Родился в 1983 году в Краснодаре, с 2013 года живет в Санкт-Петербурге. Окончил юридический факультет. Работал охранником, звукорежиссером, пивоваром, установщиком кондиционеров, журналистом. Автор текстов в изданиях «Горький», «Нож», «Археология русской смерти», «Новый мир» и других. Основная сфера интересов – утопия, ностальгия и эсхатология советского и постсоветского пространства. Основатель музыкального проекта Dvanov.
Музыка, о которой идет речь в статье: https://www.youtube.com/watch?v=u-Rc0zdhks&list=PL7f_ywlsJjeMic6KqopsqSfEhYPpECt6f
Я захватил небольшой кусочек позднего СССР, все мое дошкольное детство пришлось на восьмидесятые. Я даже застал Ленина в букваре и успел записаться в октябрята. Впрочем, чем дальше, тем больше я чувствую, как мои обрывочные воспоминания об Афганской войне по телевизору, о походах к зубным врачам, о песне «Вальс-бостон» в Первомайском парке Краснодара, о песне «You’re My Heart, You’re My Soul» в луна-парке на Старой Кубани, о песне «В доме моем» на разбитых дорогах Тамбовской области пытаются подменить чужие коллективные образы. Эти образы мы можем видеть на обложках sovietwave-групп: пустые проспекты, подернутые пленочным флером, мегаломанские сооружения непонятного назначения. То, что поклонники СССР на интернет-площадках любовно-иронически называют «артефактами развитой исчезнувшей цивилизации»[17].
Я понимаю, как бороться с этим вторжением масскультуры в мою личную память, но уже не могу не воспринимать эти образы как специфические маркеры Советского Союза, которого никогда не было. Можно упомянуть слово «хонтология», которое часто стало применяться[18] как раз в значении «тоска по будущему, которое не наступило». Такого рода образы утопичны и ностальгичны одновременно.
Под утопией обычно понимают некий социальный идеал, словами Леонида Геллера и Мишель Нике[19] – «внутренне связный и утверждающий свою всеобщую действенность “виртуальный” мир, радикально улучшенный по сравнению с миром “актуальным”». Исследователи выделяют много форм утопий, классифицируя их по типам дискурса, аспектам реальности, которые нужно изменить, и другим параметрам. К примеру, исследователь советских утопий Ханс Гюнтер[20] выделяет утопии «города» (урбанистическая, рациональная утопия) и утопии «сада» (пасторальная утопия, идея окультуренной природы). Утопии могут видеть идеал как в прошлом (утонувший град Китеж), так и в будущем (теория технологической сингулярности).
Утопия движется утопизмом, особым образом мышления. Вместе утопия и утопизм образуют утопическое поле. Леонид Геллер и Мишель Нике предлагают два признака этого поля: разрыв с настоящим (то есть отказ от прошлого или будущего, «великий поворот») и коллективный характер идеала (чтобы не причислять к утопиям всевозможные индивидуальные робинзонады на райских островах).
Ностальгия – чувство тоски и фрустрации. Первоначально этот термин применялся как медицинский: им в XVII веке описывались страдания швейцарских наемников, грустящих по родине. Затем границы понятия расширились, и под ностальгией стали понимать печаль по всему безвозвратному, а то и по тому, чего никогда не будет. Печаль по небывалому – это не обязательно «негативное» чувство, не обязательно депрессия: светлая грусть по лучшему или недостижимому миру, по тому, чего не хватает в мире этом, является побудительной силой любого утопического мышления. Ностальгия не только видит какое-то реальное, идеализированное или воображаемое пространство-время как идеал, она подразумевает его желанность в будущем.
Ностальгия – важная примета современного общества. Исследователи говорят о разных социальных причинах ностальгии: желание «старой доброй» стабильности, разочарование в техническом прогрессе, разочарование в победившем капитализме и поп-культуре, желание вернуться в мир с понятными иерархиями и большими нарративами, размытыми состоянием постмодерна. Есть тут и экономический фактор – монетизация ностальгии, «коммодификация памяти», когда воспоминания выходят на рынок и становятся обычными объектами купли-продажи: на раскручивании спирали ностальгии можно заработать (в качестве примера можно привести модные коллекции «под 90-е», в которых одежда «бандитов» и «гопников» становится дорогим фетишем).
Все это порождает интересный феномен, когда утопия и утопическое мышление в рамках поп-культуры обращаются в прошлое, к его меткам и маркерам, приводя к таким явлениям, как, с одной стороны, формально деидеологизированный ретрофутуризм (как в серии игр Fallout или в музыке sovietwave), а с другой – «готический» интерес к фашизму, консервативным ретроутопиям и вообще реакционной «традиции», которая стремится наследовать эстетике «подлинной Европы» с ее белым мрамором. Это своего рода попытки реконструировать будущее, которое могло случиться, если бы «самое главное» осталось прежним. Как на полотнах Всеволода Иванова с его мифической Гипербореей – волхвы и красны девицы смотрят на стада мамонтов, а над ними пролетают звездолеты и встают лики богов.
Ностальгия в кино и литературе изучаются уже давно (например, в классических работах Фредрика Джеймисона[21]). Применительно к ностальгии в музыке самой обсуждаемой книгой последних лет стала «Ретромания» Саймона Рейнольдса. Опираясь то на отрывки из постструктуралистов, то на свой личный опыт, он постулирует: поп-музыка в условиях всеобщей цифровизации застыла в своем развитии и может предложить только пережевывание уже существующих идей и стилей. Важным для Рейнольдса становится понятие «хонтология», позаимствованное у Деррида: «наука о призраках», которая воплощается в разных формах погружения музыкантов в воображаемое прошлое. К этой книге можно предъявить массу претензий – от увлечения неймдроппингом до отсутствия внятного метода, – но в любом случае в русскоязычной среде Рейнольдс стал одной из звезд музыкальной философии: даже в статье «Хонтология» в русской «Википедии» он представлен как «мыслитель» (в англоязычной – как «музыкальный журналист»).
Как бы то ни было, определенные симптомы современной поп-культуры, описанные Рейнольдсом, очевидны: ностальгический и утопический подтексты значат для массовой культуры очень много. Как они работают в русскоязычной музыке последних десятилетий, я и постараюсь рассмотреть в следующих главах.
Неспокойные времена, времена предреволюционные и революционные, времена социальных катаклизмов становятся хорошей средой для утопических и апокалиптических настроений: этот феномен описан в сотнях исследований[22]. Утопическое мышление эпохи перемен может быть связано с ожиданием конца света (с последующим раем для праведников), а может сводиться к желанию вернуть все как было раньше.
Все это хорошо описано применительно и к России первой четверти XX века, и к России 1990-х годов. Вспомним: взрывной рост новых религиозных и радикальных политических движений, Павел Глоба обещает катаклизмы по телевизору, война в Чечне, расстрел Белого дома. Общее похоронно-карнавальное настроение не могло не проникнуть в музыку. Здесь мы остановимся на двух значимых фигурах, которые представляют два типа утопического мышления: Егоре Летове («Гражданская оборона») и Борисе Усове («Соломеные еноты»).
Творчество Летова – важный источник понимания истоков и форм вечной мечты о невозможном, которой проникнут весь русский утопизм. Работы «Гражданской обороны» 1990-х годов можно назвать хилиастическими. Что это значит?
Хилиазм, он же милленаризм, в своем изначальном значении – учение о тысячелетнем царстве Божием на земле. Однако часто этот термин расширяют, понимая под хилиазмом практически любое мистически или метафизически окрашенное утопическое мировоззрение о достижимости царства Божия на Земле. Поэтому хилиастические подтексты находят не только у чешских таборитов или мюнстерских анабаптистов, но и у большевиков (что вошло и в научную, и в художественную литературу)[23] или даже у сторонников ИГИЛ[24]. Чаще всего хилиазм предполагает рывок к золотому веку через уничтожение текущего порядка вещей, через революцию – не только социальную, но всеобщую. Как это сформулировано у Платонова: «Или мир, или человечество. Такая была задача – и человечество решило кончить мир, чтобы начать себя от его конца»[25].
При этом даже коммунистические светские хилиасты – вплоть до cоветского наркома Луначарского – часто использовали христианскую лексику и библейские образы. Развивается хилиазм и в рамках так называемого русского космизма, учения, опирающегося на труды Николая Федорова, который пророчил наступление рая после воскрешения всех умерших.
Если тексты Летова 1980-х гиперболизировали и высмеивали официозную риторику СССР, к середине 1990-х и моменту воссоздания «Гражданской обороны» (в 1990–1993 годы Летов выпускал альбомы в рамках проекта «Егор и опизденевшие») поменялись и Летов, и страна. Через несколько месяцев после поразивших музыканта московских событий октября 1993 года Летов вступает в Национал-большевистскую партию, созданную писателем Эдуардом Лимоновым и философом Александром Дугиным, и активно участвует в деятельности национал-коммунистического движения «Русский прорыв». По сути, на какое-то время он становится главным певцом революции в России. В 1997 году выходят альбомы «Солнцеворот» и «Невыносимая легкость бытия», где все революционные искания Летова изложены максимально подробно.
Тогда это многих удивило, да и до сих пор период «Солнцеворота» считается самым «неудобным» в творчестве группы. К примеру, в трибьюте «ГО», изданном в 2019 году, перепеты только три песни из этих альбомов.
Когда-то в юности мне в руки попал сборник стихотворений времен Гражданской войны, и я (как фанат «ГО») удивился: ведь все это я уже слышал у Летова. Ну в самом деле: а какое именно авторское отношение к теме есть в песне «Винтовка – это праздник»? Неужели он здесь не вовлечен в эту игру в «лихую» эстетику Гражданской войны и тогдашних песен вроде «Яблочка»? Неужели абсолютно хилиастическое, платоновское «там, наверное, вообще не надо будет умирать» – это только сарказм? Уже в ранней «Гражданской обороне» виден интерес к советскому наследию, порой цитаты тянутся целыми куплетами – например, из песни на стихи Роберта Рождественского «За того парня»:
Обещает быть весна долгой,
Ждет отборного зерна пашня,
И живем мы на земле доброй,
Но нас нет, нас нет, нас нет, НАС НЕТ!
Партия – ум, честь и совесть эпохи.
Здорово и вечно!
Здорово и вечно!
В общем тематика и техника текстов Летова подготовила вполне плавный переход от «антикоммунистического» материала ранних альбомов к «прокоммунистическому» материалу «Солнцеворота» и «Невыносимой легкости бытия». Путь от иронических стилизаций к стилизациям постироническим оказался не таким уж и долгим. Темы, которые Летов в 1980-е обыгрывал саркастически (помимо материала «Гражданской обороны» работа с советскими источниками стала основой концептуального проекта «Коммунизм»), в 1990-е были разработаны им всерьез.
Мотивы конца времени, необходимости уничтожения текущего миропорядка ради вечного золотого века, близости (если не идентичности) категорий смерти и победы, а также множественные отсылки к христианской эсхатологии (в первую очередь к Откровению с его звездой Полынью и небесами, свернувшимися, как свиток) – все это типичные хилиастические концепты, ранее разработанные Платоновым, Гастевым, Кирилловым и другими левыми авторами первой четверти XX века. А до них – всевозможными еретиками и сектантами, от адамитов («Кровь будет течь по всей земле до высоты лошадиной головы[27]») и до русских хлыстов.
Маятник качнется в правильную сторону,
И времени больше не будет.
Горизонты теснились в груди,
Утопали в кровавых слезах,
И сияли звезды в земной грязи,
И пьянела полынь в небесах.
В случае с Летовым речь идет скорее не о конкретных утопиях, а об утопическом мышлении. Описываемый золотой век, когда «будет новый день», но «времени больше не будет», крайне абстрактен, а сама идея разрушения мира и гибели героев выглядит для автора более важной, чем описание цели этих лишений. А «солнышко зовет нас за собой в поход» в итоге на «гибельную стужу, на кромешную ночь»[28]:
Всласть
Надышавшись дымным хлебом,
Гнать
Факелом живым – в небо
Сквозь каленый лед,
Сквозь кромешный полдень.
Долгий путь домой сквозь небеса.
Но насколько ностальгично это творчество? Логично, что с такими мыслями не предаются иллюзиям и ловушкам памяти, а идут на баррикады: старый мир настолько плох, что не стоит жалости, ностальгия тут исключительно по небывалому. Конкретно историческая «советская Родина», например, упоминается в текстах всего один раз[29].
С другой стороны, о том, что сибирский андеграунд музыкально многое почерпнул из советской «официальной» музыки, сказано уже много[30] – да и сама «Гражданская оборона» в 2002 году выпустила альбом «Звездопад» с каверами советских хитов разных лет. «Шлягерная» мелодика на «Солнцевороте» и «Невыносимой легкости бытия», кажется, действительно присутствует, и исполнение песни «И вновь продолжается бой» на концертах «ГО» той поры совершенно не выбивалось из общей канвы. Более того, «Звездопад» и вообще позднее творчество «Гражданской обороны» как будто прокладывает мостик между ВИА и американским гаражным роком 1960-х: то есть, по сути, «идеальными ВИА», тем, чем ВИА хотели быть, но не стали; и именно тут опять появляется ностальгия по миру, которого не было.
Фигура Бориса Усова, основателя группы «Соломенные еноты» и ряда других проектов, после выхода книг «Песни в пустоту» и «Формейшн»[31] переоткрывается заново. «Енотов» теперь можно использовать как модель для иллюстрации и объяснения самых разных российских феноменов: от судеб маргинализированной интеллигенции в 1990-е и до деятельности современных лоуфайных групп.
Утопизм в текстах Усова можно соотнести с летовским по некоторым формальным мотивам: антикапитализм, неприятие «общества потребления», амбивалентно-романтичное отношение к СССР. Здесь будет уместно вспомнить уже довольно старенькую классификацию утопий Льюиса Мэмфорда[32]. Он делил их на утопии бегства (стремление к немедленному освобождению от тягот и невзгод реальной жизни, уход от мира, который остается прежним) и утопии реконструкции (нацеленность на глобальные преобразования, обеспечение условия для освобождения в будущем). Если революционный хилиазм воплощает вторую категорию, то эскапизм и сама усовская идея «формейшна»[33] как узкого закрытого сообщества, непроницаемого для враждебного внешнего мира, тяготеет к первой. И в отличие от Летова, в случае с Усовым можно говорить о выраженном ретроутопизме. Он не ищет абсолюта и Прекрасного Будущего, представления о возвышенном, прекрасном и справедливом перенесены на конкретную историческую позднесоветскую эпоху, мифологизированную через призму детства. Если в текстах Егора Летова обращение к культурному наследию СССР происходит в рамках постмодернистской игры и/или для подчеркивания общего советского культурного кода, то у Бориса Усова такие цитаты или образы существуют в ностальгическом формате «новой искренности», что-то вроде «верните меня домой»: «Москва – Кассиопея для простых ребят из нашего района». И если Летов черпает многие свои образы и приемы в текстах 1920-х и 1960-х (которые, в свою очередь, тоже ссылаются на 1920-е) и советском неподцензурном искусстве, то Усов настраивает связь между своей современностью и официальными/полуофициальными культурными пластами позднего застоя (это в первую очередь кинематограф и бардовская песня). Борис Усов замечал:
Было ощущение, что уходит Союз, и очень было жалко. Тосковали по Союзу, и сейчас бывает такое. Ведь хорошая вещь был Советский Союз. Я ничего против советской морали не имею, правильные идеи в голову вкладывались пионерам, октябрятам. Не учили тогда глотки всем грызть и выживать любой ценой. Как Союз развалился, так наступил капитализм совершенно звериный. Начало девяностых – это дикая неуправляемая стихия, поэтому хотелось что-то противопоставить. При этом внутри было ощущение затянувшегося детства[34].
Мир многих текстов Усова – это столкновение вымышленной вселенной советских фильмов и книг (с их кодексом чести) с миром победившего капитализма.
Это мир, где умирают или сидят в клетках звери (носители «чистоты» и «честности»), мир отчуждения и одиночества. Выиграть эту войну невозможно (хотя в песне «Диверсантка» и постулируется: «Мои внуки склеят разбитые лапы стеклянных зверей империи»). Поэтому главный путь в этом мире – огораживание от внешнего мира и создание своей микроутопии («Пора открывать заповедник для неприспособленных к жизни людей», «Сидим под снегом и жуем ириски – как никогда доверчивы и близки»).
В общем массиве текстов Бориса Усова выделяются «Новые консерваторы» (1998), которые при всей своей (пост)ироничности не просто несут черты утопического мышления, но и предлагают редкого для песенной культуры зверя: развернутую утопию в духе чуть ли не Александра Чаянова[35].
Это утопия в самом прямом смысле слова: «место, которого нет» (от др.-греч. οὐ «не» + τόπος «место»). Автор помещает золотой век в некий несуществующий хронотоп в условном прошлом и описывает черты его социальной организации: бесклассовое общество, традиционализм, неприязнь к «прогрессу» и даже судебную систему, основанную на моральном императиве.
И хотелось им, если жить, так коммуной бесклассовой,
И бежали сквозь синюю чащу олени белые,
И в поселке лесном никогда никого не колбасило,
А телевиденья тогда еще не было.
Грозы мира не достигали их переменами,
Поколенья сменяли друг друга наплывами плавными.
А детей называли Димонами и Ерменами,
Чтоб они вырастали и помнили самое главное.
Но бывало, что чей-нибудь сын становился вдруг шкурником
И любил заветы отцов все меньше и меньше.
И тогда его окружали люди с лицами хмурыми,
И одним скотом на земле становилось меньше.
В конце текста, как часто и бывает в классических утопиях (там видение утопии может оказаться просто долгим сном рассказчика), герой обнаруживает себя в настоящем во всей его неприглядности:
Время стремное, деноминация, запустение.
Телефонный счет мурлычит просроченным векселем.
Стать бы негром, сбежать куда-нибудь в Кению,
Стать бы инком, свалить да хоть в Древнюю Мексику.
Или, может, дождаться рассветного катера
И рвануть на нем до ближайшего города.
С автоматом, как террорист из группы Баадера,
Чтоб в хрустальной душе зазвучали глухо и гордо
Старые добрые времена[36].
Подытоживая, можно сказать, что Борис Усов и Егор Летов предлагали разные модели утопической реакции на подавляющую и пугающую современность. Кажется, метафизическая ярость «Солнцеворота» невероятно далека от страдающих зверей и подчеркнутого инфантилизма «Дневника Лили Мурлыкиной», но где-то они сходятся: например, в районе кавер-альбома «Гражданской обороны» «Звездопад» с его тотальной ностальгией по Великому и Светлому.
Параллельно с деятельностью Летова, Усова и других андеграундных рок-исполнителей на постсоветском пространстве 1990-х формировался и более мейнстримовый миф русского рока. Окончательное закрепление канона русского рока произошло на волнах радиостанции «Наше радио», начавшей вещание в 1998 году.
«Наше радио» создавалось, когда миф о советском роке как о прогрессистской музыке, несущей людям свет истины и демократии, был еще силен. Изначально и «Наше радио» было легко связать с вектором «демократов 90-х» через его первого владельца Бориса Березовского. Впрочем, первый продюсер станции – Михаил Козырев – не раз подчеркивал принципиальную аполитичность повестки «Нашего радио»[37].
Восприятие «Нашего радио» как аполитичного (в крайнем случае как мягкого интеллигентски-либерального, «за все хорошее», с оглядкой на Макаревича, Шевчука и личные политические взгляды Михаила Козырева – то, что чуть позже будет маркироваться как «белоленточный протест») действительно в какой-то момент стало общим местом[38]. Русский рок последовательно пытался избавиться от имиджа «музыки протеста», сложившегося в конце советской эпохи, а редкие политические жесты мейнстрим-исполнителей уже в 1990-е годы не оказывали влияния на общую репутацию жанра[39]. «Наше радио» в 2000-е и 2010-е годы последовательно «окукливалось», запираясь в своем довольно узком формате и старея вместе со своими слушателями. Конечно, некоторые музыканты позволяли себе политические высказывания (например, Юрий Шевчук), но на общую повестку в русском роке это практически не влияло.
Ситуация в роке (в частности вокруг музыкантов, исполняющих музыку формата «Нашего радио») стала меняться вслед за изменением общей социальной ситуации в стране, и одним из главных водоразделов стал 2014 год и начало войны на Донбассе. Война привела к обострению политической риторики в среде русского рока и вокруг нее. Можно вспомнить, с одной стороны, травлю Андрея Макаревича за «проукраинскую» позицию, а с другой – поездки в ДНР и ЛНР Александра Ф. Скляра, группы «Кукрыниксы» и других исполнителей. Сейчас условно оппозиционных исполнителей с современного «Нашего радио» можно пересчитать по пальцам, а мейнстримом станции становится условно «патриотический» дискурс в диапазоне от «Бурого русского медведя» Сергея Галанина («Я бурый медведь, я родился в приличной стране») и до песен в исполнении Ольги Кормухиной[40], само появление которой на волнах «Нашего радио» стало этаким реверансом в сторону наиболее «государственно» настроенных слушателей.
Здесь особенно показательны два примера – проводниками политического радикализма разных сортов стали исполнительницы, от которых, казалось, этого можно было ожидать в последнюю очередь. Одна из них – Юлия Чичерина, известная прежде всего своими ранними записями: песнями «Ту-лу-ла», «Жара», «Уходя – уходи» и другим. Вторая – Марина Нестерова (Мара), попавшая на «Наше радио» в 2003 году с песней «Самолеты» и воспринимавшаяся в то время как носительница «гламурного» дискурса в духе журнала Cosmopolitan[41]. В общем, широкому слушателю эти исполнительницы были известны как максимально аполитичные. Более того, так они воспринимаются зачастую и сейчас: к примеру, Чичерину приглашают на «хипстерские» локальные мероприятия вроде краснодарского «Стереопикника», рекламируя ее выступление через старые хиты[42].
В новых песнях и интервью Чичерина последовательно транслирует всю сложившуюся мифологию «русского мира» и «сражающегося Донбасса», как будто бы упиваясь особой фразеологией гражданской войны с ее «укропами» и «котлами». Здесь можно найти несколько ностальгических пластов.
Первый из них – ностальгия по совсем недавнему прошлому, по «лихой» поре 2014 года, фазе активных боевых действий.
Это можно сравнить с ностальгическими текстами о гражданской войне, написанными в 1920–1960-е годы[43].
Даже если противник берет в кольцо,
Как под Шахтерском брони прорыв,
Кровь разливается на лицо
С кровью смешанной детворы.
При этом Чичерина не была на Донбассе во время основной фазы вооруженного конфликта: активные бои под Шахтерском разгорелись в июле 2014 года, первый визит Чичериной в Луганск датируется зимой 2015 года, когда Шахтерск уже был в глубоком тылу ДНР. Тем сильнее мифологизируется прошлое: певица постоянно воспроизводит риторические приемы из 2014 года, которые сейчас, после обнародования значительного массива информации о конфликте и развеивания «тумана войны» выглядят максимально маргинально: «Понятно, что просто там все с ними: и укропы, и норвежцы, там все понаехали, и французы, и биатлонистки латышские. Все там сидят. Негры, которые приезжают на сафари и просто стреляют в старух на огородах»[44]. (После поднявшейся в сети волны насмешек это заявление певицы был вынужден прокомментировать единомышленник певицы писатель Захар Прилепин, призвавший воспринимать ее слова как метафору[45].) Чичерина как будто цепляется за непрожитое ею лично, за образы великих героев и подлых врагов, за тревожно окрашенные топонимы, за «Новороссию».
Второй ностальгический пласт – пласт ресентиментной ностальгии по Великой Державе. Светлана Бойм называет такой тип ностальгии реставрирующим и связывает его с теориями заговора. «Реставрирующая ностальгия знает два основных повествовательных сюжета – возвращение к истокам и теорию заговора, характерную для самых крайних вариантов современного национализма, питаемых массовой культурой правого толка, – пишет исследовательница. – Конспирологическое мировоззрение отражает тоску по трансцендентальной космологии и элементарные домодернистские представления о добре и зле»[46].
Подверженные такой ностальгии воспринимают настоящее как неподлинное и подозрительное, обнаруживая истину в сконструированном воображаемом прошлом. Практически все тропы в «донбасских» текстах Чичериной представляют собой какие-то уже существующие в пропаганде образы, опирающиеся на советскую военную песенную традицию, а идеалы черпаются из широкого пласта российской истории: как и в случае с «Ночными волками», НОД или КПРФ, имперское православие накладывается на ностальгию по советскому.
Неслись отряды добровольцев – казак, абхаз и осетин.
Мы дойдем до рая, в войне сгорая,
Нету жарче жара родного края.
И теперь не легка ни одна верста,
Окромя креста.
И опять все готово для того, чтобы рвать.
И легко наполняются яростью наши сердца.
И плевать, что никто не хотел умирать.
Нам не жалко себя,
А тем более слов и свинца.
Если Чичерина для своей политической реализации выбрала тематику консервативных движений в духе НОД и поэтому смогла как-то встроиться в господствующий «государственный» дискурс и даже набрать с новым материалом какую-то популярность (клип «Рвать» имеет 1,3 миллиона просмотров на YouTube), то радикализация певицы Мары проходила по несколько иному сценарию, по сути, сведя ее творчество в андеграунд. Несмотря на то что новые песни певицы по-прежнему звучат на «Нашем радио» и даже попадают в хит-парады радиостанции, сегодня певица выступает в основном по небольшим клубам или на региональных муниципальных мероприятиях.
Исходной точкой для появления новых песен Мары тоже стали события 2014 года, но реакцией стал не просоветский/имперский, а ультраправый ресентимент фашистского толка. Magnum opus певицы в этом отношении – вышедший в 2018 году альбом «Русская звезда». Основа его философии – концепция «крови и почвы» с обязательной (чуть замаскированной) ксенофобией:
И зачастую нерусская кровь противостоит русской. И есть еще отдельный вид крови и наций – те, которые хотят поработить не только русских людей, а весь мир и все человечество. И песня «Русская звезда» о том, что в интересах чужой крови, которая противоположна твоей, – «порабощение твое, кровосмешение твое, закрытый рот твой». В интересах чужой крови – их заветы. Не твои, а их заветы[47].
В кожаных куртках красными псами
Из-за черты наганы полезли.
Песни с «Русской звезды» и публичные выступления Мары – это такой малый набор русского праворадикала-неофита: немного язычества, немного ностальгии по дореволюционной России, немного манихейства, немного воспевания силы и воли, немного стилизованных римских салютов на фотографиях с концертов, немного солярно-звездной символики, немного фолк-лингвистики в духе Задорнова:
Русский – это тот, кто ПРАВит миром в хорошем смысле слова, то есть будет контролировать мировой порядок и устанавливать свои честные, праведные правила[49].
Поднимайся, храбрый!
Никогда ты не один.
Наша кровь и почва –
коды навсегда.
В противостоянии правды
мир непобедим,
И дает нам силу
вечная звезда.
Исследователь Зигмунт Бауман вводит термин «ретротопия», описывая желание современного западного общества вернуться куда-нибудь назад. Бауман цитирует другого исследователя, Дэвида Лоуэнталя: «Когда угасает надежда на прогресс, наследие утешает нас традицией ‹…› Прошлое восхищает больше, оставаясь царством веры, а не фактов»[50]. Эти процессы ведут к эффекту, который Бауман называет «назад к племенам»: росту ксенофобии и невосприимчивости к носителям какой-либо «чужой» идентичности.
Конечно, случаи Чичериной и Мары можно объяснить особенностями личного опыта и психологии исполнителей, но это не тема нашего исследования. Нам нужно понять, какие вообще у русского рока формата «Нашего радио» могли быть предпосылки, чтобы стать субстратом такого рода ценностей.
Возможно, корни этого нужно искать в том, что русский рок – и «Наше радио» в том числе – это идеологически окрашенное явление со своим каноном.
Канон этот в общих чертах таков: есть великая русская музыка со смыслом, которая в 1990-е годы не на жизнь, а на смерть билась с ненавистной пластмассовой попсой (и проигрывала). В конце 1990-х появилось «Наше радио», которое вдохнуло в русский рок новую жизнь и дало дорогу последней волне великих русских исполнителей. С тех пор ничего не изменилось, ход истории вполне утопически остановился: последние настоящие звезды – это Земфира и «Мумий Тролль»[51] и прочие исполнители, появившиеся в конце 1990-х – начале 2000-х. И консерватизм эфира (а его большую часть до сих пор составляют песни, записанные в 1990–2000-е) вполне коррелирует с консерватизмом политическим.
Отчасти эта идеологическая бомба была заложена под «Наше радио» с самого начала. Полли Макмайкл размышляет о том, как радиостанция со своим жестким форматом отражает консерватизм слушателей, а нацеленность исключительно на русскоязычную музыку постсоветского пространства отдаляет русский рок от общемировых музыкальных процессов, запирая его в «нашем» дискурсе[52]. Еще на заре существования станции Екатерина Козицкая в статье «Новое культурное самосознание русского рока» высказала мнение, что «ни одна из современных популярных радиостанций России не уделяет такого внимания воспитанию в своих слушателях чувства единства, принадлежности к некоей общности и гордости за нее»[53]. В 2007 году Михаил Зотов, генеральный директор холдинга News Media Radio Group, в который входила станция, подтвердил это: «“Наше радио” – радио с сильной патриотической составляющей, это радио для тех, кто любит русскую музыку, русскую поэзию»[54].
В конце концов, вспомним один из главных медийных проектов первых лет «Нашего радио»: фильм «Брат-2», построенный вокруг музыки Чичериной, «Смысловых галлюцинаций», «Би-2» и других групп из эфира станции. Вряд ли какой-нибудь еще фильм (при всем своем постмодернизме и безбашенности) так умело играл на ресентименте зрителя: от «Мальчик, водочки нам принеси, мы домой летим» и до «Гудбай, Америка» в исполнении детского хора. В определенном смысле политику «Нашего радио» можно назвать панславистской или даже имперской: она объединяла музыкантов и слушателей из России, Украины и Белоруссии. При этом группы, певшие не на русском языке, можно пересчитать буквально по пальцам: «наше» на поверку оказывалось эквивалентным русскоязычному.
В этом смысле все попытки представить «Наше радио» и русский рок аполитичным, только-про-музыку-явлением, обречены на провал. На станции вполне себе действовала политическая цензура (для Козырева, например, принципиальным стало отсутствие на «Нашем радио» группы «Гражданская оборона»). Сами руководители станции разных лет не стеснялись и не стесняются озвучивать свои личные политические предпочтения и подходы к радиоэфиру[55]. В поздних интервью Козырев так вообще сокрушается, что музыканты не хотят петь о политике («ссут»)[56] – хотя тут можно задаться вопросом, сколько политических песен Козырев сам выпустил в эфир в свою бытность продюсером и насколько это было реально на «аполитичном» радио.
Можно сказать, что за этим стоит еще более масштабное явление – общая мессианская направленность русского рока.
1990-е годы суммированы в очень короткой известной работе Кормильцева «Великое рок-н-ролльное надувательство–2». Причем Кормильцев показывает бездны непонимания того, что произошло. Он вменяет в вину самим рокерам, что они растеряли свою аудиторию из-за того, что связались с платными прогосударственными структурами. ‹…› Дело, конечно, не в этом. Но это очень характерный текст человека, который всю свою жизнь посвятил тому, чтобы сложилось представление о рок-н-ролле как о мероприятии, сообщающем людям правильные вещи. А что это за мероприятие, сообщающее правильные вещи? Это та самая нормативная рамка, внутри которой существует набор предписаний о том, как себя вести. Советский рок претендовал на то, чтобы объяснять людям, как они должны себя вести правильно[57].
Советский рок – почти в любых своих проявлениях, начиная с «Мифов» и «Машины времени», – это донесение каких-то Правильных Вещей, это о том, что поэт в России больше, чем поэт. И с появлением «Нашего радио» этот подход к рок-музыке как к явлению, способному обучать и нормировать, никуда не делся (даже в козыревские годы у русского рока была идеология и миссия – противостояние «попсе», защита «настоящих» музыкальных ценностей, всего «нашего»), а сам русский рок до сих пор часто определяется как «логоцентричная» музыка.
Более того, многие либерально настроенные авторы и сейчас готовы подписаться под тем, что рок-музыкант должен быть лидером мнений, что воспринимающая сторона тут находится в положении ученика по отношению к Творцу и сопровождающим его людям и институциям. Например, колумнист Ян Шенкман, переживая об участии Министерства обороны РФ в фестивале «Нашествие», заявляет: проблема в том, что нынешние рокеры, дескать, не могут научить ничему хорошему, хотя и должны бы: «А что можно противопоставить танкам, чему вообще учит эта музыка, если чему-то учит? Говоря упрощенно, доброте мог бы научить Шевчук, духовности – Гребенщиков. Но их на фестивале не было, а были “Кукрыниксы”, которые снимались у танков и посвятили песню “Звезда” Донбассу»[58].
Если у рок-музыки действительно есть мессианская функция, то странно удивляться, что рок-музыканты погрузились в миссионерство и наконец-то начали говорить о Хорошем и Добром – как они его понимают. Они занимаются ровно тем, чего должны бы ждать от них популяризаторы мифа о русском роке, чем занимаются сами продюсеры и прочие лидеры музыкальных мнений: берут право на говорение неких истин. «Правильные» поучения Шевчука в этом смысле ничем не отличаются от «неправильных» поучений Чичериной, отличается только вектор приложения сил: ну так а кто обещал, что ваши воспитанники, изначально впитавшие весь постсоветский ресентимент, станут вашими политическими последователями? Тем более что патерналистская идея о музыканте, продюсере или ведущем радиошоу как об учителе и пророке очень хорошо перекладывается на условно правое авторитарное мировоззрение. Патернализм Козырева с его бесконечным воспитанием «хорошего вкуса» у населения остается патернализмом.
Добавим сюда чисто музыкантский субкультурный ресентимент по поводу фактического поражения идеи русского рока (набранная тысяча лайков под «Русской звездой» в сети «Вконтакте» – потолок для нынешней Мары) от менее консервативных форм поп-музыки. Особенно заметен стремительный взлет русского хип-хопа, который в парадигме русского рока всегда воспринимался как нечто второсортное, «не музыка». Так что в этой среде можно увидеть почти идеальную среду для возникновения реставрирующей ностальгии.
Sovietwave (советская волна)[59] – направление, сформировавшееся на постсоветском пространстве к середине 2010-х годов; в своем изначальном виде это электронная музыка, опирающаяся на ретро-синтипоп, отечественное перепрочтение перепрочтения электронной музыки 1980-х.
На первый взгляд кажется, что объединяющим все эти группы фактором является их приверженность к советской музыке, своего рода музыкальная археология, поиск полузатерянных культурных пластов. Тут опять всплывает столь любимая Рейнольдсом хонтология, а в sovietwave поначалу хочется увидеть этакую постсоветскую версию групп типа Boards of Canada:
Boards of Canada искусственно воссоздали тусклые и выцветшие текстуры, чтобы расшевелить эмоции, возникающие у вас при просмотре старых домашних видеозаписей, испещренных цветными пятнами, или семейных фотоальбомов, до отказа набитых потемневшими от времени снимками. В моем воображении образы, которые раньше казались нейтральными, стали обретать смысл – мистицизм обыденных вещей и мест: капли дождя, падающие на качели на детской площадке; расплывающиеся в утреннем тумане высаженные вдоль набережной цветы; жилые районы с одинаковыми садами за домами и молодыми мамочками, развешивающими белые простыни ‹…›. Я никогда не был уверен, были ли это настоящие воспоминания моего детства или просто вымышленные представления о конце шестидесятых – начале семидесятых[60].
В самом деле, смотря на обложки многих sovietwave-групп (начиная от их ролевой модели, харьковской группы «Маяк»), мы возвращаемся к тому, с чего началась эта статья. Они реконструируют визуальные образы «идеального СССР»: чистые и пустые спальные районы, парки культуры и отдыха, школьницы на фоне сентябрьской листвы, ветки рябины на фоне белого кирпича, мир «Приключений Электроника» и «Гостьи из будущего». Смутные картинки советского прошлого со школьных фотографий папы или старшего брата: как будто в СССР все жили в мире, пропущенном через «ностальгический» фильтр «Инстаграма». При этом подавляющее большинство sovietwave-музыкантов застали СССР в раннем детстве или не застали вообще.
Я провел небольшой опрос среди музыкантов проектов[61], ассоциирующих себя с sovietwave-сообществом. С эстетикой застоя и 1980-х соотносят себя пять проектов, с эстетикой оттепели – три, для одного из проектов важно и то, и другое. Едва ли половина опрошенных регулярно слушает советскую музыку. Происходит объединение пластов: люди, вдохновленные 1950–1960-ми, «космосом», эстетикой шестидесятнических НИИ, играют музыку «под 1980-е». Кажется, что все это и есть единый и неделимый образ эстетики СССР. Да и аналогия «космос = футуризм = электронные музыкальные инструменты» выстраивалась за десятилетия до появления sovietwave[62].
Это еще более призрачное искусство: оно все – об утопической стране, которой не было. Об «идеальном СССР» – причем не том, что был сконструирован в советских агитках, а некоем СССР из параллельного мира. Тщательно обезвреженном, стерильном и всем понятном. Это не СССР, в котором можно жить и который надо возрождать, это СССР для созерцания и легкой грусти. Светлана Бойм называет подобную ностальгию рефлексирующей, отсылающей к индивидуальной и культурной памяти. Такая ностальгия принимает необратимость времени.
Музыкальный контент здесь оказывается на вторых ролях: многие sovietwave-группы можно распознать на слух только по использованию семплов из советских телепередач разных лет (например, композицию «Последний день в СССР (Перестройка)» группы «Артек Электроника» открывает речь Михаила Горбачева о сложении им полномочий президента страны). Но такие очевидные маркеры встречаются не всегда. Один из музыкантов сообщил мне в анкете: «Я как-то зашел в магазин “Республика”, а там играет что-то стильное такое. Я думал, это какой-нибудь “Салют-112”, а выяснилось, что просто группа Space». Кроме того, границы сообщества сейчас ожидаемо размываются: исходный синтезаторный sovietwave разбавляется и ретро-роком (где действительно заметна «археологическая» работа) группы «Со мною вот что», и инди-попом «Артек Электроники».
Другой аспект – соотношение политического и эстетического. Сами опрошенные музыканты (кроме одного) утверждают: никакой идеологии в их творчестве нет, их ностальгия по СССР носит в основном эстетический характер. При этом участники групп понимают, что эстетика эта привязана к идеологии[63].
Если исходить из восходящего к неомарксистским школам тезиса, что поп-культура – это часть большой идеологической машины, призванной нормировать сознание, то sovietwave на первый взгляд выглядит чуть ли не идеальной музыкой для популяризации «официальной» ностальгии по Советскому Союзу, транслируемой с экрана телевизора.
В самом деле: «Российская газета» с сожалением пишет о закрытии проекта «Маяк», напирая именно на утопическую идеологию: «[Их музыка] воспринимается совсем не как “эхо ушедших дней” (по названию одной из композиций), а как сигнал о том, что все у некогда единого народа, жившего в очень большой и очень красивой стране, которая дерзнула мечтать и подарила человечеству звезды, могло и до сих пор может быть по-другому»[64]. А газета «Бумбараш» (печатный орган «Революционного коммунистического союза молодежи») берет интервью у Эрики Киселевой из «Артек Электроники»[65]. То есть когда «политическая», ресентиментная ностальгия по СССР сталкивается с sovietwave, она может с готовностью пойти на контакт. Технически ничего не мешает этой музыке иллюстрировать ролики «Роскосмоса» и патриотические сериалы.
Впрочем, на пути такого использования sovietwave встает несколько проблем. Первая – это общая размытость месседжа. Чтобы ощутить ретроутопизм sovietwave, слушатель часто должен еще и ознакомиться с сопутствующими текстовыми или визуальными сообщениями, иначе он просто услышит ненавязчивую электронику «под 80-е». Вторая – месседж этот хоть формально и вписывается в общий ретроутопизм официальной культуры, все же является слишком странным и анемичным для нее, он предлагает только созерцание и сиюминутную легкую грусть по неслучившемуся, в нем нет вообще никакой агрессии ресентимента. Кроме того, sovietwave остается ограниченно востребованным явлением: максимум подписчиков в группе «ВКонтакте» из опрошенных нами музыкантов – у «Артек Электроники», и это меньше 10 тысяч человек.