Кто-то там у нас в третьей части заснул, а вот здесь, в четвертой, кто-то только просыпается. Не думайте, что дело происходит на следующее утро в том же месте: «хронотоп», милостивые государи, переменился.
Проснувшись, наш главный герой Александр Яковлевич Корбах попытался записать то, что сочинилось ему во сне, на паршивой бумажке коктейльного меню дискотеки, где он прошлой ночью оттягивался. Смяв бумажку и швырнув ее в открытую дверь ванной, он сам протащился вслед, хватаясь за тощий живот. Ванная, собственно говоря, только так называлась, никакой там ванны не было, свисал лишь сморщенный сосок резинового душа. Зато там имелось окно размером с форточку, будем считать, что форточка без окна, и в ней за пыльным стеклом виднелись кусок вечно голубого калифорнийского неба, кусок антенны и сидящая на нем белая чайка с хвостом, напоминавшим костяшку домино, шестерку, ту би присайз. Нет, не надуманное сравнение, обратился он к «милостивым государям»: черный хвост демонстрировал по три белых кружка с обеих сторон. Может быть, в полете этот хвост растопыривается и сравнение пропадает, пока что видим: шестерка «козла»!
За этими наблюдениями прошел процесс отлива. Затем сильно, но коротко почистил зубы, прополоскал рот, уставший от поцелуев. Бреемся обычно после завтрака, но в джинсы влезаем до завтрака. Теперь – за завтраком. Проходя через комнату, посмотрел на голую спину вчерашней сопостельницы. Как ее звать, Максин или Лявон? Снял ее вчера в «Ле Джоз»,[48] ночном клубе на окраине Венис. Клуб был назван в честь фильма про акулу, но с французским артиклем, то есть с намеком на «френч кисс».[49] Нет ничего проще, чем снять телку в этих «Челюстях», потому что и сами они там «козлов» снимают, выражаясь московским языком. Бар холостяков, никто особенно не жеманничает. К черту, больше не пойду в «Челюсти», месяц буду жить без баб и бузы.
Прошлепав по вспученным полам отеля «Кадиллак» мимо перекошенных дверей, из-за которых слышалось попукивание стариков, он вывалился на свободу. О, Божий мир в калифорнийском варианте, как ты хорош! Как бриз твой охлаждает и взбадривает воспаленную личность «венца природы»! Позитивистская философия иной раз аукается, как отрыжка арахисовым маслом, но море сияет, темно-синее, вот истинный шедевр! К нему в придачу пальмы потрескивают под ветром своим оперением. Стоит июль восемьдесят третьего. Брежнев уже восемь месяцев как свалил. В Москве царит Андроп. Америка готовится выстоять советский «последний и решительный бой». Чайка взлетает с антенны. То, что было похоже на хвост, оказывается крыльями. Пропали все ссылки на домино. Перед героем простирается огромный пляж. Половина его заасфальтирована и расчерчена для стоянок машин. Пока что пусто.
Посреди пустоты стояла очередь в никуда. Все свои, бомжи и бамы. Есть черные, есть и красноватые, есть и буроватые, есть и синеватые, зеленоватые, есть и с желтизной. «Хау ю дуинг?» – спросил Касторциус, высовывая из мотка тканей птицеватый немецкий нос. «Да нормально», – ответил герой. В песках из картонных апартаментов поднимались припозднившиеся фигуры, тащились к очереди. Наконец появился завтрак, то есть фургон благотворительного общества «Католические братья» с завтраками для бродяг. Подрулил гостеприимным задком к голове очереди. Брат Чарльз с застывшей улыбкой лошадиной благосклонности стал из задка каждому баму[50] вручать коричневый пакет с гамбургером, жареной картошкой и большим бумажным стаканом горячего кофе. Какие грехи он отмаливает, этот утренний благодетель?
– На двоих, – сказал Александр Корбах и показал пальцами: фор ту.
Брат Чарльз на мгновение задержал дающую руку:
– На двоих?
Саша Корбах решительно кивнул:
– Друг лежит. Очень болен. Очень анхэппи.[51]
Судорога мощного сочувствия прошла по диагонали длинного лица, рука протянула два пакета:
– Инджой ёр брекфаст,[52] кушайте на здоровье.
Поедая по дороге гамбургер и запивая кофием, Александр остановился возле ящика с «Лос-Анджелес таймс». Четвертака в кармане не оказалось, чтобы вытащить эту груду текста. Тут какой-то господин в панаме бросил свой четвертак и выпростал газету. Расторопный рабочий (так нередко себя называл теперь Корбах) успел сунуть карандаш, чтобы остановить закрывающуюся дверцу ящика. Захлопывание было приостановлено, и он бесплатно вытащил свежий номер основного органа этой большой страны Калифорнии. Так развращает благотворительность. Боги Пасифика, да тут что-то происходит драматическое на первой полосе: Фортуна ли поет, эринии ли кружат? На большущем снимке изображен был новый генсек Юрий Владимирович, бессильно повисший на руках двух членов охраны. Текст гласил, что слухи о серьезных проблемах со здоровьем мистера Андропова, похоже, соответствуют действительности.
Корбаху стало не по себе. Ведь так и Брежнев сползал! Что там с ними происходит, с верховными жрецами? Может, должность сама безнадежно одряхлела, энергетически иссякла, зияет в какую-нибудь черную дыру? Что же будет с той страной, моей родиной, если ее главные хмыри один за другим продолжат вот так безобразно сползать на руки здоровенных, но окончательно тупых охранников?
Он швырнул тяжелую газету в мусор и пошел побыстрее. Опаздывать сегодня нельзя, смену сдает Габриель Лианоза. Задержишься на пяток минут, сразу развоняется марксистская жопа. Сильный прыжок на крыльцо «Кадиллака». Вот вам и утренняя зарядка. Один такой прыжок, и десять лет долой! Мне снова, как всегда, тридцать три или там тридцать четыре. Влетаю весь в блеске второй молодости, ни слова о третьей! «Эй, Максин, гет ап,[53] бэби! Завтрак подан!» Быстро брить молодые щеки, насвистывать что-нибудь, ну, скажем, «Опус 21» этого Амадеуса, или нашептывать что-нибудь из «нового сладкого стиля». Пардон, не «сладкого», а «сладостного» все-таки. Вот они, русские суффиксы, ети их суть, таких нюансов не найдешь в других языках. Даже в оригинале говорят «дольче стиль нуово». Так можно сказать и про конфету, «дольче бонбони», что ли. А у нас ведь не скажешь «сладостная конфета», верно? Поневоле преисполнишься гордости за ВМПС им. Тургенева, как иные писатели ернически называют наш «великий-могучий-правдивый-свободный». Что-то я сегодня слишком разынтеллектуальничался спозаранку, жулик католических гамбургеров. Смазал еще более помолодевшие щеки одеколоном «Соваж». Ночью, увидев в ванной этот одеколон, дамочка присвистнула: «Уаху! „Соважем“ пользуешься, как я погляжу!» Выглянул из «ванной». Максин уже жевала католический гамбургер. Зрелище было не вдохновляющее: щечки растерлись, губки разлохматились, вороньи перышки свисают, как хотят, словом, апофеоз ташизма.
– Не смотри на меня! – А ведь вчера и этот голос грузчика казался трогательным писком. – Не смей меня называть какой-то ебаной Максин! У меня свое имя есть!
– То есть… – деликатно замноготочился он.
– Денис! – гаркнула она. Он уважительно кивнул. Денис Давыдов. И в самом деле, что-то было общее у этой девушки с героем партизанской войны 1812 года. Она расхохоталась: – Чертов ебарь! Факинг Лавски! Не помнит девушек, с которыми спит! У тебя пиво есть, Лавски?
Он передернулся с отвращением к себе: называет меня «Лавски»! Значит, я опять нес там околесицу о системе Станиславского!
В ежеутренней пробке на Сан-Диего-фривее он слушал радио. Никаких сообщений о здоровье Андропова в утренних новостях не было. Ночью была стрельба в даунтауне: трое убиты, семеро ранены, из них двое в критическом положении, пятеро в стабильном. На сто первом километре Санта-Моника-фривея перевернулся трейлер с токсическими материалами. Проводится эвакуация близлежащего городка. В Северном Голливуде парикмахер пырнул ножом бой-друга своей сестры. Пожар в складских помещениях на Сансет-бульваре. Подозревают поджог с целью вымогательства. Нормальные новости этого здоровенного Архангельска. Недавно придумав называть Лос-Анджелес Архангельском, он старался даже в мыслях не упускать этой возможности.
Новости продолжались. В Бейруте бешеный шиит на грузовике со взрывчаткой врезался в казарму морской пехоты. Масштабы катастрофы уточняются, но уже ясно, что погибло несколько десятков наших парней. Артистка Трейси Клод Мармьюр за полторы тысячи долларов выкупила в ресторане «Эндрюс» исторического омара по имени Джонатан и отправила его на свободу в родной штат Мэн. Вывод напрашивается, с некоторой туповатостью подумал Александр. В мире еще встречаются вспышки сострадания, не все еще потеряно.
Стоя без движения на фривее, приходилось все время подгазовывать, чтобы мотор не заглох. По приезде в эти края он купил за восемьсот долларов слегка подгнивший «фиат-124», который практически ничем, кроме гнили, не отличался от его московских «жигулей». Добрый итальянский лошак, ничего не скажешь, великолепно передает утренние новости. Во всяком случае, его я великолепно понимаю.
За одиннадцать месяцев в Америке Сашин английский прошел через любопытные изменения. Сначала, как мы помним, он потерял все глаголы. Потом глаголы к нему вернулись. Он стал строить фразы, которые, как ни странно, были почти понятны окружающим. Входящая информация сначала катилась одним мутным потоком, но вскоре стала распадаться на отдельные понятные слова, по ним можно было иногда догадаться о смысле фразы. Потом понятные слова стали зацепляться друг за дружку, и вдруг, в какой-то момент, мир приобрел довольно осмысленные очертания. Теперь он уже мог общаться с публикой ну хотя бы на уровне полукретина. В баре «Ферст Баттом»,[54] во всяком случае, всякий понимал «Лавски». Иногда вокруг него даже собиралась компания поддатых, чтобы похохотать над этюдами «перевоплощения».
Конечно, в башке по-прежнему течет ВМПС, но сквозь эти текучие поля то и дело прорываются партизанствующие отряды английского, и язык мой, грешный и лукавый, то и дело как-то там к небу прижимается специфически, даже пытается, русский увалень, отделить «d» от «t» на конце слов, когда вокруг топочет несусветная гопа здешних народов: все эти чиканос, и карибиенс, и эйшиетикс, и кокэйжнс,[55] которых тут иной раз без церемоний называют «уайт-трэш», то есть «белое дерьмо».
Было без четверти восемь, когда «фиатику» наконец удалось свалить с фривея к бульвару Уилшир. Оставалось еще несколько светофоров до поворота к Вествуд-виллидж. Верхние этажи стальных-и-стеклянных зданий утопически сияли под лучами солнца, быть может все еще надеясь возглавить футуристическую гармонию хаотического града. Беспорядочный меркантилизм, однако, выпирал повсюду внизу.
Теперь он поворачивал налево перед большим кафетерием «Шипс», то есть «Корабли», почему-то во множественном числе. В этой едальне можно было круглые сутки нонстоп заправлять трюмы креветочными салатами, ребрышками в патоке, стейками с Т-образной костью, филеями недорогой рыбы, фруктовыми желе, шоколадными пирогами. Несмотря на ранний час и бейрутскую бойню, настроение в «Кораблях» было, кажется, обычное, то есть приподнятое. Рты обменивались шутками, на пальцах поблескивал ювелирный оптимизм.
Затем он проехал мимо маленького отельчика «Клермонт», который со своими двумя светлоствольными деревцами в кадках и с полосатым кэнепи[56] почему-то всегда у него вызывал какое-то «ложное воспоминание» о теплой компании, собравшейся якобы здесь возле бара, чтобы пересидеть ночную грозу.
Еще два-три поворота, и вот он подъехал к месту своей работы, здоровенному бетонному «Колониал паркинг», шесть уровней вверх и три под землю, общая вместимость 1080 машин. В раздевалке его ждал сменщик, Габриель Хулио Лианоза, представитель «пылающего континента», который хоть сам никогда и не пылал, но нередко тлел марксистской злостью. Когда-то, в черном тугом костюме с бубенчиками на плечах и с вышивкой серебром на груди и меж лопаток, в сомбреро величиной с НЛО, Габриель подпирал известняковые стены города Морелия, лелеял свою травмированную в европейском футболе ногу на скате любимого инструмента, тубы, которой он обеспечивал ритм своему оркестру уличных музыкантов. Эти музыканты в большом количестве стоят там вдоль стен, готовые за соответствующую плату исполнить мадригал, танго или похоронный марш. Все они, конечно, были марксистами и сетовали на невостребованность талантов в «мире чистогана». Габриель злобствовал больше других, хотя своей тубой поддерживал семейство: две старые мамаши, супруга Кларетта, две ее сестры – Унция и Терция, семь, или сколько их там, детей.
Все бы шло хорошо, если бы Кларетта однажды ночью не заведьмовала и не вылетела в окно, чтобы присоединиться к сонмищу пролетающих над плоскогорьем ведьмищ – в общем, как учат там у них в латино-марксистских кругах магического реализма. Спи с Унцией! – напевала она каждую ночь Габриелю в дымовую трубу. Или с Терцией! Призыв был услышан, он стал спать с обеими. Хотел как лучше, а получилось нарушение революционной морали. Профсоюз изгнал его из города за подражание империалистам-гринго. Что же оставалось делать? Ползком, а иногда рывками этот человек, раздувший себе игрой на тубе огромную грудную клетку и отрастивший при помощи идеологии мохнатые брови, пересек северную границу и вот теперь паркует автомобили гринго, чтоб они все сгорели в освободительной войне!
Когда Корбах вошел, Лианоза ел свой, или свое, энчиладо. Вдобавок из бумажной тарелки черпал соус «чили» с говядиной. «Буэнос диас, музико инфернале, или как тебя там», – сказал ему Саша. «Факко руссо, – приветствовал его в ответ Габриель. – Опять опоздал, бурро кальво!» С этими словами он выбросил в окно полуподвального этажа тарелку с остатками «чили». Секундой раньше – и прямо бы угодил на проходящие мимо светло-серые брюки. «Охуел, амиго? – спросил его Саша. – Соус в окно?» Лианоза пожал плечами, похожими на паленые окорока: «Разве это соус? Паршивая имитация. – Глаза его вдруг мечтательно затуманились. – Хочешь хорошо кушать, Сашка, будешь поехали жунтаменте в Морелию, ты и я. Будем ели и спали, амиго, ели и спали. Ты будешь спал с Терцией, я с Унцией. Потом наоборот».
Он был на полголовы ниже невысокого Корбаха и на целое плечо шире. «Имитация еды» все-таки привела его в хорошее настроение, иначе чем объяснить то, что он поделился с русским полезной информацией. Некая дама оставила рядом у уличного таксометра «форд-катласс» с включенным мотором. Вот-вот, гляди, прибежит за помощью. И он протрубил как бы на тубе несколько тактов из «Марша тореадора».
Оставшись один, Александр повесил парижский пиджак и надел серебристую курточку с бляхой «Алекс». Эта процедура всякий раз приводила его в раздражение. В курточке и в бейсбольной шапке он становился похожим на противноватого юнца. Однако таков уж тут был стиль заведения: аттенданты[57] должны были олицетворять молодость, сорокачетырехлетняя человеческая шваль мало кого интересовала. Итак, в курточке, бойко, по-молодому, бегом к диспетчерской!
Там, на удачу, сидел сегодня свой человек, сменный кассир Арам Тер-Айвазян, из армянских диссидентов. Однако рядом с его высокой табуреткой в кресле расположился босс, Тесфалидет Хасфалидат, то есть Тед. Оторвавшись от вчерашней выручки, он бросил два быстрых взгляда: один на подбегающего Алекса, а другой на часы. Красивый эбонитовый компьютер с мелкой седой курчавостью на макушке молча отметил опоздание на семь с половиной минут.
Паркингом, расположенным в центре развлекательного района, владела армяно-эфиопская мафия, что привносило в его деятельность некоторую неформальность, свойственную древним цивилизациям, расположенным по периферии Полумесяца Плодородия. Здесь вам не будут тыкать в нос семиминутное опоздание, только не забудут оного на случай будущих конфликтов.
В этот ранний час уик-энда основными клиентами тут были прихожане большой баптистской церкви по соседству, которые отличались от ночной публики с той же разительностью, с какой, скажем, экипаж туристского лайнера отличается от пиратов. Едва лишь подошла очередь Саши Корбаха на линии «стоп», как подъехал серебристый «линкольн» двадцатилетней давности. В огромном этом рыдване сидела идеальная парочка, старые «англос», муж с тонкой щелью рта на готической физиономии, и аленький цветочек меж двух подушечек для шитья, вечная супруга, оплот пуританской доброты и здравости.
Алекс посмотрел на номерной знак и подумал по-английски: Джизус, тей ар фром Нью-Хемпшир![58] За рулем, естественно, была бабушка. Он помог ей выбраться из не очень засиженных кожаных глубин.
«Спасибо, мой мальчик, – чудесным голоском сказала она. – Ты лучше помоги Филиппу. Он в этом больше нуждается». С Филиппом оказалось сложнее: надо было извлечь из багажника складное кресло-каталку, разложить его, всадить туда две пудовых батареи, закрепить в рабочем положении и только уж потом вынимать старика. «Издалека вели машину, сэр», – сказал старику Александр. «Это Эмми вела, – строго ответил тот. – Я больше не вожу, но девочка делает это превосходно». – «Браво! – воскликнул Саша. – Из Нью-Хемпшира до Калифорнии! Ит из э лонг уэй, индиид!»[59] Ему давно уже казалось, что стоит только прибавить «индид», как будешь звучать словно настоящий американский «англо». «Вы откуда, май бой?» – поинтересовалась любезнейшая Эмми. Да как же они с полуслова понимают, что я «откуда-то», а не просто местный «бой»? «Из России». – «О, да это еще подальше Нью-Хемпшира», – простенько удивилась Эмми.
Он покатил Филиппа по скатам паркинга к улице, дабы дать его технике привыкнуть к крутым поворотам. Старушка бодро цокала каблуками рядом. Она была чрезвычайно благодарна за столь любезную помощь. Многие им говорили, что в Калифорнии народ очень любезен, и вот теперь они увидели, что это правда. Надо сказать, что по всей дороге им попадались любезные люди. В этой стране еще можно путешествовать, вопреки сообщениям телевидения. Они приехали сюда, чтобы проводить в путь старшего брата Филиппа, Мэттью. Да-да, Мэттью уже скоро отправится. Куда? В мир иной, мой мальчик. В настоящий момент они спешат к началу службы в Сэйнт-Мартин-Кафедрал, чтобы обратить к Всевышнему несколько важных просьб.
В диспетчерской Тед на секунду оторвался от калькулятора и проводил процессию одобрительным взглядом. Семиминутное опоздание, очевидно, было перечеркнуто. Филипп из своего кресла с большим вниманием смотрел на персонал паркинга, который весьма отличался от жителей Новой Англии. Мокки, Сосси, Хоздазад, Трифили, Варух, Павсикахи, Варадат и Эйкаки Эйкакис, проносясь мимо со связками автомобильных ключей, демонстрировали динамизм современного человечества.
«Интересный народ, не правда ли?!» – воскликнул старик с исключительно сильным для его немощного тела выражением. «Очень! Очень! – Его подруга уже перенимала кресло у „любезного мальчика“. – Теперь ты видишь, Филипп, что сюда стоило приехать!»
Расставшись с очаровательной четой на углу улицы, Александр подошел посмотреть, что происходит с «катлассом». Мотор в этой сильной машине продолжал работать. Временами весь ее корпус сотрясался в болезненной конвульсии. Бензобак был полон. Температура воды приближалась к критической. Почти немедленно сбылось предсказание Габриеля Лианозы. Под пальмами к машине панически неслась большая красивая женщина в цветастом платье. Она была чем-то похожа на нашу бывшую жену Анисью, если бы не ее темная кожа с лиловатым оттенком.
– Гош, какое несчастье! – восклицала дама. – Он не простит меня, такую дуру! Боже, наша любовь погибла! Погибла навсегда!
Даже и эти восклицания могли бы напомнить ему некогда любимую женщину, изменившую ему с государственным аппаратом, если бы в нем не заговорил профессионал. У каждого аттенданта в этом паркинге была припасена для подобных случаев стальная пластиночка, которая, будучи всунута в щель между стеклом и дверцей, без всякого труда открывала замок.
– Если не возражаете, – сказал он даме и на ее глазах проделал нехитрую процедуру. – Вуаля! Не стоило так беспокоиться, мэм!
Наградой ему был порывистый поцелуй в щеку. Вслед за этим действием уст начались нервные акции пальцев, из сумочки со щелчком выскочила банкнота. Затем рука с полусотней полезла в тугой карман его джинсов. Ни слова, молодой человек! Вы заслужили это! Вы спасли мой в целом оптимистический взгляд на современное общество! Глубже, глубже, стоп! Ну что ж, спасибо, и, с надеждой на будущие встречи, всего хорошего! Он остался с полусотней в кармане и с визитной карточкой на ладони: «Люшиа Корноваленза, профессор социологии». Странное ощущение неполной реальности. Растянувшийся миг, если существует такое понятие, как растянувшийся миг, если только он не является чередой нерастянувшихся мигов. Да и вообще, существуют ли в пространстве жизни какие-нибудь миги, кроме серийных МИГов советских ВВС? Что происходит, обратился он с вопросом к своему «хронотопу», но тут все снова зацепилось друг за дружку и восстановилось. Вот вам и чудо налицо, мгновенное восстановление Соединенных Штатов Америки как политической и антропологической данности.
В конце улицы среди медленно ползущих машин появилась фигура необычного зверя, мотоцикл «харлей-дэвидсон» с огромным всадником в седле. Почему-то показалось, что мотоцикл прибыл в этот «момент», «сюда», то есть то ли на середину страницы, то ли на шумную улицу, по его душу. Пока что нам ничего не остается, как только взять в последовательном описании очередной тайм-аут.
Итак, прошел уже целый год после незадачливого прибытия московского изгнанника в заокеанскую фортецию свободного мира. Остались позади сумеречные нью-йоркские приключения, о которых, надеемся, читатель еще не забыл. Дальше все происходило более или менее в соответствии с планами изгнанника, если его можно заподозрить в планировании. Прибыли кое-как вместе со Стасом Бутлеровым в калифорнийский Архангельск. Говоря «кое-как», мы имеем в виду не только постоянную интоксикацию, в которой находились друзья, но больше ту бурю, что разразилась в семействе Бутлеровых, когда его глава объявил о своем решении пуститься «в свободный полет». Несколько дней в двухспаленной квартире бушевали рыдания и выкрики жены и трагические взвизги дочкиной скрипки. Теща хоть и молчала, но постоянно роняла посуду, то есть вносила посильную лепту в звуковое восстание. Жена бросалась с тряпкой на пролитый борщ, утыкалась в ту же тряпку распухшим личиком. Гость, по ее мнению, должен был играть роль третейского судьи. Саша, это невыносимо, невыносимо думать, что Стас с его-то интеллектуальным уровнем оказался таким чудовищем ревности! Отбросить все, что вместе пережили, из-за ее легкой интрижки с этим очаровательным Сальвадоре с третьего этажа, интрижки, в которой было больше платонической романтики, чем промискьюти, май диа френд! Саша, как властитель дум нашего поколения, законодатель нравов тираноборческой, я не боюсь этого слова, России, вы должны объяснить своему другу, что фимэйл[60] партнер тоже имеет право на неясные порывы! Почему всем не сесть за стол, вот прямо здесь, возле духовки: вы, Саша, Стас, мы, три поколения женщин, юный Сальвадоре и, скажем, наш сосед с пятого этажа, этот немногословный и вдумчивый Викрам Тагор, почему не провести групповую терапию по вопросу о взаимоотношениях полов (и потолков, тут же добавлял Бутлеров) в многоквартирных зданиях? Ведь современная ячейка в США в восьмидесятые годы двадцатого (!) века легко может прийти к общему знаменателю, Саша, не так ли?
Не нужен мне твой общий знаменатель, взывал тогда Стас. Ольге Мироновне почему-то и в голову не приходило, что именно обманутый ею супруг совершает в эти дни фундаментальный акт измены. Раз решившись, он уже возненавидел все эти тушеные баклажаны, вообще все, что связано с семьей, и теперь только и мечтал «о вольном полете» с Сашей Корбахом в калифорнийский край милых и беспечных женщин.
Я у вас ничего не беру, взывал демагог. Все оставляю, что нажили! Только честь мою отдайте! Наконец, едва ли не вырывая у трех поколений женщин свои чемоданы, мужчины вывалились, или, если угодно, свалили. Пять часов они алкогольствовали в TWA, и вот они в LA, если уж зашла речь об аббревиатурах.
Друг Бутлерова, вполне молодой еще москвич по имени Тихомир Буревятников, при знакомствах всегда добавлял к своему имени слово «кинематографист». Их дружба, если можно так сказать, пошла еще с тех времен, когда Стас работал юрисконсультом на «Мосфильме». Американская история Буревятникова была довольно проста. При своей сравнительной молодости он имел за плечами десятилетний партийный стаж и был своим человеком, ну, в Комитете молодежных организаций, скажем так. Назначенный полтора года назад помощником директора съемочной группы «Красные петухи», он прибыл в революционный Никарагуа (или революционное Никарагуа?) для осуществления общего руководства, чуваки, вот именно, для общего руководства в условиях повсеместного бардака.
Идея фильма была практически довольно животрепещущей: отразить в художественных образах никарагуанскую любовь к коммунизму. Воплощение идеи, однако, столкнулось с трудностями, и прежде всего в лице этого ебаного гения, чуваки, режиссера Олега Пристапомского, народного артиста СССР, лауреата всех советских премий и члена ревкома ЦК КПСС. Хотите верьте, хотите нет, но Тихомиру Буревятникову давно уже казалось, что этот Олег Вениаминович не совсем таков, за какового его все принимают. Внешне не подкопаешься: большой, седовласый, голос трубой, ну просто классик социализма, а на деле оказалось – первоклассный матерщинник и козел. Все бы ничего, на аморалку можно было бы и глаза закрыть, мужик есть мужик, одно плохо: творческого контакта не получалось. Усвоил, понимаете ли, сволочную манеру, чуть что, гремит на всю съемочную площадку: «Буревятников, я вас больше не задерживаю!» И вся его группа подлая усвоила эту фразу. О девках и говорить нечего, превратили человека с приличным комсомольским и партийным стажем в посмешище.
Из-за этого все и получилось. Однажды отправился Буревятников в Манагуа получить из диппочты груз твердой валюты. С деньгами в рюкзаке шел он по революционной столице и вдруг задрожал от возмущения. Мне тридцать четыре года, всю жизнь на них батрачу, и хоть бы раз представили к правительственной награде! Тут что-то прямо подтолкнуло Буревятникова к заведению под названием «Гавана Либра», а там в тот вечер много актива тусовалось. Приняли по-свойски, без грубостей. Ирония судьбы: чужие понимали лучше, чем свои, хоть и не все еще были обучены по-русски. А дальше, как всегда, «шерше ля фам», что в переводе означает «шерши женщину». Появилась такая популярная комсомолка Мирель Саламанка, «ангел нашей поэзии», как ее там называли. Все козлы в потолок палят из «макаровых»: «Вива Мирель!» – а она Буревятникову на ухо шепчет: «Бежим, пока не поздно!» Собрал в тугую пружину все свое мужское достоинство. Оставил в баре записку Пристапомскому: «Уважаю как художника, презираю как человека! Не поминайте лихом, Олег Вениаминович!»
И вот они бегут, трава вокруг шуршит, листва, бля, кипит, луна хуярит. «Ты мне всю жизнь перевернул, руссо!» – восклицает Мирель Саламанка. Машину у солдата купили, родной такой советский «уазик», гонят, никогда этого не забыть! То день вокруг, то ночь, то трахаются, то мчатся, Мирель не иссякает в потоке поэзии.
На границе Коста-Рики Буревятников сам объяснился с ментом: «Покито либертада. Коммунисто нихт цузаммен. Сэким башка. Понял?» Тот все понял и пустил. В американском посольстве их встретили, конечно, не без распростертых объятий, потому что хотят как можно больше творческой молодежи к себе переманить из мира социализма.
Тихомир вытер себе лицо собственной рубашкой, поскольку давно уже за столом заголился до пояса. Это вкратце, чувачки, подробности по мере углубления эмигрантской дружбы. Эмиграция – это сильный тест для мужского характера, товарищи. Где Мирель Саламанка, вас интересует? Растворилась, как тут говорят, в «тонком воздухе»,[61] понятно? Мешок с валютой тоже растворился, что естественно, и не надо никогда жалеть, чуваки, то, что принесло тебе хоть короткое удовлетворение постоянно растущих потребностей, как в школе-то нас учили.
Костистый здоровенный Буревятников в стране своего политического убежища приоделся во все джинсовое: дж. штаны на дж. подтяжках, дж. рубашка, дж. кепка, дж. мокасины. В личностном варианте сбылась одна из важных фантазий советской комсомолии. Так он ходил тут по Сан-Фернандо-вэлли, с непростой улыбкой, болтались две забойные лапы. Дружба дружбой, но надо быть всегда начеку.
Было всякое, чувачки. Однажды стал выпадать в осадок. Мечтал о стейке с Т-образной костью. Без стейка у него даже пинис (так по-английски) не маячил, не то что интеллект существования. Тут встретился ему на бульваре Голливуд вот этот, что перед вами, Арам Тер-Айвазян, с которым когда-то вместе стажировались на курсах низовых и средних кадров. Арам хоть и националист, однако настоящий советский парень крутого помола времен заката тоталитарной империи. Он в упор на него посмотрел и подставил плечо помощи.
Теперь Буревятников сам внимательно смотрел на Корбаха, как будто хотел спросить: а тот ли ты человек, за которого пытаешься прохилять? Что-то слишком просто как-то тут у нас получается, сам Саша Корбах, видите ли, является за помощью вместе со Стаськой Бутлеровым, который выдает себя за потомка русской большой химии.
Ну что, Сашок, – он снял со стены своего апартамента семиструнную подругу русского человека, – врежь-ка нам свое коронное, ну хоть «Сахалин имени Чехова»! Компания, что называется, хорошо сидела. Отменным тесаком, выписанным по каталогу журнала «Солдат удачи», порублена была на газете «Панорама» настоящая советская колбасенция, как из «кремлевки», в жаре расплылись боками камамберы, на сковородке плавали в жиру еврейские пельмени, в банке, как эмбрионы, фигурировали пиклз, то есть маринованные огурчики, устаканена была уже полугаллонная «смирновка», вторая выдвигалась на боевую позицию.
Корбах, морщась, но понимая, что нужно, спел «Сахалин» и еще пару шлягеров из своего репертуара двадцатилетней давности. Когда кончил петь, увидел, что эмигрантская сволочь плачет. «Это все между нами, ребята, – сказал он им. – Для всех я умер, существую только для избранных». Лучше слов он и не мог найти. Все его поцеловали по три раза: Стас, Тих, Арам.
Последний давно уже стал влиятельной фигурой в парковочном бизнесе. Без труда он пристроил в «Вествуд колониал» еще парочку страждущих. Американская виза Н-1, что фигурировала в корбаховском паспорте, так называемая «виза предпочтения», предназначенная для лиц, способных внести вклад в научную или культурную жизнь страны, как-то не предполагала, что ее обладатель будет трудиться на поприще автомобильного слуги, однако эфиопские собратья, беженцы от кровавого марксиста Менгисту Хайле Мариама, нашли выход из двусмысленного положения. По совету Тесфалидета Хасфалидата Александр отправился в Службу иммиграции и натурализации и заполнил там форму на получение политического убежища. На этом, собственно говоря, завершились все его отношения с родиной и начались отношения с новым хоумлэнд, то есть страной его нового дома.
Эфиопы платили ему пять с полтиной в час, а из своих чаевых он отдавал половину на алтарь эфиопской контрреволюции. В целом получалось около 1800 баксов в месяц, что позволило ему снять так называемую студию в довольно известном в низших слоях Лос-Анджелеса заведении под названием отель «Кадиллак», где в те времена обитали старые еврейские пенсионеры, молодые трансвеститы и среднего возраста алкоголики. Там, на задах океанского поселка Венис, он зажил без проблем и сожалений, с минимумом воспоминаний и с максимумом похмельной изжоги. Чтобы больше к этому вопросу не возвращаться, скажем, что через год политическое убежище было ему даровано.
Самую большую сложность в парковочном деле создавало бесконечное разнообразие автомобильных видов. По-разному затягивались и отпускались ручные тормоза, по-разному включались приборные щитки и фары. Не сразу, ей-ей, просечешь, что у иных крокодилов пасти освещаются путем вращения поворотного рычажка вокруг его, поворотного рычажка, блядской оси.
С другой стороны, не было ничего проще, чем общение с клиентами. Все сводилось к четырем-пяти фразам. «Долго ли намерены оставаться, сэр или мэм?», или там «Премного благодарен, всего вам хорошего», или там… но в общем больше ничего и не надо. Иногда некоторые клиенты хотели пообщаться, то есть пошутить. В Южной Калифорнии, собственно говоря, общение и шутка – почти синонимы. Чтобы не попасть впросак с английским, надо просто смеяться, и почти никогда не ошибешься. Говоря «почти», мы бы с удовольствием забыли некоторые проколы нашего героя, однако профессиональная этика обязывает нас дать читателю хотя бы один пример. Он ваш, господа. Полночь. Саша Корбах выводит из недр становища темно-белый «порше» с аэродинамическим хвостом. У клиента голубая шевелюра вьется на ветру, как флаг Объединенных Наций. Его компаньонка в платье с тонкими бретельками (раньше такие платья назывались комбинациями) как-то слегка вываливается из рук клиента, глазища как-то пучатся, шея дергается в некоторой икоте. Аттендант Алекс вежливо держит дверь машины в расчете на доллар. «Слушай, – говорит ему клиент. – Девка опять обожралась. Видишь, закатывается? Позвони 911, будь другом!» Не поймав смысла, Алекс вежливо смеется. Клиент изумлен. «Ты что смеешься, мудак? Она умирает, не видишь? Я эту жопу люблю, понимаешь? Я не хочу ее терять!»
Бросив компаньонку в руки аттенданту, клиент сам бежит к телефону. Дама оседает на бетон. Дергаются ножки в сморщенных чулках. Через пять минут из близкого госпиталя Ю-Си-Эл-Эй, подвывая сиреной, подъезжает амбуланс. Компаньонка в темпе спасена, и вот тут можно уже всем посмеяться. На прощанье голубоволосый джентльмен бросает на Алекса хорошо понятный взгляд: откуда, мол, к нам наезжают такие пиздюки?
Самым замечательным в этой работе было то, что после суточного дежурства о ней можно было на двое суток забыть. В эти свободные дни иногда, стараниями Тиха Буревятникова, подворачивалась недурная шабашка в основном по части руфинга, то есть крышепокрытия эмигрантских жилищ. У Тихомира для этой цели был хорошо оборудованный пикапчик. В этой Американии, говаривал он, только ленивый крыши не покроет. Заходишь в «Хекинджер», набираешь себе чего угодно на крышу, все рассчитано, все подогнано, крыша сама ложится, как испанская девушка. Собирались вчетвером, все той же компанией, и отправлялись по заказам, то в Сан-Фернандо-вэлли, то на Фейрфакс, где у некоторых «наших» были уже дома, где и починялись крыши по расценкам ниже средних архангельских. Ну и по традиции российским работягам после работы накрывали в садике стол с холодцом и винегретом, а также и с тем, что к этим закускам полагается, оф корс.[62]
Неплохо в общем-то сидели, притворяясь простыми «синими воротниками», юрист, артист и два комсомольских работника с порядочным сексотским стажем. Птицы-синехвосты летали над ними среди цветов в виде щеток для протирания узкой посуды. Иногда вдруг любопытный высовывал мордочку из кустов, будто напрашивался в компанию: койот. Хозяйки старались не выпускать в садик дочерей. Ребята, впрочем, этими дочками мало интересовались, поскольку после таких ужинов обычно отправлялись в «Челюсти» для отлова более зрелых.
Увы, через полгода этому крышепокрытию, а вместе с ним и подобным застольям пришел конец. Тихомиру Буревятникову руфинг был больше без надобности, поскольку с головой ушел человек в более захватывающую деятельность, о которой речь пойдет ниже. Неожиданный поворот произошел также и в жизни Стаса Бутлерова.
Выше уже упоминалось, что главную боль в заднице[63] причинял Стасу невостребованный в этой стране диплом юрфака МГУ и лицензия Московской коллегии адвокатов. Страдая от процесса, хорошо известного в соответствующей литературе как айдентити крайзис, то есть, грубо говоря, кризис личности, Стас только и мечтал о подтверждении своих блестящих документов и о присоединении к американскому сословию своей профессии, где платят, вообразите, по часам, как высококвалифицированному сварщику.
Будучи иногда трезв, что случалось с ним не так уж часто, как отметит наблюдательный читатель, Стас начинал штудировать свод американских законов и даже пару раз отправлялся на экзамены. Проваливаясь с треском, он рушился на тахту, ту самую, возле кухонного стола, с полугаллоном водки «Попофф» в обнимку. «Не хочу быть гражданином второго сорта! – выкрикивал он со своего лежбища. Замолкал, дрожал, вдруг снова вздымался с медвежьим рыком: – Третьего! Третьего сорта!» – и снова валился лицом вниз в пропахшую бабушкой (она любила там сиживать своей попой) тряпичную обитель. Ольга, потрясенная страданиями «недюжинной натуры», уходила то этажом выше, то этажом ниже, что помогало ей, как ни странен каламбур, выдюжить очередную драму. Дочка же, не сходя с привычного места, продолжала усиливать свое виртуозо и иногда пела тоненьким голоском: «Бегут года и дни бессменной чередой, тернистою стезей к могиле всяк спешит». Родная, уродочка моя, нежно плакал Стас и засыпал.
В Лос-Анджелесе, где уже в аэропорту охватывает новичка запах вечного грейпфрута, Стас почувствовал прилив свежих сил. Активно он включился в циркуляцию эмигрантских кругов и вышел в конце концов на искомое, то есть на нескольких своих коллег, уже успевших подтвердить юридические дипломы. С одним из них, отменнейшим рижским джентльменом Юлисом Цимбулистом, он наладил хороший деловой контакт и вдруг сразу скакнул на порядок выше в местной иерархии. Освоив некоторую, довольно любопытную и совершенно неведомую в СССР специфику, именуемую «амбуланс чейсинг», он максимально приблизился к любимой профессии.
Этот термин можно худо-бедно перевести как «по пятам за „неотложкой“. Краткое пояснение для непосвященных. Калифорния, как известно, весьма насыщена автомобилями. В ее транспортных потоках уже кружатся и несколько десятков тысяч бывших субъектов великого Советского Союза, то есть не очень-то расторопный народ. Нетрудно догадаться, что среди них постоянно растет процент дорожно-транспортных происшествий. То сам кому-нибудь в задницу въедет сиволапый еврей, то ему какой-нибудь мечтательный калифорниец раскурочит тыл. Это лишь самый, как вы понимаете, мягкий вариант металлического насилия, а что уж говорить о встречах лоб в лоб, об ударах в бок, о переворотах вверх килем!
Во всех этих эпизодах потрясенная личность, нередко с переломанными косточками, со сдвинутыми позвонками, с частично расплавленным «серым веществом», не понимает, что происходит вокруг, и в результате получает лишь минимальную компенсацию от страхкомпании. Если, конечно, не подключается к делу некий благородный друг, бесцеремонно именуемый в этих страхкомпаниях «амбулансчейсер» («загонщик „неотложки“). Сфера деятельности такого „чейсера“ точно подчиняется основному принципу американского бизнеса: быть в нужном месте в нужное время. Такой доброжелатель, говорящий на родном языке пострадавшего и знающий его как самого себя, немедленно берет все в свои руки, предлагает максимальную помощь в объяснении законов, направляет на освидетельствование к „нашему русскому врачу“ Натану Солоухину, а потом к выдающемуся адвокату, тоже нашему, мистеру Цимбулисту. Страховая компенсация в результате этих мер подскакивает втрое. Проигравших тут нет. Отменный чек лечит стрессанутого пострадавшего лучше, чем психотерапевты. Солоухин и Цимбулист получают свои солидные гонорары, а „бегущий по волнам“, как Стас Бутлеров стал себя называть, кладет в карман очень приличные комиссионные. Интересно то, что и страховые компании тоже не в обиде, так как хорошие выплаты резко увеличивают количество клиентов, а ведь известно каждому, что американский бизнес заинтересован не в экономии, а в прибылях.
Конечно, существуют в калифорнийском Архангельске злоязыкие круги, пускающие слухи, что Стас Бутлеров иной раз инсценирует свои ДТП, но в кругах этих, очевидно, такая благородная идея цивилизации, как презумпция невиновности, и не ночевала. Болтают также, что наше трио слишком-де увлекается диагнозом «сотрясение мозга», но, помилуйте, кто в наше время может похвастаться безмятежным умственным аппаратом?!
Словом, устроился Стас вполне недурно, чтобы углубляться дальше в американскую юриспруденцию. О дешевом сучке «Попофф» он и думать забыл, перешел на марочные вина, но самое замечательное заключается в том, что он даже и женщину здесь себе нашел великолепнейших качеств!
Бывшая Шура Федотова, ныне Ширли Федот, во всей своей внешности несла какой-то заряд оптимизма сродни распространенным в те годы посланиям крема «Ойл оф Оле». Кожа ее была шедевром упругости и женственных очертаний. Речь звучала позитивно и всегда по существу. Мягкое блядство глаз вселяло надежду в сердце каждого мужчины, да и женщинам посылало ободряющий призыв: не все еще потеряно, подруга! Свободные и яркие ее одежды несли отпечатки Родео-драйв, равно как и дразнящих белорусских мотивов. Говорили, что неожиданный отъезд Шуры Федотовой из Минска внес сумятицу в партийно-правительственные круги республики, что способствовало дальнейшему скольжению к исторической развязке. Что касается ее неплохих калифорнийских доходов, то они являлись результатом только ее личных позитивизма и предприимчивости. Никто лучше ее не мог убедить разбогатевшую эмигрантскую даму в необходимости «открыть в себе новый возраст», то есть сделать подтяжку лица у выдающихся хирургов-косметологов Игоря Гнедлига, Олега Осповата, Ярослава Касселя. Именно в медицинско-юридических кругах Ширли и Стас нашли друг друга. К началу четвертой части, то есть к июлю 1983 года, они уже жили вместе в кондоминиуме на бульваре Сен-Висенте и обдумывали покупку таун-хауса[64] в Марина-дель-Рей.
В водовороте таких счастливых изменений Стас Бутлеров начисто забыл о своей принадлежности к «поколению протеста», да и друга своего, некогда знаменитого протестанта, нечасто вспоминал. Так вот и получилось, что Корбах вдруг оказался в пространстве, из которого почти одномоментно отсосали весь русский кислород. Иной раз он по неделям не произносил ни одного русского слова. Единственный оставшийся в поле зрения из прежней компании Арам Тер-Айвазян предпочитал общаться по-английски. Или, если угодно, по-армянски. Мне всего тридцать пять, говорил он, еще есть время забыть комсомольский жаргон, то есть русский.
Ну вот и отлично, думал Александр, бесконечно таскаясь по кромке океана от Венис до Пасифик Палисэдс и обратно, вот и останусь один со своим жаргоном, как Овидий остался со своим римским жаргоном в стране даков. Вот так ведь и он, должно быть, таскался вдоль Черного моря, и «Элегии» начинали вылетать у него из ушей в виде цветов, и птиц, и разноцветной пыльцы, что подхватывалась ветром и улетала, увы, не в милый сердцу и члену развратный Рим, а в противоположную сторону, через Понт, в Колхиду, в Месхети, как будто бы погибая, а на самом деле торопясь оплодотворить через тысячу лет двор любви царицы Тамар, где как раз вовремя стал подвизаться рыцарь-бухгалтер, по-тогдашнему казначей, некий Шота.
От Овидия я, быть может, отличаюсь только тем, что уже не в силах творить плоды, плодить творчество. В остальном мы почти похожи. Его погнали в степи за «Науку любви», меня к океану за науку смеха, но разве какая-нибудь любовь обходится без шутовства? Шутовство нам с вами поможет излечиться от прошлого, мой друг, скажете вы, но почему же вы сами так жалобно стенаете, яйцеголовый? Мы почти одинаково обуваемся, Публий Назон, только вы обматываете кожаный ремешок вокруг голени, а я лишь засовываю в петельку сандалии большой палец с раскрошившимся археологическим ногтем. Завидую вашему хитону, он полощется на ветру, дает дышать всему телу, ваши яйца в свободном полете, в то время как мои стеснены шортами. Вы, главный шут империи, родоначальник «нового сладостного стиля» за тысячу двести лет до его рождения, вы оказались не у дел. Август не дотянул до понимания «Метаморфоз» и «Сатурналий», потому что не читал Бахтина. Он знал, как человек превращается в императора или в труп, но не мог усечь, как Юпитер оборачивается быком, а потом торжественным созвездием. Все-таки он имперским чутьем угадывал, что сарказм знаменует закат одной цивилизации, а высокопарность говорит о восходе другой. Быть может, поэтому и Дант, столь тесно обтянутый снизу шерстяными колготками, выбрал поводырем не вас, а Вергилия. Прошу прощения за нескромность, но мне больше подходите вы, хоть я когда-то и мечтал о «Свечении Беатриче». Тысяча извинений, но даже под вашим водительством мне не выбраться из этих заокеанских чистилищ, как и вам не выбраться из страны даков, несмотря на жалобные послания Августу. Да я и не собираюсь писать Андропу, ведь он не из августейших, наш засекреченный графоман.
Океан между тем занимался своим основным делом, подчеркиваньем человеческого ничтожества. Серферы тем не менее поддразнивали великана, скатываясь с одной из его триллионов волн. Как там: «Дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет. В белой рьяности волн, прячась в белую пряность акаций, может, ты-то их, море, и сводишь, и сводишь на нет».
Однако каждая волна – это другая, и снова мы в дураках. Вода иллюстрирует нашу тщетность, что хорошо понимает Тарк, воду уже не отожмешь с его экрана. Вникают ли бухгалтеры «фабрики снов» в метафизику воды? Означает ли повторный просмотр одного фильма то, что ты дважды ступил в одну и ту же текучку?
С банкой пива в маленьком пакетике он подолгу сидел на песке. За распитие голой банки тебя тут может оштрафовать пляжная полиция, однако в пакетик никто не имеет права сунуть нос: прайвеси, частная жизнь! Он проводил ладонью по лбу, как будто оглаживал круп скакового жеребца, так же взволнован. Любопытно, почему это я так стремительно облысел в двадцать восемь лет? Отец на фотографиях отличается отменнейшими куделями еврейской закрутки. Быть может, чехословацкая цековская люстра тому виной? Шлепнулась на какой-нибудь соответствующий центр головы и запрограммировала преждевременное облысение. Попутно, быть может, научила петь, стишки сочинять, лицедействовать, создавать театр? Инопланетян почему-то изображают с такими лбищами. Быть может, там, в пучинах Вселенной, каждого ребенка ободряют ударом по башке на манер евреев, что обязательно отчекрыживают у хлопчиков крайнюю плоть. И все там становятся после этой процедуры бардами и шутами, а тех немногих, кто не может поставить пьесы, высылают в какие-нибудь их собственные Соединенные Штаты Америки.
Ближе к закату вдоль океана начиналось гуляние. По вьющейся меж дюн асфальтовой дорожке с могучим шорохом проносились роликобежцы в наколенниках, налокотниках, в солнечных, на полрожи, очках, в банданнах, с торчащими из-за уха антеннками личных коммуникаций. Из «Центра долголетия», что мрачной своей махиной упирался прямо в прибой, выпархивали стайки голубовато-розовых старушек; камон, герлз![65] Джоггеры деловито трусили по кромке плотного песка. Командировочный брел в костюме-тройке и с атташе-кейсом среди полуголого люда. Девушки типа «сан-н-фан»[66] втирали масла и прогуливали свои ноги, всем на заглядение. Писатель Грэм Грин спускался из отеля «Шангри-ла» и делал пометку в своем блокноте: «Пляжи Калифорнии мало отличаются от лагерей ГУЛАГа». Те, кто был тут с колымским опытом, не торопились присоединиться к парадоксальному уму.
Однажды говорящая по-русски группа прошла мимо Корбаха и вдруг обернулась. Кого это они там увидели, удивился он. Люди напоминали ту прослойку прослойки, что известна была в Союзе под словом «физтехи». Сквозь предзакатное попурри до него донеслись голоса: вот тот похож. Негр. Совсем не похож. Мне тоже кажется похож. У вас температура, господа! Компания прошла дальше. Он посмотрел себе за спину. Там не было никакого негра. Очевидно, меня приняли за негра, Сашу Корбаха с прокопченным на солнце лбом. Елки-палки, да ведь был же совсем еще недавно кумиром физтехов!
Вспомнился спектакль, который давали году, кажись, в семьдесят седьмом в Черноголовке. Театр тогда был почти уже ликвидирован декретом Демичева, но прогрессивный профком Черноголовки, бросая вызов тупоголовым ортодоксам, пригласил «Шутов» к себе в клуб. Играли «А—Я», без декораций, среди расставленных стульев. После спектакля физтехи не расходились, бунтовались, выкрикивали «руки прочь!». Прекрасные молодые морды тех физтехов, хохот, выкрики, вакханалия родной речи. Вдруг все это, оставленное, сейчас на пляже Санта-Моники прошло как живое, косой стеной дождя. Упасть лицом вперед, вырубиться из этого момента, врубиться в тот?
Закат над океаном сгущался, мрачнел. Саша быстро пошел по кромке воды в сторону дома. Кто-то бегущий впереди обо что-то споткнулся, выкрикнул «шит!», заскользил, как по льду, удержался, побежал дальше. Через секунду и Саша сам угодил ногой в какой-то мешок перекатывающейся слизи. Там подыхала полураздавленная огромная медуза. Форма жизни, довольно чуждая просвещенному человечеству.
Все раздавленное, подыхающее влепляется в память, как летучие мыши влепляются иной раз в белые рубашки. Однажды на фривей выскочила большая черно-рыжая кошка. Никто уже не мог затормозить. Шедший впереди вэн[67] ударил кошку крутящимся скатом. Она описала дугу и шлепнулась на бок между «хондой» и «вольво». Ей бы, дуре, лежать, не двигаться, но, ошеломленная ударом, она стремилась попасть в какой-нибудь спасительный угол и оказалась под колесом налетающего. То, что осталось от нее, дергалось в безумной борьбе за еще несколько секунд существования, и дальше она пропала из вида. Могучие демоны железа летели по фривею на одной скорости, размазывая кошачьи остатки.
Он разрыдался за рулем и трясся не менее четверти часа, забыв уже и о кошке, и о демонах, каждый из которых, может быть, точно так же раздавлен и размазан в одну минуту, забыв и о себе самом, и о брошенных на цековское воспитание родных своих сыновьях. Он изливался слезами и трясся немножечко как бы сбоку от самого себя, а там, в самом себе, прищуривался эдаким психиатром, констатировал с ленинским резоном: «Эге, батенька, да вы, я вижу, под здоровенным стрессом!»
Этот резонер нередко гнал его в бар «Ферст Баттом», дескать, нужно разрядиться. В углу там пожилой малый, похожий на все киношные клише черного музыканта, звать его, без смеха, Генри Миллер, напевал хрипловатым баском:
If you treat me right, baby,
I’ll stay home every day,
But you’re so mean, baby,
I’m sure you gonna drive mе away.[68]
Все было замечательно похоже на настоящий американский бар, как будто это и не был настоящий американский бар. Сидеть у стойки, как спивающийся иностранец в настоящем американском баре. К полуночи заведение заполняется почти до отказа, но отказа никому нет. Немало здесь уже и знакомых, едва ли не друзей, у нашего Саши. Вот, например, монументальный, с татуированными ручищами Матт Шурофф, бой-френд управдомши нескольких венисовских жилых строений, включая и обветшалую ночлежку отель «Кадиллак», не менее величественной Бернадетты Люкс, что ходит по околотку весь день в бигудях, резкими движениями поправляя плечики под постоянным батистовым с кистями одеянием.
Матт водит грузовики на большие расстояния, то есть по российской терминологии является дальнобойщиком и, возвращаясь из рейсов, по неделям ни черта не делает, только лишь ждет открытия «Первого Дна», где он сначала смотрит газеты, потом телевизор, потом играет с вьетнамцами на бильярде, постепенно набираясь, прежде чем засесть в окончательной скульптурной позиции перед стойкой.
К нему неизменно пришвартовываются два друга, которых он снисходительно опекает: вьетнамский беженец генерал Пью, который тут в округе завоевал себе репутацию лучшего водопроводчика, и венгерский беженец Бруно Касторциус, давно уже превратившийся в настоящего бича. Частенько к ним присоединяется молодой подтянутый господин из деловых кругов Мелвин О’Масси. Все четверо ждут, когда появится несравненная Бернадетта, все они время от времени пользуются благосклонностью Люкс, хотя приоритет Матта Шуроффа никем не оспаривается. Пятый член этого клуба Алекс Корбах по кличке Лавски держится несколько в стороне, хоть и он, признаемся, успел приобщиться к таинствам Бернадетты. Иной раз комендантша среди ночи открывает своим ключом его «студию» и с ходу наваливается на щуплого недотепу всем жаром своего океанского эго. «Где тут мой кьюти[69] дики-прики? Дай-ка я его накрою своей вэджи-мэджи!»[70]
В «Первом Дне» все знают, что стоит Лавски принять третью дозу «столи», как он начинает нести какую-то околесицу про какого-то мистера Станиславского, с его якобы всему миру известной системой. Отсюда и кличка взялась: Станис—Лавски, народ у нас остроумен.
– Еще неясно, кто был большим формалистом – Мейерхольд или Станиславский, – говорит он, обращаясь к кому-то прямо перед собой, то есть чаще всего к бартендеру[71] Фрэнки.
– Риалли?[72] – вежливо реагирует Фрэнки.
– Пытаясь максимально имитировать жизнь, Станиславский хотел отгородиться от твоего, Фрэнки, «риалли», то есть создать театр как вещь в себе. Понятно? Мейерхольд же, отрицая имитацию жизни, настаивая на театральности театра, наоборот, мечтал его сделать частью тех глупых утопий. Это понятно, товарищи?
– Понятная, тоу-вор-иччч! – Бруно Касторциус с трудом вспоминал язык оккупантов.
Бернадетта аплодировала. Сильное сияние стояло в неслабых глазах Лавски.
– Снять четвертую стенку, соединить театр со зрителем, то есть с улицей, это заманчиво, но не так сложно, как заставить зрителя биться лбом в стенку между оракулом театра и базаром политики, подглядывать в замочную скважину. Пью-твою-налево, тебе понятно? Матт-твою-так, продолжать или нет?
– Вали дальше, Лавски, только убери руку с задницы Берни, – говорил главный парень, чей кожный покров с годами, еще со времен знакомства с пенитенциарной системой штата Невада, все больше становился подобием гобелена, где арбалетчики с толстыми крылышками представляли силы добра, а русалки плавали сами по себе, словно проститутские ноги в сетчатых чулках.
Опрокидывая двойные-на-камушках,[73] Корбах продолжал:
– С этого же угла мы видим и актерский вопрос, господа. Импровизируя в заданном Мейерхольдом ключе, актер становится каботеном, уличным паяцем, то есть частью этого ебаного народа, пошел бы он со всеми своими чаяниями в его любимую красную верзуху! Станиславский же говорил: перевоплощайтесь! Вы свободны от вашего общества, вы в храме лицедейства, вас не захапают грязными лапами! Вот ты, Пью, перевоплощайся сейчас в Макбета! Забудь про драп из Сайгона и про свои здешние сортиры, ну, Макбет!
– Фьюи, фьюи, – почему-то закрыв глаза, засвистывал Пью. Так, с его точки зрения, свистел бы Макбет.
– Великолепно! – с неадекватным бешенством вопил Корбах. – Ты на верном пути! Ты уже герметизировался! – Тут он поворачивался к Бернадетте. – Ну, а вы, мисс Люкс? Вот вам задание, вы Раневская! Произнесите: где мой «черри орчад»,[74] вишневый сад?!
Бернадетта с неожиданной близостью к иным интерпретациям бессмертной драмы произносила глубоким контральто:
– Где мой черри пай?![75]
Мужики вокруг взрывались в подхалимском восторге. Корбах ронял руки на стойку и голову – в руки. Заключительная часть вечеринки проходила хоть в его присутствии, но без его участия. Потом Матт тряс его за плечо: «Гет ап, Лавски! Можешь идти?» Он выбирался из бара и шел напрямик через непомерно широкий пляж к вырастающему во мраке белоголовому валу прибоя. «Конец, – бормотал он. – Дальнейшее – рев и пена».
Однажды за ним из бара пошел молодой человек в широчайших штанах и узкой джерсишке. Догнав его на пляже, он заглянул сбоку.
– Простите, сэр, за бесцеремонное вторжение, но я случайно подслушал в баре, вы что-то говорили о системе Станиславского, не так ли?
– Пошел на хуй, – мягко сказал ему Корбах, и молодой человек, естественно, воспринял эту фразу как приглашение продолжать. Он как-то весь разволновался.
– Меня зовут Рик. Мне бы очень хотелось. Если вы, конечно, сочтете приемлемым. Мне показалось, что вы говорили о чем-то важном. Я понимаю, вы иностранец. Могу ли я вас пригласить на ланч?
– Пошел на хуй! – крикнул тогда Корбах и показал рукой в сторону города. – Гоу, гоу!
Молодой человек сел на песок и стал провожать взглядом удаляющуюся к морю фигуру в запарусившей куртенке. Ему показалось, что она начинает терять тень, потом она слилась с темнотой и только после этого четко выделилась на фоне белоголового вала. Надо подождать, подумал молодой человек, вдруг из моря появится и возьмет его в свой кулак рука Посейдона. Надо, чтобы был хотя бы один свидетель.
Стараясь не расставлять читателю этой повести никаких ловушек, мы сразу сообщаем, что этот молодой человек, Рик Квиллиан, был актером некоммерческого театра, а вовсе не гомиком, как предположил Корбах. В этом театре были, между прочим, люди, посещавшие «Шутов» в Москве и – давайте все-таки произнесем высокопарное составное причастие – благоговевшие перед их главрежем, однако дурная случайность, в данном случае алкогольный невроз, снова отвела Корбаха в сторону от своих.
Сколько же вся эта лажа может продолжаться, в отчаянии думал иногда он похмельным утром, когда не озарялась еще рассветной медью его заветная форточка без окна. И почему все мокрое вокруг? Обоссался, что ли? Или пытался утащиться в океан? Показалось мне это вчера или действительно вдруг пропала тень? Духи отличали Данта от своего сонма, когда видели, что он отбрасывает тень. В этом мире, однако, всякий отбрасывает тень. Гомик, что тащился за мной по пляжу, отбрасывал длиннейшую тень. Америка все-таки не оригинальное чистилище, но только парафраза. Здесь, может быть, только я не отбрасываю тени. В ужасе он включал ночник и делал десятью пальцами шевелящуюся на стене тень петуха.
– Эге, батенька, да вы, я вижу, под здоровенным стрессом! – с псевдоленинской интонацией псевдошутил Бутлеров. Все-таки вспомнил друга и посетил убогий «Кадиллак», поздоровевший, подтянувшийся, в полотняном костюме, в сопровождении своей великолепной Ширли Федот, этого шедевра арт деко вкупе с бубнововалетовским пышным примитивизмом; вот уж действительно женщина искусства!
– Вам, Сашенька, ясно, что нужно, лапа моя! – сказала она милым, небрежным и сладким тоном, который сразу напомнил ему Москву, театр, все эти премьерные единения, обожающие взгляды, мокрые поцелуи, «возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке». Эта женщина, новая подруга Стаса, как бы олицетворяла все, что около театра, дружескую женскую сферу защиты от советского нахрапа, среду, в которой можно решить все вопросы, в которой к нему именно так вот и обращались: «Сашенька», «лапа», а то еще и «солнце мое».
– Вам, солнце мое, нужна подруга, – продолжила Ширли. Высокопарщина, связанная со светилом, растворяется в дружелюбной бытовой интонации. – Вам нужна красивая русская женщина, крепко стоящая на своих собственных ногах, и у меня такая есть для вас на примете.
Отправились сначала на Мелроуз-авеню в магазин «Once is not enough[76]», то есть комиссионку, которую Шура однажды накнокала во время прочесывания данного сектора архангелесского торгового моря. Здесь можно налететь на невероятные вещи по невероятно низкой цене. Уверенная рука опытной дамы одним движением вытаскивает с вешалки светлый костюм из хлопковой ткани в рубчик. Ну, мальчики, каково? «Поло Ральф Лорен» за 99 долларов 99 центов, а ведь начальная-то цена не менее восьми сотен! Богатые американцы нередко сдают свои вещи сюда через своих слуг, чтобы иметь повод обзавестись новым гардеробом. Ну-ка, примерьте, Александр Яковлевич!
Корбах испытал почти уже забытый подъем настроения. Стильная штучка переходила в его владение. Костюм был как новый, только в промежности брюк изнутри имелось пятнышко величиной с «никель», испускавшее, если приблизить к носу, какой-то странный, не очень-то и противный, но несколько обескураживающий запах. Пятнышко там внутри можно заклеить маленькой заплатой-липучкой, ободрила Ширли. Когда она успела заметить это пятнышко? Рукава чуть-чуть длинноваты, но их можно закатать, будет слегка, как нужно, хиппово, лапа моя.
Костюм его преобразил. Вместо убогого бомжа в зеркале стоял небрежный завсегдатай международных фестивалей. Конечно, и у таких людей бывают трудные времена, однако у них, все это знают, бывают и блестящие периоды. Ширли была довольна. Ну вот, мальчики, а теперь отправимся к Двойре Радашкевич, у нее сегодня как раз парти.
Словом «парти» тут можно проверять любого на предмет отделения настоящих американцев от абсорбированных. Даже англичанин, не говоря уже о славяноидах, не сможет произнести «рт» в середине этого слова, как нечто вроде «д», но уж никак не «д». Корбах с удивлением взирал на Ширли: она произносила «парти» по-американски, во всяком случае, он не улавливал разницы.
Приехали в «трехбедренную»,[77] то есть трехспаленную, квартиру на Оушен-авеню. Она была заполнена толпой жующих и пьющих людей. Здесь, среди эмигрантской молодежи, практиковался уже американский стиль, в частности диппинг,[78] то есть погружение сырой морковки или зонтика брокколи в густой соус. В отношении секса тоже было что-то в этом роде, во всяком случае, никто не делал большой истории из «уан-найт-стенд»,[79] то есть одноразовых пистонов. Похоже было даже, что иные русачки даже превзошли аборигенов в этом отношении, в частности хозяйка, ослепительная маленькая блондинка с балетной походочкой.
Двойра, то есть недавняя ленинградская Дарья, была «отделившейся» – как еще переведешь слово «сепарейтид»? – женой недавно разбогатевшего торговца картинами. Человек весьма положительный, мистер Радашкевич в процессе «сепарации» оставил красавице солидную шестизначную сумму, то ли с шестеркой, то ли с девяткой во главе. Купи бутик, Дво, увещевали ее подруги, в частности оракул здравого смысла Ширли Федот, иначе все промотаешь. И вот бутик куплен, и по этому поводу разыгрывается мотовская парти.
Корбах был ошеломлен неожиданным после столь долгого штиля самумом русского языка. Он передвигался от стены к стене со своим «кампари» и ловил на себе странноватые взгляды общества. Узнают, что ли? Если и узнают, то явно без всякого восторга, может быть, даже с некоторым пренебрежением. Он вспомнил, что с этим он уже как-то столкнулся, ну да, в студии Ипсилона, в Сохо. Здешней просвещенной новоамериканской публике не всучишь залежалый советский «хип»,[80] она уже избалована первосортным товаром.
Тут он заметил, что вот хоть две персоны смотрят на него не свысока. Хозяйка и Ширли Федот весьма мило смеялись, глядя на нового гостя. Он вспомнил, для чего его сюда привезли, и подошел представиться. Двойра тут же ошеломила его вопросом: «Из ит тру,[81] ой, простите, вечно английский во рту, это правда, что вы замечательный трахальщик?» И подбоченилась в восторге от своего «провокативного вопроса». У нее была забавная, быстро меняющаяся мордочка: то смеющаяся обезьянка, то принюхивающаяся мышка.
Ночью ему казалось, что он играет в прятки с двумя масками. Приближаешься к нюхающей мышке, и вдруг перед тобой обезьянка. Хочешь схватить губами смеющуюся пасть обезьянки, ан перед тобой снова мышкино остренькое мурлецо. Кто-то из этих двух утром шепнул ему в ухо: «Слушай, ты в самом деле тот самый Саша Корбах?»
Проснувшись ближе к полудню, он не нашел в спальне своей одежды. Двойра тут же вошла, неся его рубашку, носки и новую, второго срока, костюменцию, все отглаженное и даже слегка дымящееся неожиданной свежестью.
– Послушай, почему у тебя брюки пахнут соусом Пола Ньюмена? – спросила она с искренним удивлением.
– Это его костюм, – ответил он. – Дал мне поносить на пару недель.
– Нет, серьезно?! – с жаром воскликнула она.
Он кивнул.
– К сожалению. Только на две недели.
Пока он одевался, она успела, по-эмигрантски говоря, «фиксануть брекфаст»:[82] большой стакан грейпфрутового сока, стопку отлично прожаренных тостов, масло, джем, кофе. Вопросительно подняла бутылку «Джонни Уокера». Быстрая такая, с благодарностью подумал он. Шустрая, технически хорошо подготовленная мышка-обезьянка.
– Знаешь что, – за завтраком сказала она, – тебе надо кончать этот факинг инкогнито бизнес. Корбах есть Корбах, черт возьми. Устроим пресс-конференцию. У меня есть ребята в «Таймс», а хозяин «Панорамы» – просто мой друг. Устроим бурьку в этом чайнике. У тебя будет масса приглашений. Эмигранты сейчас уже могут платить. Начнем с «Атамана», идет?
Он застыл с булкой во рту. Прожевав, спросил:
– С чего начнем?
– Не притворяйся! «Атаман» – это шикарный русский клуб на Сансет-бульваре. Они тебе дадут целый вечер! Хочешь, я прямо сейчас позвоню?
Злость влилась в него так же рьяно, как холодный сок за пять минут до этого поворота в разговоре:
– Не так быстро, сударыня. Знаете, я хотел вам сказать еще ночью, но подумал, что будет бестактно. Знаете, если выбирать между принюхивающейся мышкой и смеющейся обезьянкой, я бы на вашем месте выбрал последнее.
Она побледнела, как будто сразу поняла, что он имеет в виду:
– Подонок! Я знала, что ты подонок, многие говорили! Убирайся отсюда и забудь это место! – Последняя фраза вся прошла у нее по-английски для пущей важности.
Плетясь под огромными пальмами Оушен-авеню в сторону своего похабненького Вениса, он наслаждался свободой и корил свое похабство. Вот унизил еще одну хорошую бабу. Грязной, богемной ремаркой, как помоями, окатил. Она, природная балерина, решила станцевать со мной великолепный дуэт, а я ее осадил и унизил. Подонка к подонкам тянет, в Венис.
В этом нашем постмодернистском необайронизме, думал он далее, мы, быть может, что-то обретаем по части самовыражения, но никогда ничего по части любви. Демонизируется каждое очередное поколение: «лишние люди», «потерянные», «обожженные», кокетничаем уже сто пятьдесят лет своим декадансом. Нам не дано и приблизиться к простоте и чистоте «нового сладостного стиля», к стихам Гвидо Гвиницелли семисот-с-чем-то-летней давности:
Амур натягивает лук
И, торжествуя, радостью сияет:
Он сладостную мне готовит месть.
Но слушай удивительную весть —
Стрелой пронзенный, дух ему прощает
Упадок сил и силу новых мук.
Вместо духа, милостивые государи, стрела попадает нам в копчик. Акупунктура эрогенных зон. Дальнейшее: злосчастное кокетство.
Теперь пора вернуться в Вествуд-виллидж, на перекресток, где высятся огромные рекламные щиты новых кинофильмов. Двадцатью, что ли, страницами выше мы оставили здесь нашего героя, когда он застыл при виде медленно приближающегося мотоциклиста. В соответствии с нашими правилами мы не собираемся щекотать читателя авантюрными загадками, а посему и сообщаем сразу, что это был не кто иной, как Стенли Корбах на сорокатысячном «харлей-дэвидсоне». Мотоциклы недавно стали новым бзиком пятидесятишестилетнего магната, неплохим средством для отвлечения от экзистенциальных мук.
Александр Корбах об этом, конечно, понятия не имел. Меньше всего на свете он ожидал появления каких-либо Корбахов по соседству с «Колониал паркингом» в Вествуде. Он вряд ли помнил подробности разговора, что состоялся чуть ли не год назад в универсальном магазине, носящем его собственное имя. В лучшем случае он мог вспомнить только свое неуклюжее, если не позорное, выступление в том месте, что он принял поначалу за врата Судного Дня. Впрочем, если эти воспоминания и посещали его, он старался от них побыстрее отмахнуться. И все-таки в этот момент оцепенения он почему-то почувствовал, что необычный ездок явился сюда по его душу.
Ездок с седыми усами и отменной шапкой свежих каштановых волос бросил на него быстрый, полный юмора и благосклонности взгляд и прокатил мимо в темную пасть паркинга. Когда Алекс последовал за ним и вошел внутрь, он увидел, что ездок стоит возле диспетчерской и в дружелюбной манере беседует с Тедом. «Харлей» стоял рядом, как хорошо прирученный лев – сродни тому, что постоянно следовал за Буддой.
– Эй, Алекс, тут джентльмен хочет с тобой поговорить! – крикнул Тед, увидев проходящего мимо служащего. Некоторое удивление можно было уловить в его голосе, как будто он сразу задавал себе несколько вопросов: что общего у такого джентльмена с нашим русским? разве джентльмены ездят на «харлеях»? разве «харлеи» подчиняются таким джентльменам?
И впрямь, ничего вавилонского не было в обличии джентльмена. Одет он был в обычную кожанку типа «бомбовоз классик», а вовсе не в черные доспехи, пересеченные длинными «молниями», что типично для клана «харлейщиков». Ни черепа с костями, ни свастики, ни серпа с молотом, ни мясистой русалки на бензобаке не наблюдалось. Не было также никакого мрачного величия в чертах его лица.
– Мистер Корбах?! – воскликнул гость, как будто он с трудом мог поверить своим глазам. – Вы ли это?
– Йес, сэр! – ответствовал Алекс. – Чем могу быть полезен, сэр? – Проявляя стандартную вежливость автомобильного слуги, он автоматически насторожился. Не оттуда ли этот парень явился? Не от них ли? Имелся в виду, разумеется, КГБ.
Не тратя времени зря, гость тут же развеял кагэбэшную паранойю:
– Позвольте мне представиться. Я Стенли Корбах. В каком-то смысле нас можно считать родственниками!
– Ni khuya sebe! – пробормотал Алекс. Он вспомнил внезапно, что это имя упоминал молодой менеджер универсального магазина. Имя президента гигантской корпорации, то самое «большое имя в США»!
– Вы не возражаете, мистер Корбах, если я вас похищу на некоторое время? Как насчет раннего ланча, сэр? Мне нужно с вами поговорить на важную тему.
Захваченный врасплох, Александр мямлил что-то почти неразборчивое. Английские слова теперь повисали, как полудохлые мухи в паутине:
– Ит из соу неожиданно. Я на работе. Джоб, джоб. – Наконец удалось сложить вразумительную фразу: – Благодарю за приглашение, но я вряд ли им сейчас могу воспользоваться, поскольку только что начал смену.
Стенли просиял. Этот парень говорит на довольно понятном английском. В нем нет ничего психованного, между прочим, ничего претенциозного. Нормальный, приятный на вид малый в корбаховском стиле, бойкий, легкий на ходу.
– Надеюсь, мистер Тед нам поможет найти выход из положения. – Он повернулся к боссу, наблюдавшему всю сцену с растущим изумлением, которое, впрочем, совсем не отражалось на эбонитовом эфиопском лице. На конторку перед боссом легла тройка сотенных бумажек.
– Без проблем, – сказал Тесфалидет и помахал своей кистью пианиста. – Можешь взять отгул, Алекс, без проблем.
Арам тайком показал Александру большой палец и посолил его сверху щепотью. Пришла удача, старик, поздравляю!
Корбахи покинули паркинг и направились к ближайшему заведению, которое называлось «Кафе Алисы». Там как раз начали готовить столики к ланчу. Стенли был намного выше Алекса, поджарый, но очень широкоплечий, гигант своего рода. Твердый подбородок гордо высился над индюшиным мешочком дрябловатой кожи. Александра вдруг пронзило неожиданное чувство комфорта, если это чувство может пронзить. В мире, кажется, присутствуют некоторый комфорт и некоторая естественность, если вы можете так по утрянке направиться с гипотетическим родственником в ближайшее кафе. Стенли поймал его взгляд и улыбнулся с добродушным, хоть и несколько диаболическим юморком.
В ресторане Стенли начал изображать растерянного провинциала.
– Вы голодны, Алекс? – спросил он.
– Не очень, – был ответ.
– Что касается меня, то мне совсем не хочется есть, – сказал Стенли. – Шит, мы, кажется, попали в западню. Если мы закажем мало, они нас не будут уважать. А если мы закажем полный ланч и не съедим, они нас совсем не будут уважать. Предлагаю начать с хорошей бутылки шампанского. Шампанское стоит дорого, так что они сразу нас зауважают, понимаете?
Вот в чем я нуждался всю жизнь – в мудром старшем брате, подумал Александр.
– Мне нравится, как вы заказываете шампанское, Стенли, – сказал он.
Когда первая бутылка «Клико» была закончена, перед прибытием второй Стенли начал свой «серьезный разговор»:
– Позвольте мне, мой дорогой, пригласить вас на короткую экскурсию в довольно отдаленную страну и в не очень-то отдаленное время, поехали?
Вообразите себе Варшаву в семидесятые годы XIX века. Губернский центр Российской империи. По-польски запрещается говорить в общественных местах. Еврейский язык, как вы понимаете, тоже не очень в чести. В это время на Старом Мясте был хорошо известен меховой магазин Корбаха. Как давно появились Корбахи в Польше, нам еще предстоит уточнить, однако не нужно путать еврейских Корбахов с польскими Корбутами, которые там жили всегда. По некоторым данным мы можем предположить, что Корбахи на самом деле были Кор-Бейтами и что они попали в Польшу после испанского исхода через Голландию и приспособили свое имя к польской фонетике.
У Гедали Корбаха был большой дом кирпичной кладки, мрачный, весь занавешенный тяжелыми шторами и, разумеется, полный чертей. Хозяин, человек состоятельный и набожный, пользовался авторитетом в еврейской общине. В доме все время толклись толкователи Талмуда, а также и житейские мудрецы в лапсердаках и бархатных камилавках. Впрочем, были и светские гости. Предание гласит, что дом посещал даже сам барон Гинзбург, который не только покупал там своим бабам шубы, но и рассуждал о судьбе народа с тяжеловесным Гедали.
Барон Гинзбург, конечно, умел по-французски, но в варшавской еврейской общине бытовал странный язык, русско-польско-немецкое варево с талмудическими оборотами. В свете меноры в гостиной рассаживались коллеги хозяина по торговому цеху, владельцы кожевенных заводов и перчаточных мастерских. По всему дому сильно пахло нафталином, и детям казалось, что это естественный запах близкой преисподней. Мебель содержалась в парусиновых чехлах, что напоминало древние становища. В пятницу вечером жизнь замирала, все сидели накрытые талесами, читали молитвы.
Как во всех состоятельных еврейских домах, детей здесь учили музыке – ежедневная бессмысленная пытка. Царило характерное для восточноевропейской диаспоры общее уныние, постоянное желание укрыться от внешнего мира, как будто уже тогда они чувствовали, что добром здесь не кончится. Жена Гедали, Двойра…
В этом пункте повествования Александр перебил Стенли. Двойра? Вы сказали Двойра? Стенли кивнул. Да-да, ее звали именно так. А что? Да нет, ничего. Продолжайте, пожалуйста.
Она умерла, когда их старшим сыновьям, близнецам Александру и Натану, исполнилось пятнадцать лет. В синагоге для солидного торговца нашли новую жену, Рахиль, вдову бакалейщика Фиска. Она старалась понравиться мальчикам, но из этого ничего не получилось. Мальчиков тяготила не столь мачеха, сколь весь тяжеловесный отцовский уклад. За стенами дома шла интересная и напряженная жизнь семидесятых годов. Из Петербурга и Москвы доносились отголоски освободительных идей. Слова «русский интеллигент» стали произносить с особым смыслом. От них попахивало порохом самодельных бомб. В Варшаве подрастало новое поколение заговорщиков. В газетах печатали репортажи о пароходных маршрутах в Америку. Мальчики видели только одну альтернативу будущей жизни: уйти в революцию или сбежать в Америку. Ребята старались посильнее подогреть свою псевдоненависть к мачехе, чтобы оправдать неизбежный побег.
Им было еще далеко до шестнадцати, когда они реши-лись. Домашние черти, естественно, подговорили их ограбить отца. Однажды ночью они пробрались в магазин, взяли недельную выручку и набили два чемодана сибирскими соболями. С этим добром, мальчикам казалось, они возьмут Америку штурмом. Не вполне ясно, где у них украли соболей: еще на пароходе или уже на нью-йоркской таможне, во всяком случае, они оказались среди первых поселенцев в Нижнем Ист-Сайде без гроша в кармане, то есть все, как полагается в романах.
Симпатичные близнецы, или, как их там называли на идиш, «вос-хоб-их-дох-гедафт»,[84] вызывали сочувствие в торговой толпе, и вскоре им удалось устроиться на работу в итальянскую харчевню «Даунинг Ойстер Хаус энд Паста Плейс». Уж наверняка не меньше чем по миллиону устриц пришлось открыть Александру и Натану в этом доме. Ирония еще заключалась в том, что по законам кошрута им запрещалось есть моллюсков. А вы любите устриц, мой друг? Ну, давайте закажем, черт возьми, полдюжины дюжин!
Спасибо кошруту. Если бы не он, мы, может быть, унаследовали бы отвращение к этим восхитительным слизнякам.
Прошел год или полтора, прежде чем близнецы перешли из итальянского подвала на солидную работу в еврейское заведение «Фимми Стейк Хаус». Здесь они уже были официантами и получали чаевые от извозчиков, мясников, уличных торговцев и оптовых подрядчиков. Этот «Фимми», между прочим, существует по сей день. Мы должны с вами там как-нибудь поужинать. Только уж без шампанского. Дико заказывать в таких местах шампанское. Водку надо заказывать. Верно! Пусть принесут в куске льда. Видимо, так в России делалось. Бутылки держали в какой-нибудь Волге. Она замерзала, тогда эти сосуды блядские вырубали саблями, или чем там у вас вырубают водку изо льда.
– Вы меня за ногу тянете, Стенли![85] Перестаньте! – сказал Александр, очень гордый тем, что использовал идиому.
– Боже упаси! – вскричал Стенли и заглянул под скатерть. – Я даже и не заметил ваших ног, приятель! – Щелчком пальцев он заказал еще одну «Клико».
Наши близнецы жили неподалеку от этого храма отбивных, на Орчад-стрит, полутрущобной улице, которую позднее, в двадцатом веке, новые волны эмигрантов почти официально переименовали в Яшкин-стрит. Придите сейчас туда, и вы найдете все ту же оперу, что и сто лет назад: магазины Кауфмана и Горелика, Сола Москота и Лейбла Быстрицкис, кошер-гурмей. Мальчикам повезло, ко времени их вселения городские власти распорядились, чтобы дома там были снабжены пожарными лестницами, примитивной вентиляцией, а также «частными внешними удобствами», то есть люфт-клозетами во дворе с одним очком на двадцать жильцов. До этого рассаживались вокруг дома орлами.
В конце семидесятых произошло что-то важное в жизни Корбахов, какое-то резкое повышение их финансового уровня. К этому времени относится туманная запись в дневнике нашего основателя, то есть вашего тезки, Алекс. Вернулась часть мехов, пишет он. Выручка … долларов. Цифра затерта и процарапана ногтем. Можно предположить, что ребята наладили связь с еврейской мафией, державшей позиции на границе Бауэри и Нижнего Ист-Сайда.
Так или иначе, но они сняли отдельную квартиру с водопроводом на Сивард-авеню. Похоже, что к этому времени они купили подложные аттестаты об окончании царской русской гимназии в Варшаве. Кто будет проверять в Америке, что даже по возрасту они не подходили для этих аттестатов? Известно, что Натан в течение года посещал занятия в Хантер-колледже и носился с идеей поступления в Массачусетский технологический институт. Александр тем временем стал одним из трех совладельцев «Фимми», где братья все еще работали официантами. Потом Натан ушел из ресторана в какое-то бумажное производство на углу Грэнд и Мюлбюри. В этом деле он сильно преуспел и даже в конце концов запатентовал новый способ изготовления высококачественной бумаги. Вот тут и произошел кризис в отношениях между двумя братьями.
Вы, конечно, знаете, что однояйцевые близнецы всю жизнь испытывают нечто вроде двойного ощущения личности. Вдали друг от друга им не по себе, они постоянно ощущают незавершенность любого поступка. Мысль о длительной разлуке кажется им просто невыносимой. Наши ребята не были исключением, несмотря на разность темпераментов и склонностей.
Вот то, что нам сейчас известно об этой ситуации. Александр был типичный экстраверт, легко завязывал компании, шел на риск и даже на авантюру. Нью-Йорк с его внезапными ударами по уху и столь же внезапными удачами засосал его до конца, он стал типичным агрессивным коммерческим американцем той поры. В лице Натана мы видим усидчивого молодого человека, такого как бы лабораторного типа. Не думаю, что его сильно интересовали отвлеченные материи, однако в оставшейся от него библиотеке можно найти рядом с книгами по химии и физике Диккенса, Бальзака, Генри Лонгфелло, не говоря уже о выписанных из Петербурга тогдашних королях романа, Толстом и Достоевском.
Сомнительно, что ребята, охваченные возбуждением Нового мира, были хорошими евреями, однако они, разумеется, соблюдали шабад и ходили по праздникам в синагогу. В книгах Натана я нашел среди прочего хроники Иосифа Флавия, значит, история евреев его интересовала. Александр Корбах, боюсь, ничего не читал, кроме газет с биржевыми сводками. Он был генератором коммерческих идей и светским модником. С вождями мафии у него, конечно, был хороший контакт.
Парадоксально, но самая авантюрная идея пришла в голову не Александру, а Натану. В 1881 году он заявил брату, что возвращается в Россию, чтобы начать там производство бумаги по своему методу. Из сохранившихся записок нашей будущей прабабушки, тогдашней невесты, видно, что Александр был взбешен. Думаю, что не только взбешен, но и смертельно испуган. Никогда еще вторая половинка яйца не отдалялась на такое расстояние. Он, кажется, так и не простил брату этого разрыва. Похоже, что и Натан всегда носил в себе какое-то чувство вины, хотя в чем он был виноват, если вся задуманная на двоих ностальгия пришлась на его половинку яйца?
Россия и Америка в те времена, в отличие от нынешних, были хоть и отдаленными, но все-таки частями одного мира, соединенными довольно надежными пароходными линиями. Братья редко, но устойчиво переписывались. Александр посылал сухие письма и поздравления к иудейским праздникам. Обычно он диктовал их своей секретарше, поэтому копии сохранились. Ни разу нам не удалось обнаружить поздравления ко дню рождения; любопытно, не правда ли? Письма Натана напоминали пробу пера начинающего писателя, столько в них лирических и пейзажных красот. С каждым годом он все больше обращался к русскому, хотя мой эксперт нашел в этих композициях немало грамматических и синтаксических ошибок.
Так или иначе, до 1917 года братья были хорошо осведомлены о жизни друг друга. Натан знал, что вскоре после его отъезда Александр женился на богатой ирландской девушке. Вдвоем они дали жизнь двум детям, в том числе моему деду, а также большому универсальному магазину, который и по сей день носит благородное имя похитителя соболей, то есть ваше имя, мистер Александер Корбах, так замечательно повторившееся через четыре поколения.
Натан Корбах тем временем купил в Риге бумажный заводик и переоборудовал его на свой манер. Вскоре и он женился на дочери настройщика роялей Ревекке Слонимской, и у них родился ваш дедушка, многоуважаемый Рувим Натанович, который, кажется – тут наши сведения начинают замутняться, и мы надеемся на вашу помощь, – кажется, изучал живопись и скульптуру и женился на вашей бабушке Ирине Степановне Кропоткиной, чем оставшаяся в Варшаве часть клана была очень недовольна, поскольку он взял «шиксу».
В одном из писем Натан довольно остроумно описывает обстоятельства своей женитьбы на вашей прабабке. Вы, возможно, об этом никогда не слышали. Я так и думал. Вот что там произошло. Как вы можете догадаться, возвращение из Америки миловидного и небедного Корбаха вызвало сущий переполох среди невест Варшавы, Риги и Вильны. Тут присутствует один странный момент. Матримониальные дела целого куста больших еврейских кланов этой части Российской империи почему-то находились в руках известного скульптора Марка Антокольского. Этот человек, которому тогда было сорок с небольшим, считался самым преуспевшим членом общины, поскольку прославился далеко за пределами черты оседлости и утвердился в имперской столице как ведущий скульптор. Все наши Корбахи и Слонимские, а также Гинзбурги, Рабиновичи и другие относились к нему как к патриарху, и он, как я понимаю, охотно принимал такое почтение. Именно с письмом господина Антокольского появился молодой Корбах в семье Слонимских, где две дочки томились на выданье. Все, однако, и здесь было не так просто. Крупнейший в Риге специалист по роялям Соломон Слонимский после смерти своей жены, матери вашей прабабки Ревекки, женился на женщине старше себя, у которой были две свои дочки. Вот именно эти дочки и считались на выданье, к ним-то на смотрины и направил патриарх Антокольский молодого Натана.
Был устроен торжественный обед с бесконечной сменой блюд, со всеми этими креплахами, кнублями, кнаделями, цибелями, а в заключение явился ошеломляющий венский штрудель, который девочки готовили сами. Все замирали, когда Натан рассказывал об Америке. Для них это был безупречный джентльмен из Нью-Йорка. Вряд ли они могли представить его в деревянном люфт-клозете на Орчад-стрит. С замиранием семья поглядывала, какой из двух девиц он окажет предпочтение.
А он тем временем исподтишка следил за третьей, что только лишь изредка присаживалась к столу, а больше помогала прислуге. Это была восемнадцатилетняя Ревекка. В один момент, когда она выносила посуду, Натан тихонько поинтересовался:
– А кто эта девушка?
Возникло неловкое молчание. Потом мадам Слонимская произнесла со светской небрежностью:
– А это просто родственница.
Ревекка тут уронила посуду и вскричала:
– Не родственница, а родная дочь своего отца! – И бросилась прочь, на кухню.
Молодой джентльмен легкой походкой ист-сайдского мафиозо последовал за ней. Все стало ясно.
Скульптор Антокольский был чрезвычайно рассержен тем, что встреча прошла не по его сценарию, однако впоследствии, познакомившись с молодой четой, сменил гнев на милость и даже взял под свою художественную опеку их подрастающего сына, вашего деда Рувима. Именно под влиянием Антокольского юноша пошел в искусство и стал впоследствии крупной фигурой российского авангарда, что, конечно, вызвало бы полное отвращение у опекуна, доживи он до той поры.
– Об этом я кое-что слышал от бабки, – сказал Александр. – Он входил в группу «Бубновый валет», а потом в «Ослиный хвост». Как это, «Данкис тейл»?[86]
– Манкис тейл?[87] – переспросил Стенли.
Кафе давно уже наполнилось людьми, пришедшими на ланч. В центре зала шел энергичный разбор салатов. Иные посетители перешептывались, поглядывая на несколько странную, не очень-то совместимую пару мужчин, дующих «Клико» в утренний час в углу веранды под лимонным деревом. Странная парочка, индиид: у старого отменная копна волос, а молодой лыс, старый в кожаной куртке покачивает длинной ногой, которую приходится огибать с блюдом салата в руках, а молодой в серебристой курточке с надписью «Колониал паркинг» курит одну сигарету за другой, то есть вредит своему здоровью и косвенно здоровью всего общества, – вот и судите сами, что это за люди.
Стенли продолжал:
– Дальнейшее начинает расплываться. Известно, что рижский завод давал хорошую прибыль. В одном из писем Натан предложил Александру инвестировать в расширение производства. Александр мыслил только идеями расширения, конечно. Они были близки к соглашению, но почему-то оно не состоялось. В девятьсот восьмом году Натан свернул все дела в Риге и переехал на Волгу, в город Сэмэри, спасибо, в Самару, и там возобновил производство бумаги по своему манхаттанскому рецепту.
Братья все время собирались увидеться, строили планы путешествий, однако после семнадцатого года все эти планы рухнули, да и переписка заглохла. Мы до сих пор не знаем, что произошло с волжскими Корбахами. От Аушвица, к счастью, они были далеко. Производство их наверняка было национализировано, но вот как кончил Натан, мы не имеем ни малейшего представления. Может быть, у вас, Алекс, что-нибудь сохранилось в памяти? Я вам буду также очень признателен за любую информацию о вашей семье. Мы кое-что уже знаем о ней. Хотите верьте, хотите нет, но мы с вами являемся четвероюродными кузенами.
Завершив свое повествование, Стенли почувствовал странную неловкость. Трудно было понять, как себя поведет дальше этот парень, четвероюродный кузен. Вдруг начнет денег просить? Во всей этой встрече была, разумеется, некоторая нелепость. Она еще усугубилась тем, что в кафе вошли два мускулистых типа, телохранители нашего магната. Каким-то образом им все-таки удалось проследить его мотоциклетный отрыв. Профессионалы, ничего не скажешь.
Александр, основательно обалдевший от услышанного, а еще больше от самого длинного в его жизни, обращенного к нему через стол монолога на английском, покрутил своей поблескивающей башкою:
– Ну и ну!
– Что означает это «ну-и-ну»? – спросил Стенли.
Александр сделал руками какой-то жест, который и означал это «ну-и-ну».
– Могу я вам задать один вопрос?
– Чем больше вопросов, тем лучше, – кивнул Стенли и вдруг гаркнул в сторону с некоторым остервенением: – I know! Tell them, I know![88]
Дело было в том, что один из телохранителей прогулялся мимо их столика да к тому же выразительно посмотрел на свои часы, казалось, выпиленные из куска антрацита.
– Как вам удалось меня здесь найти, Стенли? – таков, разумеется, был первый вопрос Александра.
Четвероюродный брат улыбнулся:
– Эта страна, Алекс, является цитаделью свободы. Цитаделью, понимаете? После того как Арт Даппертат из нашего нью-йоркского магазина рассказал о вашей с ним встрече, мы связались со Службой иммиграции и натурализации и выяснили, что советский гражданин Александр Корбах действительно прибыл в США с визой Н-1. Затем мы связались с офисом той же организации в Эл-Эй, поскольку вы проговорились Арту, что собираетесь в Калифорнию, и там без всяких проволочек нам сообщили, что вы подали прошение о политическом убежище. С этими сведениями уже нетрудно было найти ваш номер социальной защиты. Прошу прощения, я даже записал его в свою записную книжку. – С этими словами Стенли извлек крошечный компьютер, потыкал пальцем и показал Александру девять цифр его идентификации, которые тот по совету Стаса заучил наизусть, чтобы произнести их, буде нужно, даже в бессознательном состоянии: 777-77-7777.
Стенли продолжил:
– Дальше все совсем уже было просто. Мы получили ваш адрес и телефон, а сегодня утром по этому телефону мне любезно сообщили, что вы уехали на работу в «Вествуд колониал паркинг». Вот видите, напрасно у вас в СССР пишут, что человек в Америке брошен на произвол судьбы. Скорее он брошен на произвол компьютеров.
– Я не возражаю, – покивал Александр. – Так даже лучше. Все-таки не на помойке, правда? Иногда даже можно бесплатно позавтракать. – Сказав так, он имел в виду «Като-лических братьев», но Стенли принял это на свой счет и расхохотался.
– Между прочим, кузен, компьютеры нам пока не помогли узнать, кто вы такой. «Виза предпочтения» все-таки не выдается аттендантам в гаражах.
– Да я из театра, – отмахнул рукой Александр и замолчал.
Стенли понял, что он больше ничего не собирается добавить, и осторожно добавил сам:
– Вы, Алекс, новичок в этой стране, и возможно, еще не заметили, что здесь нельзя сидеть и ждать успеха. Здесь надо продавать свой товар, и продавать активно. Агрессивный маркетинг, так сказать.
– Этот коммерческий термин не по моей части, – сухо заметил Александр. – Давайте, Стенли, я вам лучше расскажу то, что я знаю о своих родственниках. Отца своего я никогда не видел, его расстреляли в тридцать девятом за несколько месяцев до моего рождения. В семье никто никогда не заикался о каких-либо родственниках в Америке. Не уверен даже, что кто-нибудь знал о вашей части корбаховского клана. Честно говоря, даже и о своем прадеде Натане я ничего не знал. Бабушка Ирина иногда глухо упоминала каких-то самарских Корбахов, но тут же перескакивала на другую тему. Однажды, уже в семидесятых, когда мне было за тридцать, а ей за восемьдесят, ей сделали удачную операцию на глазах, сняли катаракты. Почему-то после этого она стала часто вспоминать прошлое, причем с массой ярких деталей, как будто и память прозрела вместе с глазами. В одном из ее тогдашних рассказов снова промелькнули самарские Корбахи. Рувим незадолго до революции ездил в Самару повидаться со своими, как он их называл, полубратьями. Не помню, упоминала ли она прадеда, но если и упоминала, то не так, чтобы он запомнился человеку из театра.
Одну минуту, вот что вдруг вспомнилось: фотография! Она тогда все время возилась в своих фотоальбомах, вспоминала прошедшую жизнь и вдруг вытащила большой снимок, наклеенный на картон с какими-то тиснениями по углам. Саша, взгляни, вот дед с самарскими Корбахами! Я тогда вечно куда-то торопился, поэтому держал в руках эту фотографию не более двух минут. Снимок был сделан в ателье на фоне таких типичных «роскошных» драпировок. Не менее дюжины персон, помнится, старшие в креслах, молодые стоят позади. Может быть, я сейчас ошибаюсь под влиянием вашего рассказа, Стенли, но в центре восседал горделивый старик с усами а-ля Вильгельм. Ну, это он тогда мне показался стариком. Да, ему, очевидно, было около шестидесяти. Не исключено, что это как раз и был прадед Натан.
Должен вам сказать, что у советских людей было крепко отбито желание копаться в семейных историях. Люди хотели скорее затемнить, чем раскрыть родословную: вдруг выскочит какой-нибудь враг народа: поп, офицер, кулак, коммерсант. Мало кто из моих друзей прослеживал свою линию дальше деда. Революция образовала в российской истории какой-то колоссальный вал, внехронологический рубеж. То, что было за ним, относилось к временам Навуходоносора.
Я помню, что на этой фотографии мне бросились в глаза два высокомерных молодых человека, младшие полубратья деда Рувима, Ноля и Воля. Бабка шепотом поведала, что во время Гражданской войны они ушли к белым. В Самаре было многопартийное правительство сторонников Учредительного собрания, евреев там принимали в добровольческий полк. Вся эта группа, надо сказать, удивила меня своим буржуазным благополучием. Хорошая одежда, свободные позы, смелые уверенные взгляды. Полное отсутствие русского духа, да и еврейского там было не в избытке. Два-три характерных лица, но в целом семейство выглядело на европейский манер.
Должен признаться, что до встречи с вами я как-то мало думал о своих еврейских корнях. Я и узнал-то о своем корбаховском происхождении только в четырнадцать лет, а до этого носил фамилию отчима и был записан русским. Только в шестнадцать лет я потребовал назад свою фамилию и национальность, но сделал это не из еврейского чувства, а из-за отвращения ко всему советскому. В тех кругах, в которых я жил и работал, ну, на театре, никто не концентрировался на чем-то исключительно еврейском. Еврейство фигурировало в каком-то анекдотном, одесском ключе. Странно, но даже тема Холокоста не так часто выплывала. Коммунисты умудрились до минимума свести религиозную приверженность, а когда начался возврат к религии – тоже скорее от протеста, чем от глубокого чувства, – все стали носить кресты. Многие еврейские ребята уходили в православную церковь. Пастернаковская философия ассимиляции в русской культуре была ближе, чем израильские древности, Новый Завет вдохновлял больше Торы. Надо учесть еще то, что и генеалогически там у нас очень сильно все перемешались. Ваш новообретенный четвероюродный кузен, Стенли, между прочим, всего лишь на одну четверть еврей.
В этот момент Стенли мягко прервал Александра:
– Боюсь, Алекс, что вы все-таки больше еврей, чем вы думаете. Прошлой зимой мои помощники Фухс и Лестер Сквэйр работали в Москве, и им удалось узнать, что ваша бабушка с материнской стороны, Раиса Михайловна, урожденная Горски, тоже была еврейкой. – Он рассмеялся, увидев крайнее изумление на лице Алекса, и сочувственно потрепал его по плечу: мужайтесь, мол, мой друг, ничего особенно страшного в этой новости для вас сейчас не содержится.
Алекс с трудом вспомнил скромнейшую Раису Михайловну. Он и видел-то ее всего лишь несколько раз, когда она приезжала из своего Свердловска повидаться с внучатами. Вокруг этих приездов в семье Ижмайловых всегда возникала какая-то двусмысленность. Национальность «той бабушки» была, очевидно, табу. Мать, по всей вероятности, не указывала в анкетах полуеврейское происхождение и всю жизнь упорно считала себя полностью русской. Бедная мать моя, работник спецхрана, несчастная советская лгунья.
– Скажите, Стенли, для чего вы занимаетесь этими розысками? – Вместо ответа большой человек встал из-за стола и теперь уже сам посмотрел на часы. Телохранители со счастливыми грушами лиц бросились к выходу. Когда два Корбаха вышли из ресторана, у обочины уже ждал лимузин длиной в полквартала.
– К сожалению, мне пора лететь в Сиэтл, – сказал Стенли.
– Когда у вас самолет? – спросил Александр не без облегчения. На сегодня с него было достаточно откровений, не говоря уже про то, что язык мучительно устал от английского.
– Как приедем в аэропорт, так сразу и полетим, – ответил большой человек.
О чем я спрашиваю, подумал Александр, ведь у него наверняка свой самолет.
– Давайте я вас подвезу, – предложил Стенли. – Хочу посмотреть, как вы тут у нас в Америке устроились. А вашу машину вам ваш любезнейший мистер Тед позже пригонит.
Некоторое время молча покачивались на лимузинных рессорах. Потом Стенли спросил:
– А где сейчас может быть та семейная фотография?
Александр пожал плечами:
– Скорее всего, осталась в моей московской квартире.
– У вас там есть квартира? – почему-то сильно удивился Стенли.
– Во всяком случае, была, – хмыкнул Александр.
– Понятно, – проговорил Стенли.
Все ему, видите ли, понятно, с некоторым раздражением подумал Александр. Миллиарды не всегда все помогают понять, господин президентствующий кузен, вернее, кузенствующий президент. Весь недавний ланч вдруг предстал в гипертрофическом искажении, и сам кузен как бы увеличился до пантагрюэлевских измерений. Он поглощает устриц, дюжину за дюжиной, полудюжину дюжин, дюжину полудюжин дюжин. В «Алисе» уже не хватает этой еды, бегут в «Базилио» за подмогой. Он выдувает весь наличный запас французского шампанского и переходит на калифорнийское, пока подвозят еще несколько ящиков «Клико». Заметив твое недоумение, он подносит к твоему носу свою гигантскую ладонь, на дне которой, между линиями жизни и судьбы, лежит прозрачный кристаллик соли. «Открывай рот, ты, чертов Алекс!» – хохочет он и забрасывает этот кристаллик в твой с готовностью распахнувшийся рот. Жажда шампанского немедленно охватывает тебя, нестерпимая и неутолимая жажда. Странная, поистине странная встреча после столетней разлуки!
Стенли не уловил небольшого перекоса в настроении своего благоприобретенного четвероюродного кузена. Его собственное настроение было совсем иным. Нарастала – и, кажется, даже с некоторой беспредельностью – необъяснимая теплота по отношению к этому заброшенному лысому юнцу с его корявым английским. Я должен ему помочь, думал он. Не потому, что я богаче, а потому, что я старше его на двенадцать лет. Конечно, противно сразу ставить себя выше, но другого пути нет, я должен ему помочь.
– Послушайте, Алекс, – сказал он, – вы здесь пока что чужак, и вы проходите сейчас явно не самый блестящий период своей жизни, поэтому, надеюсь, вы не будете слишком уж щепетильны, если я…
– Спасибо, Стенли, – прервал его Александр и подумал: все-таки хороший мужик. – Спасибо, я очень тронут, но ничего не надо. Все нормально.
Они подъехали к отелю «Кадиллак» в тот час, когда тот потрескавшейся своей башкой выпячивается на самый солнцепек. На террасе несколько стариков играли в карты. Один из них, с потухшим огрызком сигары в углу рта, на секунду оторвался и глянул на лимузин внезапно вспыхнувшим бандитским огоньком уцелевшего глаза. Роскошное транспортное средство, очевидно, приплыло из его все еще живой «американской мечты».
– Что у вас здесь? – спросил Стенли.
– Студия, – усмехнулся Александр.
– С туалетом?
– А что, хотите отлить?
– Как вы догадались?
В фойе Стенли некоторое время созерцал гордость кондоминиума, большую парсуну, изображающую поимку в сети крупной русалки на фоне башен какого-то гугенотского форта. Даже Бернадетта Люкс ничего не знала о происхождении этой парсуны, хотя в очертаниях русалки многие находили сходство с самой патронессой.
– Вдохновляет, – коротко резюмировал магнат финансов и промышленности.
Он просто придумал про туалет для того, чтобы увидеть, в каком убожестве я живу, так думал Александр.
Стенли на самом деле совсем не лукавил. У него были некоторые проблемы с мочеиспусканием, в частности, для того, чтобы пустить полноценную струю, он должен был обеими руками упираться в стену за бачком. Из ванной он вышел с просветлевшим лицом и, скорее автоматически, чем с интересом, снял одну из книг с шаткой этажерки, что Александр недавно подобрал на обочине тротуара в Санта-Монике.
– Что это? – Кириллицей, очевидно, он не мог прочесть ни слова.
– Данте, – сказал Александр. – «Коммедиа Дивина».
Стенли хмыкнул:
– Похоже, что у нас одни и те же книги на ночном столике. – Он вдруг как бы прочел с первого листа:
In the midway of this our mortal life,
I found me in a gloomy wood, astray
Gone from the path direct.
– По-русски это лучше звучит, – сказал Александр.
– Ну конечно! – засмеялся Стенли. – Пока, Алекс! Надеюсь, скоро увидимся.
Когда он уехал, Александр вышел на крыльцо и опустился там в топорно сколоченное кресло-качалку. Перед ним был полностью освещенный солнцем и как бы целиком белый переулок. Уходила в перспективу вереница мусорных баков, каждый величиной с троянского коня. В перспективе был океан и на нем несколько парусов. Над океаном стояло безоблачное небо, и туда, в размывающую все черные пятна голубизну, мощно вздымалось гигантское реактивное судно курсом на Японию.
Он закрыл глаза и отключился, а когда открыл их заново, увидел величественные формации облаков на фоне медно экранирующего тихоокеанского небосвода. Все это вместе составляло картину его юно-пионерского детства. Облака имитировали Гималайский хребет и приглашали на снежные перевалы, за которыми дух захватывающие приключения ожидали юного ленинца. Солнце между тем было на снижающейся траектории, и чем ниже оно спускалось, тем драматичнее становился облачный фронт и тем больше взрослел созерцатель, распростертый на террасе отеля «Кадиллак». Густая синева с огненной каймою обозначила раннюю юность Саши, зовущую в поход за западной «бонанзой» с ее вдохновляющим излучением. Постепенно юность превращалась в молодую зрелость, о чем красноречиво говорили облачные кучи, аккумулирующие теперь лиловую эротику. Солнце завершило свой немыслимый трюк и коснулось морского горизонта. Теперь перед Корбахом вершился разгар его карнавала. Вся атмосфера была пронизана «новым сладостным стилем», который каждое мгновение посылал свежеотпечатанные картинки поперек бутылочно-зеленого неба, будь это разбросанное стадо верблюжат, или эскадра балтийских парусников, или водоворот масок, танцующих вокруг фонтана. Увы, это длилось недолго. Верблюжата быстро превращались в череду диковатых ублюдков, в двухголовых и трехухих крольчат, в хвостоподобный нос крокодила, в семейку гадких грибцов, в перевернутый монумент Ленина с разросшимся задом, во все эти признаки кризисного среднего возраста, дополненные тлеющими пятнами секреции. Сумерки сгущались, перхоть ранних звезд оповещала о завершении концерта. Последний изумрудный луч мелькнул словно слово «конец» в дешевом кинофильме. Наступала «нежная ночь», но это было уже из другой, безвоздушной, оперы.
Он встал и пошел внутрь здания. В вестибюле постоянная публика «продвинутого возраста», то есть старичье, сидела перед телевизором. Популярная властительница дум, хозяйка разговорного шоу представляла публике две команды сегодняшних дискуссантов: подростков-гомосексуалистов и подростков-«прямых».[89] Дряхлые карги хихикали, слушая шутки остроумной молодежи. Выпукло-вогнутые доски коридора скрипели под теннисными туфлями Александра. Он вошел в свою «студию».
К его удивлению, телевизор в комнате был тоже включен. Тут по другому каналу шла другая дискуссия: проблемы мазохизма. Среднего возраста дама с шароподобными титьками, почти выпадающими из ее декольте, признавалась в поразительных сексуальных склонностях: «Должна сказать, что даже Мадонна выглядит скромно по сравнению с тем, что я делаю со своими парнями. Сначала я их малость придушиваю, пока не захрипят, потом начинаю страстно ласкать, потом я их луплю ремнем, хлещу ладонями по ряшкам, щиплю и кусаю попеременно и одновременно. Ну разве это не пример женского превосходства?» Гулкий хохот дамы и неистовое возбуждение аудитории, казалось, разнесут маленький видовой ящик, тоже, между прочим, подобранный на помойке.
Александр сел на койку, еще хранившую следы вчерашней ночной борьбы с «Денисом Давыдовым». Приглушив звук, он стал смотреть всю программу, не пытаясь даже представить себе направление общественной мысли, вообще ничего не понимая и только ощущая крепкий и приятный лимонный запах, проникавший в «Кадиллак» из соседнего садика. Уют и сонливость сошли к нему, как будто бабушка Ирина присела рядом, смотрела с любовью и иногда чесала за ухом. Можно ни о чем не беспокоиться, если бабка здесь, если она так приятно пахнет лимонным деревом.
Сколько времени он так дремал, неизвестно. Телевизор как-то сам выключился, что с ним нередко случалось. В дверь постучали. Он выкарабкался из постели и открыл. Перед ним стоял Стенли Корбах.
– Вы, наверное, уже спали, Алекс? – смущенно спросил он.
– Напротив, только что проснулся, – ответил Александр. – А вы что же, не полетели в Сиэтл?
– Напротив, уже обратно прилетели, – пробормотал Стенли. Он присел на край стола. В сумеречном освещении комнаты выглядел как молодой человек. – Я, знаете ли, прилетел оттуда сюда, чтобы вам на ваш вопрос ответить, но по дороге забыл свой ответ.
– Какой вопрос?
– Ну вы же спросили, почему я занимаюсь поисками Корбахов и вообще генеалогией.
– Простите за бессмысленный вопрос.
Стенли усмехнулся:
– Ответа нет, но есть бессмысленное признание. Я просто не могу жить из-за смерти. Вам это знакомо?
Теперь уже Александр усмехнулся:
– Как бы я жил без этого?
Стенли вперился в его лицо:
– Чем вы лечились от этого?
Он пожал плечами:
– Кривлялся в театре.
Вдруг сильный начальственный стук в дверь оборвал развивающийся диалог между потомками одного оплодотворенного в 1859 году яйца. Поворот набалдашника замка, и в комнату вступила не кто иная, как несравненная Бернадетта Люкс, могучие формы на просвет сквозь пеньюар жатого шелка.
– Хэй, Лавски, как дела, бэйб, такой миленький, такой одинокий?
Вместе с ней как бы вошел весь гвалт, а заодно и весь запах бара. Чудо из чудес, меж грудей у нее этой ночью помещалось почти идеальное создание, собачонка породы чихуахуа весом не более полуфунта. Торчали дрожащие ушки, мерцали дрожащие глазки, колыхался бюст, надежный оплот животного миниатюра.
– Э, да тут еще один мальчик! – воскликнула домоправительница при виде огромной фигуры гостя.
– Какой прекрасный сюрприз! – пророкотал магнат. – Провидение все-таки иногда бывает снисходительно к своим тупицам!
– Это наша Мессалина Титания, – пояснил Александр.
– Мимо цели, Лавски! – Люкс погрозила ему пальцем с крупным, как образчик мыла, навахским туркуазом, после чего протянула неслабую руку «еще одному мальчику» и представилась: – Берни-Терни.
Стенли щелкнул каблуками:
– Стенли-Смутли.
После рукопожатия он предложил свою ладонь пассажиру великих барханов. Чихуахуа бодренько перескочил из расселины на корбаховскую линию судьбы и утвердился там дрожащим шедевром с крошечным клювиком своей активной пиписки. Бернадетта потупилась и прожурчала из своих глубин:
– Одни ребята от собак балдеют, а другие от девушек.
Стенли, счастливый, расхохотался:
– В моем сердце хватит места для вас обоих!
Александр взял одеяло и вышел из комнаты. Его уход, кажется, прошел незамеченным. На пляже, набрав газет себе под голову, он растянулся на песке и завернулся в одеяло. Hard day’s night[90] наконец-то вступила в свои права.
Утром он оказался первым к завтраку «Католических братьев». Брат Чарльз сразу протянул ему два пакета.
– Как там ваш друг, добрый человек?
– Вашими молитвами, брат Чарльз, – серьезно поблагодарил его Александр.
Где в Вашингтоне можно опохмелиться
На халяву, то есть как полный бам?
Так вопрошают без постоянного местожительства лица,
У которых лишь зажеванный чуингам
Скрыт за щекой, а в кармане ни цента,
У которых совесть расхлябана, но хитрость мудра,
Ну вот вы и появляетесь на террасе Кеннеди-центра
В четыре с четвертью, с проблесками утра.
Главное – явиться в единственном экземпляре!
Ивы там шелестят, словно детские сны.
Утренний мир в перевернутом окуляре
Предъявляет свой главный план – недопитые стаканЫ.
Прошлой ночью тут слушали Ростроповича,
А в перерыве, по-светски, потягивали шампань.
Рослые дамы прятали в стеклышки опыт очей,
Нежно зубная поигрывала филигрань.
За разговорами многое недопИто,
Или недОпито, стало добычей бомжА,
Пять-семь бокальчиков, вот вам и пинта,
Можете радость свою существенно умножать.
Достопочтенный Мстислав Леопольдович,
Слава, спасибо за матине!
Мрамор скользит, будто тащитесь по льду вы,
Тень растекается на стене.
Затем высвечивается тень пантеры,
И вы ей салютуете, обнаглев,
Но тут за зеркальной рифмой-гетерой
Монстр пробуждается, рьян и лев.
Следом исчадие бурелома со взъерошенной холкой,
В перьях вороньих от хвоста до ключиц,
Будто бы вестница Холокоста,
Выпрыгивает алчнейшая из волчиц.
Призраков отражения, кошмары гадалки,
Отражает пуговицами генеральский сюртук,
Это над Джорджтауном в кресле-каталке
Проезжает похабнейшая из старух.
Ножищи ее укрыты отменнейшим пончо,
Через плечо бородища, будто полярный песец,
Все же сверкает один генеральский погончик,
А в зубах дымится сигара за тысячу песет.
Пару бокальчиков подцепив у фонтана,
Баба щурится, как перед криком «пли!»,
Революции призрак и марксизма фантомы
Снова прицеливаются в капитализм.
Ну, прямо скажем, задалась опохмелка!
Кто ты, старуха? Не крутись, ответь!
Что представляешь ты здесь с ухмылкой,
Жижу теории или практики твердь?
Правда ли то, что в стаканЕ недопитом
Мысли остаются, а если так,
О чем это общество, духами пропитанное,
Думало здесь сквозь светский такт?
Генерал по-испански хохочет скверно.
Слышится топот буденновских кавалькад.
Все они думают лишь об «инферно».
Все они видят лишь свалку и ад.
Она удаляется с долгим подмигом,
Солнце встает за мостами ПотОмака
И удаляясь, поет, как Доминго,
Ноты вытаскивая из котомки.
Вы остаетесь, застенчивый бомжик,
Двадцать пластиковых бокалов опорожняя,
Шепчете: Боже, всемилостивейший Боже,
Дай мне прилечь возле твоего урожая.