В последнее время, смотрясь в зеркало, в то, что висит у меня в прихожей, я перестал видеть своё собственное отражение, из чего делаю вывод, что я уже умер.
Но вот выйдет ли из этого история связная, не захлебнусь ли своими беспорядочными грёзами? Как знать…
Или всё-таки ошибка, самообман, наваждение?
Возможно, я был ещё жив, но уж, несомненно, полагал себя каким-то Улиссом неподвижности или какою-то сарделькою для собак.
Вперёд же, смелее, меньше сомнений и недоговорённостей!.. Избегая, однако, минных полей монотонности и ловушек большого стиля. Разве же ты не знал всегда героизма безрассудства, разве не изобретал его для себя?!
Вот снова вижу стены, оклеенные тёмными чешуйчатыми обоями, коридор, ведущий в кухню, галогеновую лампу под матовым колпаком, сумрак дверного проёма комнаты в стороне, но, чёрт побери! – не вижу себя, тогда как уж себя-то я должен был бы видеть в первую очередь.
Я долго ещё сохранял хладнокровие, жабье или гадючье. Кто знает, каким оно было у меня? Поначалу я даже пытался выдвигать разные версии сего феномена, например, оптическую или психопатологическую, но постепенно сам отвергал их одну за другой.
Ничего не поделаешь, я многое передумал, многое перепробовал, но загадка не разрешилась. Причём, с тенью моей было как раз всё в порядке, она оставалась на положенном ей месте, но вот отражение, отражение!.. Чего там греха таить: оно исчезло напрочь!..
Хуже того: мне долго ещё удавалось видеть моё нескладное отражение во многих других зеркалах, в чужих гостиных, в общественных туалетах, даже в витринах магазинов я мельком ещё различал себя, дробящегося и искажённого. И лишь одно это зеркало причиняло мне столько страданий и недоумений. Да-да, а ведь глаз мой всегда был злым и зажиточным. Взгляд мой был болезненным и непоседливым. Впрочем, что – я? Что – все мои болезни? Ведь даже сам мир есть сумма патологий, рядящихся в одежды обыденности!..
И чем более я вглядывался в сию страшную амальгаму, тем более разума перетекало из меня в неё. Я насыщал её своими смыслами, своими фантазиями и наваждениями.
Вскоре же начал исчезать и во всех прочих зеркалах, хотя и не сразу, не вдруг, я двоился, троился, иногда пропадала чёткость и точность очертаний, но всё равно, не стоило себя обманывать: дело шло к полному исчезновению.
Весьма маргинальное занятие – выдумывание всевозможных предположений, сочинение разнообразных версий. Впрочем, не следует забывать, что и жизнь – ещё более маргинальное занятие.
Это моё зеркало, разумеется, стоило раскокать, ничего большего оно не заслуживало, я уж несколько раз примерялся к нему с тяжёлой киянкой на короткой ручке, потом ещё с фунтовой гирькой, но мания естествоиспытательства в конце концов взяла во мне верх. Впрочем, возможно, мне было просто жаль этой странной вещи. Меня всегда привлекали разнообразные кунштюки.
Много раз на дню, стоя перед зеркалом, я светил в него карманным фонарём. Свет я видел, фонарь уже почти нет, себя же не видел вовсе. Ещё хуже обстояло дело со свечой. Огонёк её чётко отражался в зеркале, но руки своей, державшей свечу, я уже не видел. Зато начинали искажаться очертания коридора, кусочка кухни, который я мог ещё различить, а также комнаты, где в это время не горел свет.
Коридор, ведущий в кухню, у меня прямой и короткий, но только не теперь, но только не отражённый в этом проклятом зеркале. Он как-то странно стал изгибаться, сужаться, в нём появилось что-то двусмысленное, пугающее, загадочное…
Мурашкам, бегающим по моей спине, я был, кажется, даже рад.
Кухню теперь я уже почти не мог разглядеть, там было темно, и она как будто начиналась за одним или несколькими поворотами сего странного коридора.
И вот вдруг я как-то увидел человека, выглянувшего из кухни, но задержавшегося на минуту в коридоре.
– Кто? – крикнул я, мгновенно покрывшись холодным потом. Я быстро обернулся. Сзади никого не было. – Кто там? – крикнул ещё я и бросился в кухню.
Разумеется, там никого не было.
Я стоял босиком на зябком полу и медленно приходил в себя. Шутки уже заканчивались. Пол у меня всегда такой, и я специально хожу по нему босиком, это отрезвляет мою мысль, это подстёгивает моё тело. Любить же своё тело я не умею, не хочу, да и другим делать этого не советую. Впрочем, я так же себе не советую и другим не советовать что бы то ни было. Всё: я окончательно смешался и запутался.
В тот день не пошёл на работу; сами подумайте, что там делать мне, умершему?! Или даже и живому, но неотражаемому? Работал я прежде в газете, довольно известной, но, даже если бы она теперь сгорела или, положим, пострадала от землетрясения, я бы не сильно расстроился. Впрочем, разве с газетой могло случиться такое? С человеком – да, со зданием – да, но газета всегда вынырнет, выплывет, выберется сухою из воды, когда вокруг все будут мокрыми и ничтожными, её же судьба милует, ей же сам чёрт благоволит и покровительствует, должно быть.
Я далёк от предположения, что и вы все мертвы тоже. Может, это и так, но меня совершенно не касается – разбирайтесь со своими делами самостоятельно. Мы слишком далеки от прародителей своих – зверей, но уж груза-то цивилизованности нам пока не вынести никак, лучше даже и не стараться. У вас лишь тяжелеют веки, свинцом наливаются пальцы, вы спокойны и расслаблены, вас ничто не беспокоит…
Беда же была ещё в том, что мозг мой молчал. Иногда хотелось исхлестать его плеткой, чтобы тот, испугавшись или устыдившись, произвёл бы пускай даже не смысл, но хоть жалкую его частицу, хоть даже обсмыслок какой-нибудь, и того было бы довольно.
Мозг мой нередко выступал первопроходцем в жанре отпетых предательств и безобразий.
Человек этот ещё появлялся, лицо его было в родинках-горошинах, он был сед, скуласт, и лицо мне иногда казалось угрюмым, хотя лица я толком никогда не мог разглядеть. Ему следовало дать имя, следовало вызнать его биографию, не мог же он не иметь никакой вовсе биографии, не правда ли? Бывают ли люди без биографий, бывают ли двуногие без историй?
Почему-то он мне вообразился Игнатием. Это было ничуть не лучше и не хуже всего прочего. Даже если это было и не так, даже если я всего лишь предавался своим домыслам…
– Игнатий! – как-то крикнул ему я, когда он вдруг промелькнул в моём зеркале. Тот вздрогнул и поспешил скрыться от меня.
Быть может, он сам меня боялся? Быть может, он не знал, чего от меня ожидать? Или он боялся впасть в какую-то зависимость от меня, или он тоже был несвободен?
Дней своих я толком не помнил, но было несколько ночей, в которые я ощущал лишь бетонную безнадёжность и промозглую горечь гортани.
Я хотел вызвать его на разговор, нет, не на откровенность, на это уж я не рассчитывал, её, пожалуй, я даже и не хотел, но всего лишь на разговор. Я таился в стороне от зеркала, прислушиваясь, потом неожиданно на цыпочках подскакивал к зеркалу и взглядывал в него. Иногда я замечал там кое-кого и кроме Игнатия. Была там какая-то женщина, девушка. Существенно моложе Игнатия – то ли юная его жена, то ли дочь, рождённая не слишком рано. Однажды я увидел пасущегося на лугу быка. Посреди трёх валунов, похожих на постаменты.
Не следует думать, будто мне всё доставалось легко, будто мне всё открывалось само собой. Я прежде долго всматривался, вслушивался, до судорог зрачков всматривался, до звона в ушах вслушивался, до оскомины рта, до холода подмышек, до оцепенения мозжечка вдумывался.
Во мне, возможно, было бы более человека, не будь во мне столько саркастической лихорадки, той, что сжигала меня изнутри.
Снесите же, снесите же головы любимым своим быкам!.. И никаких – слышите? – никаких сожалений!
У вас останавливается внутренний монолог, цепенеют пальцы, но такое состояние вам даже нравится…
Во вторник мне позвонили из газеты, я притворился, будто ошиблись номером, но на другом конце провода слишком хорошо знали мой голос и потому не поверили. Плевать! Обойдусь! А вы лучше посмотрите на себя в зеркало, по-прежнему ли вы видите себя? А? Ничего у вас там не переменилось?
Все слова должны сбредаться на языке так, чтобы тотчас же производить дурман и замешательство, соединяться в обморочные сплетения, сходиться на битвы с собственным обозначаемым… Продолжить ли начертанное? Стараться ли спутать времени безжалостную паутину, скомкать её, выбросить из своих липнущих пальцев? Даже взгляд наш бывает порой настолько ленив, что достигает лишь середины своего возможного. Вот и мой взгляд тоже – не достигал дна, не достигал предела, но – лишь середины. Даже не золотой.
А теперь вы мгновенно все засыпаете!.. Вы будто проваливаетесь в сон и спокойствие… Молчание!.. Тишина!..
Всё утро я был пророком грядущего языка, после же застыл на дальних подступах к моему безжалостному стеклу и лишь стал предаваться бежевым и бесцельным своим созерцаниям.
Как-то я повязал галстук и надел свой лучший костюм (тогда у меня ещё были костюмы, лучшие и худшие). Я подошёл к зеркалу и самым приятным из всех моих голосов принялся взывать (надо же было как-то налаживать отношения и вместе с тем не испугать никого):
– Женщина, женщина! Милая дама! Девица! Красавица! Сударыня!.. Послушайте же! Отзовитесь!
Девушки я в этот раз не увидел, лишь на мгновение промелькнул сам Игнатий, и лицо его показалось мне печальным.
Девушку эту я потом видел ещё и даже не одну. Женщин там было две, связывали их какие-то весьма причудливые отношения. Всё здесь делалось для видимости, они даже жили для видимости. К Игнатию и его женщинам приходили какие-то люди и говорили о пустяках, но я понимал, что за пустяками таилось что-то серьёзное, какое-то преступление, может быть, даже шпионаж.
Да-да, точно: все они были шпионами и шпионками. Я теперь понял это. И я был единственным свидетелем их тайных сборищ. Оказывается, можно многое увидеть в зеркале, если ты собою не заслоняешь в нём свой собственный обзор.
Было ли это опасно для меня? На всякий случай, мне следовало прикинуться сочувствующим и уж обязательно совершенно безвредным для них. Наверное, даже сумасшедшим. Последнее я умел делать особенно хорошо.
Быть может, я лишь напрасно так много заискивал пред противоположным полом.
То, что они временами убирались из моей квартиры и шпионили где-то на стороне, меня, разумеется, не беспокоило. Но вот то, что их шпионства продолжались и в моём обиталище…
Она была невысокого роста, эта девушка, эта первая женщина Игнатия, очень худощавая и черноволосая, сидела на кухне и жадно объедала апельсины, разрезанные на четвертинки. Кроме того она читала какую-то книгу в духе Бальзака, может быть, даже самого Бальзака, я бы тому не удивился.
Всё это было чрезвычайно странно для шпионки.
Я стоял пред зеркалом и бормотал нечто бессвязное. Бормотания мои сродни божественным бормотаниям, во всяком случае, сближаются с теми глухими их обертонами в точках угасания и надмирными фонетическими окрасками. Уж я-то знал во всём этом толк.
В такие минуты никого из них невозможно было разглядеть в зеркале, они будто нарочно разбегались или прятались от меня.
Задумался вдруг: почему не бывает погон на плечах у гражданских? Я выбрал бы себе погоны с каким-нибудь отчаянным содержанием.
Временами я бежал от этого зеркала, я метался по всей квартире, но, где бы я ни был, я всё равно знал, что там, глубоко, за слоем этой лживой амальгамы сейчас протекает какая-то тайная беспорядочная жизнь. Иногда я старался забыть о них обо всех. Сделать вид, будто я один и никого нет ни рядом, ни вокруг. И тогда я слышал лишь их голоса, их покашливанья, шаги, копошение, все те звуки, которые производит человек, даже не желая того. Всё это я слышал. Ещё я перестал жить жизнию духа, но стал существовать существованием травы, может быть, клевера или одуванчика. Я лежал на диване и не могу даже сказать, чтобы размышлял. Нет, я просто лежал, и всё.
Быть может, пропажа, исчезновение есть тайная цель моя? Возможно, миссия бесследности исподволь утвердилась в крови моей и в нервах? Мир давно решил меня сбагрить в безвестность, но и всё равно я не ожидал от него столь подлых ухищрений.
А всё же – сколько бы ни было будущего – всё оно без остатка раньше или позднее перетечёт, пересыплется в прошлое, и это уж навсегда. А полагаете, у меня было прошлое, то есть то, к чему можно привязаться смыслом своим или памятью? (И что же, мне всегда искать себе разных смыслов для триумфов и для затрапезности?) Нет, я всегда называл это временем утраты укоренённости. И я был прав, у меня происходило именно так.
Однажды ночью она ко мне пришла. Да-да, та самая девушка!.. Я очнулся от тяжёлой дремоты – она сидела на краю моей постели.
– Что?! – вздрогнул я.
– Тссс!.. – приложила она палец к губам.
– Могут услышать? – пробормотал я. Сердце моё было испуганною птицею. Которой, быть может, суждено было погибнуть у меня на глазах.
– Никого нет, – возразила она.
Я протянул к ней руку. Она отстранилась. Я сел рядом с нею. Мы молчали.
– Вы шпионы? – наконец, спросил я.
– Это очень трудно объяснить, – ответила девушка.
– Зачем же? – настаивал я.
– Не спрашивай, – сказала она.
Я не спрашивал, я снова протянул к ней руку. На сей раз она не стала отстраняться…
Вы пробовали когда-нибудь жить с женщиною без плоти, с женщиною, которая – одно лишь отражение, вы знаете, что это такое? Сколько восторга, самозабвения в том, но сколько же в этом разочарования и неутолённых ожиданий! Сколько в том хмельного пульса, сладкого воздуха лёгких, но сколько и боли сердечной, неизбывной, безбрежной!..
Наташа (так её звали) приходила ко мне ещё несколько раз. При всякой встрече у нас образовывалось что-то новое, удивительное, трепетное, но надышаться этим было невозможно.
В ней всегда была какая-то журавлиная настороженность.
Беги же от того, что любишь, к чему привязан, к чему стремишься, не приумножай в мире запасов его бреда! Жизнь моя – не череда дней, не сцепление обстоятельств, но лишь – забытая миссия и покинутый пост. Следовало бы изобрести себе нового бога асимметрии и нерассудительности и в дебрях обыденности лишь приносить ему первины бездушия своего.
В общем, я ведь никогда ни в чём не раскаивался – ни в содеянном, ни в задуманном. Единственное было лишь во мне сожаление – от того, что никогда не мог сам собою производить в мире ультразвука или ультрафиолета. Хотя тяга к запредельным проявлениям, пожалуй, присутствовала всегда.
Свет – главный хранитель скольжения. Никто не способен скользить так, как скользит свет (я пытался – не получается), но всякие попытки такового – лишь пародии.
В коридоре, вблизи плинтуса у меня и раньше росла трава, сейчас же она разрослась по всему полу. Ежа, тимофеевка, моложавые лопухи, где-то даже пробивался осот, но осот я старался выдирать, чтобы не исколоть об него ступни. Мы с Наташей бродили в обнимку босиком по этой траве. Говорили ли мы с ней о чём-то при этом? Не могу припомнить точно.
Возможно, во мне наблюдалось какое-то достоинство, но, впрочем, невысокого сорта, как будто я был овощем из семейства паслёновых.
Звериной своей стилистикой я положил себе приукрашивать всякий миг постылого своего бытия.
Теперь вы спите спокойно, крепко, глубоко!.. Вас ничто не беспокоит и не тревожит.
Полновесность юности давно уже в прошлом, ныне же остались лишь ярость и оскудение. Наташа же была моим испытанием.
– Что у нас будет с тобой дальше? – как-то спросил я Наташу.
– Не надо, – шепнула она. – Моё будущее – это твоё прошлое, – произнесла она ещё непонятную фразу.
Меня лихорадило. Я вдруг угадал, отчего они так прятались от меня. Они никак не хотели раскрыть предо мною свой тайный статус кадавров. И ещё они предпочитали оставаться загадками для одиозного моего созерцания.
Тяжелее всего было ждать Наташу, когда она уходила и долго не возвращалась. Это было совсем не то, что ждать живую женщину, весомую, телесную, имеющую характер, причуды, привычки, в явственной, осязаемой форме. Но Наташа со временем тоже делалась всё более осязаемой, что мне, разумеется, нравилось. Меня это привлекало.
Я тогда готов был уж объявить войну всем вашим пресловутым культурам, я готов был ополчиться против всех ваших хвалёных эстетик. Вам не обольстить меня более всеми вашими лживыми сухомятками духа. Я умел создавать неудачи, сотканные из одних блистательных фраз.
В мир лишь вцепиться своею мёртвою хваткою и трепать тот до изнеможения!.. Что может быть привлекательней? Что может быть выше?
Игнатий действительно был отцом Наташи, но он также был и её мужем. Трудно вообразить себе что-то более странное, противоестественное; такое чудовищное извращение ошеломляло. Но для них это было в порядке вещей. У них там все отцы живут с дочерьми, производят потомства, зачастую там один отец на целую цепь детей, внуков, правнуков и более отдалённых потомков. У меня это не укладывалось в голове.
Быть может, и сама Наташа тяготилась своим положением. Отсюда-то и наша странная связь…
Я же, несомненно, сделался жертвою иных свихнувшихся синтаксисов.
– Вы можете посчитать отражение какой-нибудь абстракцией, – бормотал ещё я, – между тем, это нечто, связанное с вашим другим я.
Зеркало! Проклятое моё стекло! Чёрт побери, это был инструмент палиндромов и обратно пропорциональных зависимостей. Прямые пропорциональные зависимости здесь пасовали. К тому же прямых зависимостей я вообще не любил. Если уж зависимость пропорциональная, так пусть будет хоть косвенно пропорциональная, а ещё лучше – беспорядочно пропорциональная… Да-да, так лучше!.. Зависимость со скачками, с рытвинами, с перехлёстами, с заусеницами…
Я мучался, я ревновал Наташу к другой её жизни, я не понимал этой жизни. Эта женщина не утоляла жажды, жажда была вечною. Когда Наташи не было, я дежурил перед зеркалом в прихожей, стараясь пусть не увидеть, но хоть услышать что-то. Я видел и слышал многое, но редко оно меня удовлетворяло. Все эти люди!.. Они лишь предавались своим оголтелым шпионажам в дебрях нашей унылой явственности. Зачем мы им нужны? Что хотят они выведать о нас? Что в нас такого важного, интересного, любопытного? Есть ли вообще оно? Мне следовало лишь с достоинством носить бремя обыденной моей сакраментальности.
Впрочем, во время своих дежурств я отнюдь не маячил перед зеркалом. Я прогуливался, прохаживался, проскальзывал мимо, стараясь уловить хоть какие-то обрывки. И я их улавливал. Я был будто бы создан специально для иных случайных мистических сообщений.
Но, кажется, я сам всё погубил своими собственными руками. Я понял это позднее.
Я услышал разговор двух шпионов, вернее – перешёптыванье (я слышал прежде немало их перешёптываний, но это показалось мне самым зловещим из всех).
– Завтра в одиннадцать, на Смоленском… – тихо сказал один.
– Остальные уже знают? – спросил другой.
– Да, – сказал первый. – Все знают, все дали согласие.
– Буду обязательно, – согласился второй.
Чёрт побери, в одиннадцать утра или вечера, вертелось у меня на языке. Утра или вечера? Я, может быть, даже решился бы спросить об этом у них, но оба шпиона внезапно исчезли.
Через несколько часов появилась Наташа. Она была бледнее обычного и более обычного бестелесна. Мы долго с нею не говорили ни о чём, но после…
– Что будет на Смоленском? – вдруг не выдержал я.
– Что? – вздрогнула девушка.
– Я слышал, – сказал я.
– Зачем? Зачем? – вскрикнула Наташа.
– Что здесь такого? – возразил я. – Если не хочешь, я ничего никому не скажу.
Кажется, какая-то понурая вечность играла со мною в одну из своих самых разнузданных игр, и мне теперь уж объявлен был шах. Впрочем, понятно, что дело этим не ограничится.
– Не-ет!.. – простонала Наташа. – Не то! Я теперь погибла!..
– Почему? – попытался я обнять её и утихомирить. Но она высвободилась и бросилась бежать.
Я метнулся за нею куницею, но догнать не сумел: Наташа исчезла.
Весь день ходил я сам не свой. Я будто сделался великим мастером предчувствий, предощущений и даже предзнаменований. Я предвидел всё. Да, а ещё все наши оскомины и негодования – от вкуса разрешённых плодов, это я понимал точно. Мне звонили и стучали в дверь люди из газеты – заведующая и ещё кто-то с нею, я же не открывал.
– Дорогой мой, послушайте же! – приговаривала через дверь эта глупая женщина. – Отчего вы уединяетесь? Откройте же! Мы вам поможем! Вы нам нужны! Без вас вся наша аналитика остановилась!.. Без вас весь наш отдел опустошился!..
Не было более смысла таиться.
– Убирайтесь! – кричал я. – Я болен! У меня осложнённая инфекция! Мне не надо ничьей заботы!..
Они удалились, печальные.
– Вы уж там следите получше за своими отражениями! – напоследок прорычал я. – Лелейте их! Смазывайте их маслом! Проветривайте весною на воздухе! – кричал ещё я.
Горький сарказм звучал в моём последнем рыке. Зато в нём совершенно не звучало меланхолии. Я ставил под сомнение все их мистические аксиомы, они же ставили под сомнение меня. Но это ничего, я этого не боялся: орешек вроде меня миру не по зубам.
Они мне сегодня только помешали, они не могли мне помочь. Чем, собственно, они могли мне помочь?! Наташа, Наташа!..
Двуногие! Ортодоксы плоских своих рассудительностей!.. Прослушайте же внимательно мой изощрённый курс наглости и созерцания! Что, говорите, сердца ваши остыли, сердца ваши слепы? Не беда, мы поищем для вас иных причиндалов сообщительности. Не проблема, мы найдём для вас иные способы заполнения дней ваших и мгновений.
Но нет же, никто из них не соглашался принимать к обращению мои сарказмы и догадки по их нарицательной стоимости. Иногда я представлялся себе великой рекой, но, даже несмотря на все попытки, никак не мог представиться себе рекой малой. Малые реки – вы, все остальные, вы лишь бесцельно впадаете в меня, питая и подстёгивая мою кровь и мои нервы. Душа моя требовала самых сильных обезболивающих средств, но все предлагавшиеся препараты были из рода отвращения или пренебрежения.
Мир сам призвал меня и водрузил над собою своим главнейшим экзорцистом.
Вы спите!.. Хорошо ли вы спите?..
Едва я буду посвободней, я, быть может, начерчу ещё свою периодическую таблицу отчаяний.
И вдруг я услышал вскрик, вскрик и хрипение, девичьи вскрик и хрипение!.. Наташа!.. Это была она. Её, должно быть, душили, она погибала, я слышал, но не звала на помощь, лишь погибала, может, даже и не пытаясь сопротивляться.
Я бросился в прихожую.
– Прекратить! – кричал я, приплясывая перед зеркалом. – Прекратить! Прекратить! Наташа!.. Наташа!..
Пляска моя была пляскою бессилия и потерянности. Пляска моя была биением сорвавшейся капли, кратким трепетом оборванной струны.
Звуки вскоре затихли, звуков никаких не стало. Ясно, что это могло означать. Я был один, я теперь всегда буду один. Быть может, я сделаюсь слеп, глух, безразличен, бесцеремонен, безжалостен…
Однако пора сделать кое-какие выводы. Да, так. Точно!.. Всё прежнее ныне состоит под судом моего муторного настоящего. Решено: с завтрашнего дня начинаю писать справа налево и отказываюсь от десятеричного исчисления. Остаётся только прямохождение и несколько тысяч слов единственно известного мне языка. Но это уж преодолеть будет посложнее, пожалуй.
Я не знал, как провёл остаток дня. День будто порошком просыпался мимо меня. Не крахмалом, не тальком, но лишь тяжёлым порошком, быть может, содержавшим свинец, ванадий или висмут.
Я сделался заложником навязчивых неощутимостей.
Обессиленный я заснул. И снились мне оргии звуков, ритуалы артикуляций, мистерии межбуквенных интервалов.
Ещё мне привиделось, будто я говорил пред народом (слов не помню), а Бог и мир лизали мои подошвы. Всё человеческое во мне было тысячекратным, и в этом-то заключалось самое ужасное.
Проснулся я от чужих прикосновений. О нет, впрочем, прикосновениями назвать это было нельзя: меня схватили, меня прижимали к постели чьи-то сильные руки, меня стали душить. Была уже ночь, глубокая ночь, темно, но я вырвался, я всё-таки вырвался, я расшвырял в стороны всех своих мучителей, я бросился зажигать свет. Слышался испуганный топот многих пар ног, свет вспыхнул, но в комнате уж не было никого. Лишь проволочная удавка валялась на полу. Смятая же постель не была, конечно, никакою уликой.
Я схватил свою киянку с короткою ручкой и бросился в прихожую. Изо всех сил я ударил по зеркалу, стекло зазвенело, осколки посыпались на пол, один из них поранил мне ногу. Я бил ещё киянкою в стену, когда уже ни одного осколка стекла не было на прежнем месте зеркала.
Наташа! Наташа! Никогда мне больше не увидеть тебя!.. Что же я сделал? Я оборвал все нити, отринул все надежды, расточил все шансы. Оставалось только Смоленское, одно лишь Смоленское кладбище, одиннадцать часов… вот только утра или вечера? Быть может, я там увижу кого-то из них!.. Возможно даже, Игнатия. Вот уж тогда-то я выпытаю у них всё, я заставлю их говорить, они у меня не отвертятся.
Я едва дожил до десяти утра. Чудо было, что я сумел это сделать.
Они все нарочно старались отбросить меня подалее от надмирного пьедестала своими тотальными профанациями…
Я был одет, я кубарем слетел со своего четвёртого этажа. Во дворе меня смутили окрестные мальчишки. Они издали показывали на меня пальцами и что-то кричали.
– Смотрите! Гений, гений пошел! – кричал один из них, самый наглый.
– Гений, гений! – дразнил меня другой.
– А чего он тогда такой потрёпанный? – крикнул ещё третий.
– Бээээ!.. – крикнул и четвёртый, изображая, должно быть, иную глупую домашнюю скотину.
Ну вот, сразу уж и потрёпанный. Попробовали бы прожить, продумать, прочувствовать с моё!.. Я бы тогда на вас самих посмотрел!.. Быть может, существование моё могло хоть как-то оправдаться перед обстоятельствами поставкою иных надмирных услуг.
Я замахнулся на мальчишек, но они не испугались – лишь стали дразнить меня ещё злее. Тогда я побежал от них.
Зато я умел иною немыслимой фразой очаровывать молоденьких музыкантш. Мне представилась такая возможность, едва я выбежал из дома. Они несли с собою папки с нотами и шли в гинекологию, ту, что почти напротив моего дома. Немного наискось.
– Если бы вы юною своей музыкой могли восстановить или взлелеять моё утраченное отражение, – крикнул я, пробегая мимо музыкантш, усмехнувшись с заносчивою хитрецой. – Как это было бы хорошо!..
– Что? – застыли на месте продвинутые девицы, и я ощутил торжество.
Вообще гинекология – лучшая из всех дамских хитростей, чуть что – и они пускают её в ход, не тяжёлую артиллерию свою, конечно (тяжёлая у них тяжелей), но всё же какую-то артиллерию.
– Я имею в виду независимость ваших существований, – важно сказал ещё я, тоже остановившись на минуту, – бросившую случайный свет на моё существование. Но свет этот никогда не находит отражения.
– Ну и даёт! – прыснула одна.
– Бывает же такое!.. – хохотнула и другая.
– И не говори! – подытожила первая.
Тут уж они окончательно нырнули в свою гинекологию, и дальнейшая возможная дискуссия оказалась бесцельной.
Чёрт побери, они вели себя неудачно!
Даже и приходя в свои разнузданные искусства, они всё же остаются прежними кисейными барышнями и акварельными юношами. А так быть не должно, истинно вам говорю!
Дома вокруг были низки, они казались присевшими. Улицы встретили меня толчеёю, будто бы вся их гордость была в одних толчеях. Я же не мог с ними смешиваться, словно ртуть с водою.
Видел я ещё старика, который будто со всего мира собрал его дряблость и сгрудил ту в своём лице, в своих щеках, в своей шее. При таком очевидном бессилии жизни в сём согбенном существе я ожидал увидеть и скорбность взгляда, панику пред собою и пред следующим днём своим, но скорбности вовсе не замечалось. Взгляд старика был безразличным, взгляд его был никаким.
Со стариком я не стал заговаривать. Хотя мне и не терпелось разузнать у него кое-что о его обыденном самочувствии.
Да какое право вы имеете быть никакими или даже просто заурядными при такой-то согбенности? Для чего вы прожили свои жалкие жизни? Какую работу, угодную миру, делали вы в меру жалких навыков, умений, сил и смысла своих? Красили скамейки, сводили дебеты с кредитами, растили помидоры на жалких своих грядках? Производили ничтожные потомства, которым и не могли передать ничего иного, кроме идиотизмов своих, желчностей и понуростей? И так уж мир задыхается от человека, а тут ещё вы все!.. Отчего вы к концу дней своих не излучаете тихого света благородства, совершенства и мудрости?! Увидишь такой свет и порадуешься. За человека порадуешься, за себя самого порадуешься. Есть, мол, и у тебя шанс на достоинство в исходе дней твоих. Чёрт побери, да кто вам сказал, что вам вообще следовало бы являться на свет с этакими-то скудоумиями и неприглядностями?! Ничтожные, обыкновенные, заурядные, к вам моя великая ксенофобия!
Это было уж на какой-то линии острова, а номера я не запомнил. Я вообще никогда номера не запоминаю. У улиц номеров не бывает, не должно быть. Всякий номер – лишь низшая ступень уличных кличек. Хорошо ещё хоть стрелка, с её биржею, с её колоннами, была далеко. Никогда не любил стрелки за её глупую классицистскую помпезность.