Жизнь на холсте: работа Ребекки Хэтауэй, музей Бертона и Художественная галерея, Байдфорд, август 2016 года.
Ребекка Хэтауэй умерла в феврале 2015 года от осложнений, последовавших за поставленным четырьмя годами ранее диагнозом «болезнь Альцгеймера в ранней стадии». Ей было сорок девять лет. На протяжении своей творческой жизни Хэтауэй работала с разными материалами, в том числе с керамикой и тканями, постоянно возвращаясь к живописи маслом. Свои живописные работы она сравнивала с ведением дневника. Десять работ, выполненных маслом по холсту, представленные на настоящей выставке, созданы в разные периоды ее творчества. Самая ранняя из них – дипломная работа в коллежде Ридинга 1984 года, самые поздние – две до сих пор не выставлявшиеся картины из ее студии в Хартленде из цикла, над которым она работала перед смертью. Выставленные работы дают уникальную возможность заглянуть во внутренний мир художницы, чья бурная личная жизнь часто отражалась в ее произведениях.
Вы спрашиваете меня, как мы познакомились и что она была за человек. Это долгая история.
1. «Рухлядь», 1984 год, 122 х 91,5 сантиметра, холст, масло. На дипломной выставке Хэтауэй было представлено восемь холстов одного и того же размера, и на каждом в гиперреалистическом стиле были выписаны обыкновенные в домашнем хозяйстве предметы, которые заполняли холст целиком, не оставляя свободного места. Представленный здесь холст, номер 6 из оригинальной серии, представляет собой несколько предметов из того, что Хэтауэй называла «ящиком с хламом» из туалетного столика в ее однокомнатной квартире на Лимингтон-роуд: тубусы губной помады, маникюрные ножницы, непарные серьги, а также ластик. Все предметы изображены чуть больше чем в натуральную величину, их цвета ярче естественных, что напоминает поп-арт 1960-х годов, хотя сама Хэтауэй всегда отрицала влияние этого направления на свое творчество. Свою дипломную выставку она называла серией «дистиллированных наблюдений», дневником визуальных впечатлений того года, когда они были написаны.
Вскоре после нашей первой встречи Бек рассказала мне странную историю. Это было в 1980 году, тогда мы обе изучали историю искусств в университете Ридинга. Мы обменивались детскими воспоминаниями, как обычно и бывает после знакомства, и я рассказала Бек, как приставила лестницу к окошку ванной, чтобы подглядывать за моим братом Робином, пока он лежал в ванне. Мне было тогда четырнадцать лет, а Робби двенадцать.
– Тебе не кажется это странным? – спросила я. – То вы бегаете голышом по саду позади дома, а то ведете себя как незнакомые люди. По-моему, это странно.
Узнав, что я подглядывала, Робби разозлился и едва не заплакал. Я сказала ему, что он стал пленником социального конструкта.
– Отвали, – сказал он.
– Это инстинкт, – сказала Бек. – Он подсказывает, что с определенного момента больше нельзя вместе принимать ванну, и дело кончается тем, что ты трахаешь собственного брата.
Я захохотала, и мы обе так зашлись смехом, что, скрючившись, касались лбами ковра. Я втайне думала, что мне нравится брат Бек, Бен, а не Робби. У Бена были тонкие, как тростник, предплечья и длинные ресницы. Бен был на три года старше нас с Бек, и у него уже была невеста, девочка по имени Роуз, изучавшая в Оксфорде философию, политику и экономику.
– Тебе это покажется странным, – продолжала Бек, – но в десять лет мама усадила меня и сказала, что женщины в нашей семье – отчасти пауки.
– Что? – Я украдкой взглянула на нее, пытаясь понять, серьезно она или хохмит. Она закрыла глаза и прислонилась запрокинутой головой к кровати. У Бек были такие же длинные ресницы, как и у ее брата, но у Бена темно-коричневые, а у Бек цвета лесного ореха, при определенном освещении они казались почти бесцветными. Цвета топаза, сказала Бек, такие же, как у ее матери.
– Знаю, ты думаешь, я шучу, но это правда, – добавила она. – Мама сказала, что у меня начнутся месячные, как и у всех остальных, только у меня каждый раз будет дольше и болезненней, потому что выстилка матки содержит шелк и человеческому телу трудно от нее избавиться. Мама сказала, что скоро я к этому привыкну. Я спросила, что еще будет, а она сказала, что, наверно, ничего, потому что паучьи гены за долгие века разбавились человеческими, и я, скорее всего, проживу жизнь, даже не замечая, что они во мне есть.
Она помолчала, и это выглядело так, будто она дает мне возможность вклиниться, задать вопрос, даже рассердиться, но я не придумала, что бы сказать. Я понимала, что все это не всерьез – может ли быть иначе? – и ожидала, что Бек снова повалится от смеха лицом в ковер, пихнет меня коленом в бок и скажет, что на этот раз она меня надула как следует, как никогда, но она ничего такого не делала, а только, прислонившись головой к кровати, молчала и ждала. Мне стало жутковато.
– Этого, однако же, не может быть, – сказала я в конце концов. – Зачем твоей маме говорить тебе такое?
Бек перестала смеяться, издала нечто вроде «ха» и презрительно фыркнула.
– Ты мою маму не знаешь, – сказала она. – Вероятно, так на свой лад она хотела объяснить мне, чего ждать от половозрелости.
В комнате было почти темно – горела только тонкая лампа дневного света над раковиной, все остальные мы выключили – но, повернувшись к Бек, я заметила слезу, блестевшую у нее на щеке. Я проследила, как слеза скатилась по щеке и капнула ей на колени.
– В прошлом году у меня месячные совсем прекратились, – сказала я. – Врачи не понимают, что со мной неладно. Думают, это просто стресс – экзамены, начало учебы в колледже и все такое. По-моему, это оттого, что я с отклонениями.
– Ничего не с отклонениями.
Я наклонилась вбок и обняла ее. Она прижалась лицом к моему плечу и заплакала. Я чувствовала, как слезы пропитывают мне футболку, и не понимала, отчего она плачет, – оттого ли, что у нее странная мама, что у меня месячные прекратились или отчего-то еще, скрытого между контурами других вещей, но это не казалось важным. Важно же было то, что она может поплакать и есть я, есть кому ее обнять. Я испытывала тайный восторг, не так уж сильно отличавшийся от того, что чувствовала, стоя на приставной лестнице и глядя через запотевшее стекло ванной на изменившееся тело Робби.
Через некоторое время Бек улеглась на пол, положила голову мне на колени и мы продолжали разговор с того места, где прервались. Говорили о тех, кого больше всех терпеть не могли в школе, о том, что будем делать по окончании университета. Проболтали до двух часов ночи. Мы все еще были неразлучны, хотя прошло уже три недели семестра. Я боялась. Боялась того, что все нам испортит. Испортить могли мои отношения с Беном, потому что, думала я, это значит, что я буду все время думать о нем и какая это будет тоска, когда исчезнет новизна.
Я испытала облегчение, узнав, что у Бена уже есть подружка, что у нас с ним никогда ничего не будет.
Все это время я знала, что мама Бек – фотограф Дженни Хэтауэй. Прежде всего именно благодаря Дженни я подружилась с Бек, и если честно, то у меня появилась безумная идея написать о ней дипломную работу – хотя на самом деле мы познакомились с Дженни только на свадьбе Бена на следующее лето. Дженни мне показалась нервной, она как будто постоянно искала способ удрать, как будто свадьба, гости, события того дня – всего этого для нее многовато. Маленькая, худая как привидение, волосы прямее и бледнее, чем у Бек. Постоянно поглядывала вокруг, искала сюжеты для снимков.
Было в ней что-то такое, от чего я чувствовала себя не в своей тарелке. Может быть, дело в том, что она очень отличалась от моей мамы, которая работала в банке и в последнюю пятницу каждого месяца ходила с подругами в винный бар «У Йейтса». Домой обычно приходила пьяная. Мне больше нравился отец Бек, Адам. Он казался более спокойным и похожим на Бена.
Только начав работать над диссертацией, я обнаружила, что Дженни Хэтауэй сделала серию фотографий биолога Терезии Солк, умершей от редкой и совершенно истощившей ее болезни, которой она заболела во время долгих полевых исследований в бассейне Амазонки. По некоторым сообщениям, она заболела от укуса паука, хотя скорее ее иммунная система еще раньше была расшатана повторявшимися приступами лихорадки и не могла сопротивляться болезни.
Я не смогла понять, с чего все началось. Семья Солк, по-видимому, купила участок земли. Домашние твердо решили не давать ей снимать, фотографии рассматривались как покушение на неприкосновенность их частной жизни.
Дженни Хэтауэй снимала довольно странные вещи, один газетный обозреватель даже назвал ее британской Дианой Арбус[7], но у меня сложилось впечатление, что смерть Солк подействовала на нее сильнее, чем Дженни пыталась это представить, она приняла ее очень близко к сердцу.
Это могло бы объяснить, почему она скармливала Бек всю эту чепуху о пауках. Ребенок Терезии Солк умер у нее в матке, это я знаю. Врачам пришлось делать кесарево сечение, Солк была слишком слаба, чтобы родить самостоятельно.
Дженни, по-видимому, сфотографировала этого мертвого ребенка. Невозможно увидеть эту фотографию и не пережить потрясения, особенно если у вас маленькие дети. Возможно, Дженни страдала от какой-то редкой формы комплекса вины за то, что осталась жива.
2. «Колюшки», 1988 год, 61 х 91,5 сантиметра. Холст, масло. Этот холст, впервые представленный на первой крупной выставке Хэтауэй в Лондоне, написан в том же стиле, что и работы ее дипломной выставки, хотя цветовая палитра более приглушенная и есть указания на менее строгий и более живописный стиль, характерный для ее работ следующего десятилетия. При ближайшем рассмотрении можно видеть, что «колюшки», образующие плотную стайку и занимающие целиком весь холст, суть на самом деле йельские ключи, более двух сотен йельских ключей, специально собранных Хэтауэй с тем, чтобы написать их. Во время интервью ее спросили о значении колюшек, и Хэтауэй заговорила о значении ключей как символов секретности и ограничения свободы передвижения.
Осенью на втором курсе Бек ушла с отделения Истории искусств и перевелась в колледж в Ридинге. Она хотела стать художником, настаивала она, а не профессором. Мы по этому поводу серьезно поссорились, и некоторое время после этого Бек со мной не разговаривала. Через несколько лет она сказала мне, что причина, по которой она разрывала связи, состояла в том, что она боялась потерять меня, что даже тогда представлялось довольно нелепым, какой-то агонией.
Она жила в безобразной однокомнатной квартирке неподалеку от Лондон-роуд и проводила большую часть времени с аспиранткой Эйприл[8] Лессор, которая делала коллажи из полосок довоенных тканей и старых автобусных билетов. Я отказывалась называть Эйприл художником, хотя коллажи из текстиля сейчас в моде, и, мне кажется, можно сказать, что в своем творчестве она опережала время. Как бы то ни было, смотреть на нее мне было противно. Я даже возненавидела месяц, название которого ей дали в качестве имени.
Думаю, Бек и Эйприл были любовницами, хотя я никогда об этом не спрашивала. К тому времени, когда мы снова стали разговаривать с Бек, Эйприл уже ушла в историю.
Через неделю после похорон Бек мне позвонил Бен и спросил, не помогу ли я ему убраться у нее. Сначала я не поняла, кто говорит, то есть голос был знакомый, но никак не могла сообразить, кому он принадлежит. До тех пор мы с Беном никогда по телефону не говорили, ни разу.
Он вошел в мою жизнь более чем на тридцать лет, и все же, если суммировать все то время, которое мы провели друг с другом, едва ли наберется два выходных дня, даже меньше.
– Ты вовсе не должна соглашаться, Изабель, – сказал Бен. – Но если чувствуешь, что выдержишь, я буду тебе признателен. Я не был там, понимаешь, с прошлой зимы. Стало слишком тяжело.
Я испытала прилив самодовольной благодарности: выходило, что дело было не только во мне.
– Зачем она хочет себя там похоронить? – сказала жена Бена, Роуз, когда Бек объявила, что уезжает из Лондона, будет снимать коттедж на побережье в северном Девоне. Неплохой вопрос, хотя ответ казался более очевидным, чем я допускала в то время. По моему опыту, с людьми после разрыва происходит одно из двух: либо трахаются до самозабвения, либо запираются в глуши, делая вид, что нашли себя.
Выйдя на платформу железнодорожной станции Эксетер – Сент-Дэвидс, я не могла избавиться от мысли, что последний раз ехала к Бек года четыре назад, или, по крайней мере, так я себе говорила, хотя на самом деле ближе к семи. Я нашла Хартленд на карте, он не показался мне таким уж изолированным. В стране такого размера, как Англия, нет места, которое было бы сильно удалено от любого другого места, по крайней мере все так думают, отчего кажется тем более невероятным, что дорога в Хартленд занимает пять часов: сначала на скоростном поезде до Эксетера, затем на местном до Барнстейпл и потом на автобусе вдоль побережья до Хартленда. Последний отрезок пути, казалось, не закончится никогда. Барнстейпл странное место – наполовину исторический порт, наполовину промышленная зона, и от этого пейзаж кажется только более странным. Я и не подозревала о существовании пустынного шоссе, тянувшегося по плоскому кочковатому побережью, мимо фермерских домов, ветровых электрогенераторов и изредка попадавшихся развалин сараев.
Наконец показалась и сама деревня, это одно из тех мест, которые вы посещали во время каникул в школьные годы: остановка автобуса, круглосуточно работающий магазин, кафе с полосатым навесом, церковь и лавчонка, где туристы покупают подарки и сувениры. В кафе теперь есть машина, готовящая капучино, от этого вы одновременно испытываете и грусть, и облегчение.
Выйдя из автобуса, я почувствовала разлуку с Лондоном так, будто от почти зажившей раны оторвали грязный кусок пластыря и выкинули.
Коттедж, в котором жила Бек, стоял в дальнем конце грязного переулка. Внутри все производило впечатление сознательной реконструкции типичного интерьера 1960-х годов, включая виниловые обои и гарнитур из трех дутых кресел оранжевого цвета. Дровяная печь, чудовищная плита фирмы «Рейберн», дававшая также горячую воду.
– Владельцы сказали, что можно все переделать здесь по своему вкусу, – радостно сообщила мне Бек, только она так ничего и не переделала, просто бросила свои вещи и забыла о ремонте. То же было и с квартирой в Фулхаме.
Лучше всего в этом коттедже было его положение – окна выходили на поля, вдалеке за деревьями виднелось море. Заросший сад позади дома, грязный бетонированный двор, за ним непроходимые заросли ежевики и купыря. Возле дома сарай-пристройка, крыша которого почти столь же водонепроницаема и который Бек использовала как студию. Обогревался сарай его огромным серо-коричневым нагревателем, который, запасая тепло, работал по ночам, когда электроэнергия дешевле, и выглядел так, будто его изготовили в день победы над Германией. Убрать его отсюда значило разобрать часть сарая, и сразу становилось ясно, почему никто до сих пор не предпринимал таких попыток. Балки сарая образовывали дуги у нас над головами, как обнаженные шпангоуты опрокинутого струга викингов.