лыжах ногу сломал, – говорит другой.
– У нее ноги кривые, она – хуже, – говорит третья.
– А мне жена рассказывала… – начинаю я.
– А я видела в «Огоньке» – зебры с такими длинными шеями…
– А я себе однажды чуть шею не сломал…
– А у меня жена…
И вспомнил про фляжку. Достаю.
Общий восторг. Пускаем по кругу.
– Вот сдам милиционеру, – говорит кондуктор.
Приехали. Оказалось, опоздали на четверть часа.
– Ну, пошли.
– Полтора часа торчать…
– Только за час внутрь пустят – полчаса мерзнуть.
– Да и картина – дерьмо.
– Домой поздно вернемся…
– Да и на дорогу не хватит.
– Ну что ж, пошли…
В фойе мы приканчиваем фляжку.
О картине и говорить не стоит. Но и она кончилась.
Мне в обрез на трамвай. Но и трамвая нет. Наконец, я трясусь из одного конца города в другой.
Холодно.
Кондуктор говорит:
– Трамвай идет в парк.
И пехом. И пехом…
Прихожу. Думаю: уговаривать придется…
А жены нет.
– Где был? – говорит мама.
– В общежитии. Занимался. А ее нет?
– Не приходила.
– И никто не звонил?
– Нет.
Значит, я никуда не ходил, думаю. Она приходит, а я сижу в прибранной комнате и занимаюсь. Спокоен и холоден…
Актерка…
И я очень спешу пообедать и немного прибраться.
Успеваю.
Сижу. Актерка…
В учебнике неинтересно.
Завалилась, наверно, в кабак… Вот она приходит пьяная. А я ей разогреваю обед, укладываю спать… И ничего ей не говорю. А наутро у нее угрызения… Но я ей ничего не говорю.
Лучше лечь в постель. Буду лежать и читать учебник.
Лежу. Актерка…
А может, она шла пьяная – или даже лучше трезвая, – и ей отрезало ноги. Но я от нее не отказываюсь. Я ничего не даю ей почувствовать. Мы даже стали дружнее. Вот как та пара, что ходит по нашей улице: он седой и красивый, а она – красивая и без ног…
Лежу.
Наконец-то!
Я вскакиваю как ошпаренный, впрыгиваю в халат… Невозмутимо открываю дверь, не говорю ей ни слова и хладнокровно ложусь обратно. Лицом к стене.
А жена как начинает с порога рассказывать, как она промерзла на съемках, какая бессмысленная вещь эти съемки, что за люди – ужас! То хоть не верь. Уж больно она старается. До чего она энергично рассказывает как раз про то, в чем я сомневался.
Но от нее не пахнет спиртным. И у нее действительно замерзший вид. Да сегодня и немудрено замерзнуть. Особенно если съемки на улице.
Наверно, она думала о том, как я думал, думаю я. Наверно, поэтому так старается…
Я успокоился, но нельзя же так сразу менять настроение у нее на виду. Поэтому я сохраняю строгость. Да и вроде раз все в порядке, то о чем еще говорить… Все в порядке, все – как было.
А жена, видимо, еще не знает, что я успокоился. И еще говорит, сбивчиво, много.
– Чего же ты молчишь? – говорит она наконец. – Тебе что – неинтересно? Ты никогда мной не интересуешься…
– Нет, отчего же, – говорю я.
– Издеваешься, да?..
– Очень нужно, еще издеваться…
– Вот-вот, тебе ничего не нужно! Тебе все равно… Думаешь, домой хоть придешь… Промерзла вся… – всхлипывает жена.
У меня на душе уже кошки скребут – жалко.
– Возьми на столе, – говорю я, не отрываясь от книжки и не отворачиваясь от стенки. – Согреешься.
– Ага, значит, ты уже распивал свою маленькую?
– Какую маленькую?
– Ну, ну, что ты прятал от меня за книжками?
– Нет, там ровно маленькая, – говорю я.
– Как же это ровно маленькая?
– А вот так же. Никогда ты ничего не сообразишь… – Я встаю и переливаю остатки ерша во фляжку.
– Откуда у тебя фляжка?
– Обменял.
– Где?
– В магазине.
– Как?
– А вот так, свою маленькую – на фляжку.
– Ну уж это ты не ври. Чтоб ты да обменял. Да ты же у милиционера дорогу спросить постесняешься. Это я бы обменяла. А где уж тебе…
– Обменял вот.
– Перестань! Я тут на улице из-за тридцатки мерзну. Копейки на себя не трачу. А ты…
– Да ты что! Да я что – оправдываться должен! Да? А сама где-то с актеришками по кабакам шляешься?..
– Да ты… ты… Ты – знаешь кто?! – говорит жена.
– Ладно, знаю, – говорю я. – Выпей лучше – согрейся.
Отхлебывает.
– Да это же не «Старка»?!
– А что же?
– Лимонад.
– Много ты понимаешь. Это ерш.
– Так, значит, ты еще и лимонад купил? А где же остальное?
– Что – остальное?
– Ну когда разбавил… Где еще маленькая?
– Распил.
– Где?
– В общежитии.
– Когда ты успел?
– Успел.
– Так ты еще сколько пропил?
– Нисколько.
– А как же фляжка?
– Обменял.
– Опять то же… да сколько вас пило-то?
– Пятеро.
– Что тебе, трудно правду сказать? Трудно, да? Что ж это вы, впятером, что ли, полмаленькой пили? Так, что ли?
– Ну да.
– Издеваешься, да?.. Ничего не понимаю…
– А чего тут понимать! Все ясно.
– Ничего не ясно!..
– Давай лучше спать, – говорю я.
И вот я лежу лицом к стене – и надо же мириться. И я начинаю объяснять, как я был в институте, и как шел из института, и как заглянул в магазин, а там были фляжки, и вот – глупость, конечно, – но очень она меня заинтересовала, фляжка, и я сходил домой, нашел там… и вдруг мне становится так скучно! Что же это я? Куда уходят дни? И как же действительно можно это все объяснить?
Ночью он, как обычно, проснулся и, лежа на спине, разглядывал призрачный отсвет на потолке. Он, как всегда, подумал, что до сих пор может понимать этот отсвет, и радоваться ему, и ощущать таинство почти так же, как в детстве. Просто смешно, но даже сейчас, если не глядеть на пергаментную грудь и руки и не двигаться, то есть не чувствовать слабость, а так вот спокойно и прохладно лежать и смотреть в потолок, он мог представить себя ребенком. Когда одеяло почти не давит, и не жарко, и ты один, а на потолке тот же отсвет, – это было точно то же ощущение, как в детстве. И если так смотреть на потолок, а потом закрыть глаза, он мог словно бы перемещать себя по комнате и поворачивать кровать: то он лежит головой к окну, то к двери, – и тогда: то он лежит лицом в комнату, то к стенке. А на самом деле он лежит и лежит себе на спине и не шевелится. И если так себя покрутить, то и действительно уже не представить, как ты лежал на самом деле. И тогда приходила мама, молодая, с высокой прической, и тихо гладила ему волосы и лоб, а он, не просыпаясь, чувствовал это. Ощущение было таким точным на этот раз, почти резким – он открыл глаза и медлил повернуть голову и посмотреть: не то что боялся, а слишком странно было так точно и резко почувствовать прикосновение. Он все-таки повернул голову – утонули в темноте книги, темной массой стол – и вздрогнул: всё цветы, цветы – корзины, много – белели и темнели в ряд на полу и выше, в ряд, на табуретках.
Он похолодел, но не сильно, и его поразила мысль, что он умер. А цветы – ему. Он лежит, ему не холодно, не жарко, не тяжело – как-то неощутимо ему, Все ушли и погасили свет.
Писатель Борис Карлович Вагин, умер на 71-м году жизни.
После юбилея – это уже не оригинально, подумал Борис Карлович.
Началось это с неделю назад. С того самого телефонного звонка. А потом визита. Представитель наседал и наседал. Борис Карлович вяло отказывался – представитель чувствовал это и наседал сильнее. Собственно, и раньше Борис Карлович слышал об этом юбилее. Теперь он понял, что и тогда опасался его и именно поэтому не думал о нем. Борис Карлович относился никак к этому юбилею, словно это был чей-то чужой юбилей, но то, что юбилей был все-таки его, вселяло в него страх. Из той мерной и отчужденной жизни, в которой он так давно находился и которая была ему по-своему дорога, внезапно возвращаться совсем в другую жизнь было нелепо. К тому же он не знал новых людей. Во всяком случае, этого бодрого молодого представителя Борис Карлович не понимал совсем.
Это празднование казалось Борису Карловичу теперь столь же нелепым, как если бы он, к примеру, надел сейчас короткие детские штанишки. Но пугали его не штанишки, а тот жесткий, окостеневший парадный костюм, который много лет висит в далеком шкафу и который придется надеть. И то, что соберется много вот таких громких и бодрых людей, будут говорить и тормошить и есть будут много. И конечно же, они преследуют этим какую-то цель, но какую и зачем – это тоже было непонятно Борису Карловичу. И он вяло и робко отказывался. Так, что представитель вдруг стал совершенно уверен, и что-то довольное и плоское появилось в его глазах. А Борис Карлович хотел, уже больше всего хотел, чтобы кончился этот разговор, такой бессмысленный. И вдруг почувствовал, что гораздо легче согласиться, потому что юбилей еще через неделю, а разговор – сейчас. Что это выход – согласиться. И так ему стало легко, что этот чужой человек ушел, что впереди неделя, удивительная неделя, потому что он вдруг почувствовал время. И как это оказалось просто.
Два дня он чувствовал облегчение, был ласков и приветлив, и домашние рассуждали между собой о том, что, какое счастье, всякая несправедливость кончается и вот старику радость.
На третий день Борисом Карловичем овладела суета, и он злился на эту суету, и домашние говорили о том, что, естественно, старик нервничает, что это понятно, и были предупредительны и чутки. А нервничал Борис Карлович потому, что представил: уже скоро – и сердился на себя за это. Он сердился на домашних за их предупредительность и чуткость, и они становились еще предупредительней и чутче. «Уехать, что ли?» – подумал он. Но нужно было одеваться, добираться до вокзала, садиться в электричку… И потом возгласы невестки: «Какая радость! и неожиданность!» И потом это легкое журение, что как же это он никого не предупредил и так сам, один и не ценит своего здоровья. И все придет в движение. Все будет ненормально как-то… Он не поехал. А предупредительность и чуткость домашних так утомили его, он так устал, что успокоился.
И дальше его не покидали ровность и успокоенность, и все домашние радовались за него. И ему было приятно, что он успокоил домашних, что это так просто, чтобы никто не беспокоился за тебя. Тогда же его навестила внучка с мужем, и они ушли совершенно очарованные стариком. И на прощание он поцеловал внучку в лоб, чего обычно не делал.
Были и звонки, приглашения, предложения. Борис Карлович со всем соглашался, но все относил после пятницы, после юбилея: видите ли, очень занят. Ему доставляло даже какую-то радость относить все дела на неведомую субботу, которая после пятницы, и смотреть, как эта суббота превращается в немыслимый ком. Потом он развлекал себя тем, что относил некоторые дела даже на юбилейную пятницу, и эта несовместимость смешила его, он смеялся прямо в телефонную трубку, такой милый, доброжелательный старик.
Было послезавтра. Это было очень много времени – послезавтра. И было завтра. И времени, казалось, оставалось еще больше, потому что оно и действительно было очень коротко.
И была ночь. Был отсвет на потолке. И это было астрономически сегодня, хотя вообще-то еще можно было говорить себе: завтра.
Он уже больше не уснул. Его не раздражало, что он не может уснуть. Он лежал на спине, рассматривал полосатый отсвет, и тот бледнел и таял, и наступало то утро, когда он уже не мог сказать себе: завтра. Ему было легко одному. И он понимал, что пока один, это еще не завтра.
Ну и схожу я на этот юбилей, рассуждал он, господи, ну что в этом такого… Раз они не понимают, что это лишнее, самое простое – согласиться и сходить. На это уйдет гораздо меньше сил. В конце концов, у меня и нет этих сил, на сопротивление. Так что даже выгоднее – пойти.
Пробился солнечный луч, и тогда тихо приоткрылась дверь и в комнату неуклюже протиснулась домработница Маша. О том, что завтра уже наступило, ее появление говорило даже настойчивей, чем солнечный луч. Борис Карлович хотел было закрыть глаза и притвориться спящим, но как-то так этого и не сделал, и Маша видела, что Борис Карлович, Карлыч, проснулся. «Сейчас начнется то, чему ее научили», – удрученно подумал Борис Карлович, представляя себе, как она начнет ухаживать. Ему всегда казалось, что добросовестная Маша так ничему и не научилась, а научилась только тому, чтобы показывать, как она исполняет все то, чему ее учили. «Сейчас начнет ухаживать, ходить за», – подумал Борис Карлович, но услышал нечто совсем другое:
– Можно мне сегодня пораньше… – говорила Маша, потуплялась и все терла руки о фартук.
То, как на него это подействовало, было неожиданным для самого Бориса Карловича. Он вдруг жалко подумал, что вот, вот никому не нужен… рассердился на себя за это и сказал:
– Нет. Сегодня надо вытереть книги.
Тогда он рассердился, при чем тут книги: они же ни при чем, – и сказал:
– Сама знаешь, какой сегодня день.
Маша вышла. Но фраза «сама знаешь, какой сегодня день» окончательно выбила Бориса Карловича из колеи. Ему было стыдно этой фразы. Он знал, что Маша сейчас снова войдет, уже под предлогом. И точно, она снова неслышно и неуклюже, как-то тем более неуклюже, потому что неслышно, появилась в комнате.
– Может, вам кофейку…
Как она отвратительно здорова, раздраженно подумал Борис Карлович.
– Нет, я сам, – сказал он, – я сам все сделаю. Ты уходи, уходи.
Маша растерянно смотрела на Бориса Карловича, и лицо ее все круглело.
– Совсем уходи, тебе ведь надо… – Борис Карлович почувствовал какую-то слабость и отвернулся, чтобы не видеть Машу.
Тотчас он услышал, как она часто затопала по коридору и опять по коридору, и хлопнула дверь.
Все скорей, скорей, подумал Борис Карлович.
Он полежал еще немного.
Так нельзя, сказал он себе, надо подобраться. Сейчас встану, смелю кофе, попью… Эти первые дела были ясны Борису Карловичу, но последующие стояли сомкнутым строем, и было непонятно, что же следующее. Надо же и просмотреть наконец, что написали про меня в газете.
Он встал. Оделся. Забрал со столика газету, которую давно уже приготовили для него домашние. Прошел на кухню. Но кофе был уже весь намолот, и заваренный кофейник стоял на плите. Он почувствовал разочарование, словно больше всего ему хотелось именно приготовить кофе самому. Конечно же, кофе был сварен не так, как надо.
Он вышел из кухни и забыл там газету.
Прошел в кабинет. Все лежало на своих местах. Он чуть подвинул чернильный прибор. И снова передвинул на прежнее место. Посмотрел на книги. Надо обязательно вытереть пыль, подумал он. Провел пальцем по корешкам. При чем тут пыль… – подумал он.
– Надо подобраться, – снова сказал он себе. – Ведь уже сегодня…
И тогда он окончательно понял, что вдруг наступила пятница. Раньше она была далеко, и даже в четверг она была еще далеко – ее не было. И вот, вдруг.
Вот что, надо выйти подышать, сообразил Борис Карлович и очень обрадовался этой идее. Я вполне успею, я могу выделить на это целый час.
Тут раздался телефонный звонок. Борис Карлович подошел и долго слушал. И вдруг засмеялся.
– Знаете что, – сказал он и хихикнул, – мы это можем сделать прямо сегодня. – Он снова хихикнул. – Приходите сегодня на юбилей. Мы там поговорим.
Посмеиваясь, он заставил себя надеть пальто. Шляпа упала за столик, и он долго доставал ее оттуда.
Он спустился и попал в сквер.
В центре сквера была площадка, вокруг которой стояли скамейки, а посередине ящик с песком. Борис Карлович выбрал себе скамейку в тени, сел и стал рассматривать детей. Дети были маленькие, спокойные, без крика. Дети понравились Борису Карловичу. А на скамейках сидели бабки и няньки, грелись, разговаривали, окликали детей, и тоже все было спокойно.
Очень толстый мальчик с раскосыми глазами стоял у ящика на четвереньках и цеплялся за игрушечный грузовик. С другой стороны грузовик тянул мальчик худенький и подвижный. Рядом с ними стояла девчушка, еще младше. Она выглядела нарядно, в свитере и брючках. Толстый что-то медленно ныл. Второй деловито отнимал. А девчушка стояла над ними с лопаткой в руках и смотрела то на первого, то на второго.
Она хочет стукнуть толстого лопаткой, подумал Борис Карлович.
Девчушка медлила.
Наконец она не выдержала, зачерпнула лопаткой песку и высыпала на берет стоявшему на четвереньках толстяку.
Я почти угадал. Это то же самое, что стукнуть, обрадованно подумал Борис Карлович. Это мне понятно. Это я все знаю.
Девочка сыпала песок на толстого.
Толстый не реагировал.
Он настолько толстый, что не может плакать, подумал Борис Карлович.
Кто-то на скамейках прикрикнул на девчушку.
А ведь в ней не было злости: такая оживленная мордашка. Просто ей интересно: что будет, раз он такой толстый. Или ей неприятно, что такой толстый?
Девчушка поняла, что удовольствие кончается и черпать песок уже некогда, и она несколько раз стукнула толстяка лопаткой по берету. Толстяк опять не плакал.
Вот, я был абсолютно прав: она хотела стукнуть его лопаткой.
Грудастая распаренная нянька рассерженно подбежала к толстяку. Выдернула его из песка, как редиску, и поставила на дорожку.
– Опять сидишь! – говорила она. – Врач тебе что сказал: ходи!
Толстяк вяло ныл и не хотел уходить и тяжело шел по дорожке, подталкиваемый нянькой. Когда они проходили мимо, Борис Карлович заметил, что у мальчишки, несмотря на тучность, очень славная живая морда и что нянька незаметно щиплет его за руку.
– Ходи, ходи, – сказала нянька и вернулась к своему солдату.
Девчушку в брюках увели молодые родители, и она увезла за собой грузовик с песком, а сзади, грустно глядя на грузовик, шел худенький чужой мальчик.
Потом он вернулся и подстроился к мальчишке, игравшему с самолетом. Через минуту он уже завладел самолетом. Мальчик бегал, держа самолет в отставленной руке: мальчик планировал, мальчик набирал высоту, мальчик входил в штопор.
Борис Карлович почувствовал, будто у него в руке самолет и это он планирует и набирает высоту. Он даже ощутил самолетик в своей руке. И понял, как можно слиться с этой железкой в одно.
Да, здесь я все понимаю, еще раз подумал Борис Карлович.
Потом он подумал, что вот надо их вырастить и надеяться, что они будут иначе. Что они смогут жить как люди чуть дольше, чем только в детстве. Да, все для этого, подумал он. Иначе – для чего же?
Появилась девочка со щенком. Она гордо прошла мимо ящика и села на скамейку. Худенький мальчик бросил самолет и уставился на щенка. Девочка гордо смотрела на мальчика и независимо сидела на скамейке.
Да… Кто же скажет, что щенок не лучше ящика с песком… Это очевидно, подумал Борис Карлович.
Но щенку надоело сидеть с девочкой, и он подбежал к ящику. Все стали его гладить. Девочка ревниво покрутилась на скамейке, не выдержала, подбежала и забрала щенка.
Щенок опять убежал к ящику.
Девочка разнервничалась, стала тормошить щенка, сердиться на него.
Тут уже что-то взрослое, подумал Борис Карлович.
Но тут появилась старшая сестра, сделала внушение, забрала щенка и отправилась домой. Девочка разочарованно пошла за ней.
Борис Карлович представил, как она тайком забирала щенка, тайком выбегала на улицу и чем была для нее эта самостоятельная прогулка со щенком. И он рассердился на старшую сестру: эта взрослая, а не та.
И Борис Карлович заметил, что уже трижды мимо него, потупляясь и поглядывая, прошел один и тот же молодой человек. Все еще умиротворенный, Борис Карлович ласково посмотрел на него и подумал про него то же: славный. Тогда, поймав взгляд, молодой человек подошел к Борису Карловичу, покраснел и сдавленным голосом сказал:
– Извините, что так прямо, я бы не стал, но я, извините…
– Да, – что-то осознав и сжавшись, сказал Борис Карович.
– Ведь вы Борис Карлович Вагин! – сказал молодой человек.
– М-м-м… – как-то неопределенно и испуганно промычал Борис Карлович.
– Я так хотел познакомиться с вами. Ваши книги…
Борису Карловичу стало стыдно. Жгуче, обидно стыдно, как бывает разве в детстве.
– Очень хорошо, да, – сказал Борис Карлович.
– Мне очень хотелось…
Борису Карловичу стало еще стыднее. Но тут он вспомнил и очень обрадовался тому, что вспомнил.
– Вот что, – сказал он живо, – приходите сегодня на мой юбилей.
Довольный, молодой человек ушел. Борис Карлович облегченно вздохнул.
Не понимаю, подумал он неприязненно. И тут заметил, что молодой человек возвращается. Что ему еще нужно?.. Борис Карлович закрыл глаза и притворился спящим.
Странно, думал он. Ведь все это я сделал так давно… И что это случилось с ними вдруг?! Вот Саша… Ведь он лучше меня умел. А о нем не вспомнили. К чему все это? Мне уже ничего этого не нужно. Это все не мое – а их. Как они этого не поймут! И жизнь моя – это тоже у них. И они не дают мне жить. Господи, ведь и этого не понимают, что стариков щадить надо! Что вообще оставлять в покое хоть когда-нибудь – надо. Что это потребность… Что им еще от меня нужно! Все ведь и так останется им. И собрание сочинений и все – ничего этого мне не нужно.
Через четыре часа, подумал он, и уже идти…
Он испуганно разогнал мысли и задремал.
Когда он открыл глаза, толстый мальчик, и нянька, и солдат – их уже не было.
Были какие-то новые дети.
Солнце передвинулось, и его скамейка выплыла из тени. Тепло было ласковым, обнимающим. Борису Карловичу даже показалось, что стало менее душно. Пригревало все сильней. По дорожке шла женщина, прижав к груди два батона. Когда она приблизилась к Борису Карловичу, у нее выскользнул один батон. У Бориса Карловича екнуло в груди, как всегда бывало, когда он ронял что-нибудь сам. Женщина наклонилась за батоном, и у нее выскользнул второй. Борису Карловичу показалось, что батонов очень много и они все сыплются, сыплются… Все поплыло перед глазами. Борис Карлович знал, что надо встать и перейти в тень. Но вставать-то больше всего и не хотелось. «Завтра, – подумал он, – еще не сегодня…» Больше всего хотелось закрыть глаза. Закрыл. Тогда захотелось откинуть голову. Откинул. Голова сразу закружилась. Солнце ударило в веки. Розовое, все розовое. Гладкое. Рука поползла вниз, задрался рукав. Борис Карлович чувствовал, как нагреваются на солнце часы. Хотелось устроиться поудобнее, чтобы все нашло свое единственное место. И рука, и голова, и ноги. И вдруг Борис Карлович почувствовал, что ему стало удобно. Так удобно, что ничего уже больше поправлять не надо.
– Спроси у дедушки, сколько времени, – сказали на соседней скамейке.
Сердце болтнулось в груди Бориса Карловича. Еще четыре часа! – хотел крикнуть он. И вдруг сердце оборвалось, поскакало, запрыгало куда-то вниз. В прохладу. Ему стало прохладно. Сердце прыгало вниз, как по лестнице. Он почувствовал себя снова маленьким, совсем маленьким мальчиком прошлого века. И вот с шумом бегут вниз по откосу ребятишки. Вот и он, Боря. Они бегут, катятся кубарем по песку – и в воду, в воду… Вода обнимает прохладой. Все как-то заходится внутри. Вода по щиколотку, по пояс, по грудь… На бьющееся, разгоряченное сердце.
– Дедушка, дедушка, сколько времени? – настаивал мальчик.
А с соседней скамейки кричали какими-то странными голосами:
– Вова! Вова!! Иди обратно!
– Аза, налить тебе еще чайку?
Азарин протягивает чашку. Ирина и Азарин пьют чай. Петр Ильич и Анна Степановна пьют чай. Ирина пришла в гости к родителям и привела с собой мужа.
– Много пить – вредно, – говорит Петр Ильич. – Сердцу трудно.
– Почему это – трудно? – интересуется Анна Степановна.
– Потому что вода сначала проходит через сердце.
– Через сердце? – загорается Анна Степановна. – Откуда ты взял такую чепуху?
– Не веришь! А мне вчера дядя Гриша все объяснил. Можешь у него спросить. Вот позвони и спроси.
– Так ведь у него инфаркт!
– Да, инфаркт… – протягивает Петр Ильич. – Вот ходит-бродит человек и… Крак! И с чего? Вчера еще мне анекдот рассказал… Ха-ха! Как его? Приходит еврей и спрашивает… Что же он спрашивает? Экая голова стала. Такой смешной анекдот…
– Петенька, тебе еще чайку? Или боишься, что пойдет через сердце? – смеется Анна Степановна.
– Ну, а через что же? – настаивает Петр Ильич. – А ты думаешь, как?
– Сначала в желудок, а потом в сердце.
– Ну, это уж слишком, – снисходительно смеется Петр Ильич. – Значит, сначала в желудок, а потом – в сердце? Благодарю.
– И что такого? – говорит Анна Степановна. – Что тебя смущает?
– Так ведь в желудке такая грязь!.. И сразу в сердце. Да ты видела когда-нибудь желудок? Что там творится!
– Да нет же, – говорит Азарин, – вся вода идет через почки.
Азарин студент, и его мнения авторитетны. Но Петр Ильич не сдастся.
– Через почки? А потом – в сердце? Так ведь это моча! В сердце, а потом в голову? Ударяет? – заливается Петр Ильич.
– Петя, перестань. Люди чай пьют, – ласково сердится Анна Степановна.
– И все-таки – через сердце, – говорит Петр Ильич, – иначе почему ему трудно?
– Ира, не ешь с полу, – набрасывается на дочку Анна Степановна, – сколько раз тебе говорить! Вон полный стол всего, а она непременно всякую гадость – в рот. Уже замужем – и не стыдно.
– Подумаешь, – пожимает плечами Ирина, – в эвакуацию я и не то ела. В детдоме что в рот ни сунешь – и хорошо. И хоть бы раз чем-нибудь заболела! Всю жизнь немытые фрукты ем…
– Да, это правда… – вздыхает Петр Ильич. – В войну лишь бы наесться – кроме голода, ничем не болели…
– А знаете, – встревает Азарий, – у меня самое обидное воспоминание… В блокаду… Было мне лет пять. Слоняюсь вокруг стола – жду, когда мама принесет чего-нибудь. Хожу вокруг стола и понемножку щиплю соль, чтоб голод заморить. Сосешь, словно что-то ешь. И вот приходит мама и приносит огромную банку сливового варенья. Случалось же такое в блокаду! Хлеба ни крошки – и целая банка варенья. Съел я этого варенья – как меня начало рвать! И все из-за соли. И самое обидное не то, что рвало, а то, что пропало даром. До сих пор того варенья жалко… Ирка, не таскай у меня из тарелки!
– И ведь всего 125 грамм хлеба давали, – говорит Анна Степановна, – я тогда завэвакопунктом была. Иду однажды с председателем райкома… помнишь, Петенька, такой высокий, белобрысый? Иду с ним по какому-то двору, а в форточки все фунтики летят… Уборные-то не действовали. А ходить – сил не было. Вот на бумажку – и в окно. Эдакие кучи под окнами… Вот председатель мне и говорит: «И как это так много получается? Ведь всего 125 грамм, а такие кучи…» Представляете, так и сказал, – смеется Анна Степановна.
– Да, эти 125 грамм… – тянет Петр Ильич. – Многого стоили… Чего только люди не делали, чтоб лишнюю карточку иметь. Умрет кто-нибудь и лежит дома в постели, как больной: только чтоб не узнали, что умер. И спят с ним вместе. А карточка его действует.
– А покойников сколько было!.. – говорит Анна Степановна. – Тоже в окна бросали – сил хоронить не было. Огромная куча, до третьего этажа, была в нашем доме. И тоже какое-то странное чувство было: идешь по улице и знаешь – вот этот завтра покойник. Такое что-то у него в лице… Не только слабость. Просто что-то такое…
– Это действительно… Это верно… – кивает Петр Ильич.
– Что-то ты, Петенька, бледный какой-то… Может, тебе чайку еще налить… или варенья?.. Да… И вовсе мы как-то не боялись покойников. Столько их было!.. А сейчас… Да оставь меня наедине с покойником – брр! с ума сойду. Единственный раз у меня и было, что испугалась… Да и не испугалась… Бегу ночью с заседания. Такой мороз. Луна такая… Вдруг как споткнусь да растянусь во весь рост!.. Это кто-то мертвого старика раздел и посадил на панель. Руки-ноги ему развел – тот так и замерз. А я об него споткнулась. Прямо ему в объятия. Лицом в седущую бороду. Вскочила. Кругом пусто-пусто. Будто вымерз город. И луна на все это светит… Я как побежала, так до самого дому. Долго потом этот старик перед глазами стоял. Только их закрою…
– А ты помнишь, – говорит Петр Ильич, – какая кампания была по очистке города к лету? Заболеваний очень боялись…
– Помню, помню… – говорит Анна Степановна, – я же сама ее в нашем районе проводила…
– И все бригады ПВО развозили трупы… – продолжает Петр Ильич. – Нагрузят грузовик и везут. Как-то идет машина по Загородному. В кузове высоченная гора… И вот задела верхушкой за провод… И посыпались, и посыпались… Через весь Загородный такая цепочка. А машина не останавливалась – все вперед…
– А у нас в доме ремесленники угорели, – говорит Анна Степановна. – Жалко тепла было, закрыли печку рано и все угорели… Полный грузовик набрался. А наверху такой мальчик лежал… И развел так руки как-то… Развел ручки.
– А ведь наш район знамя получил, – говорит Петр Ильич, – переходящее. И сто тысяч премии. Первое место по очистке заняли.
– Да, – подхватывает Анна Степановна, – получили премию и такой банкет закатили! Пригласили лучших артистов. Весело было! Наплясались до упаду. И такая погода потом веселая была. И город такой чистый был, как стеклышко. Никогда такой чистый и потом не бывал… И людям тогда вроде полегче стало.
– Аза, да ты что ничего не кушаешь? – всполошилась вдруг Анна Степановна. – И ты, Ириша? Пейте, ешьте…
– Спасибо, Анна Степановна, – нам пора, – поднялся Азарий. – Ира, пошли домой.
– Как, вы уже уходите? Что вы так заспешили?
– Так ведь уже час, – говорит Азарий, – спасибо вам большое. И вам, Петр Ильич, тоже.
– Ну что же, час – так час, – говорит Анна Степановна, – передавайте привет вашим. Заходите почаще – и ты, Ириша, и ты, Азарий.