Спросили бы меня, с чего всё началось, я бы ответил просто: ни с чего. Ну не помню я точечки, на которую можно было бы встать и крикнуть: отсюда произошёл Леонид Фёдорович!
Помню грязь на улицах и очень занимательные следы в этой грязи – велосипеда ли шина, автомобиля. Разные. Если у вас есть карандаш, могу нарисовать хоть сейчас. Момент… Это «Проводник»… А это «Мишлен».
И вот я блуждал по такой грязи с деревянной сабелькой. Всё моё пасмурное детство, до разумных лет. А потом ко мне прилетел он – такой сырой, с налипшей грязью, с разлохматившейся шнуровкой – и шлёпнул прямо в голову. Бол. По-русски – мяч.
Я свалился в лужу, а дно её оказалось топким и стало засасывать. На счастье, меня схватили за хлястик и вытащили – хоть бы и без сапог и без сабельки. Отряхнули и пошли дальше лупить по своему намокшему мячу.
Ну вот, я и стал приходить к ним на краешек поля и шагать туда-сюда. Они вкрутили жерди в траву и сконструировали таким образом гол, по-русски – ворота. Впрочем, они были студентами, и у них скоро кончались каникулы. Они разъехались кто в Воронеж, а кто и в Москву. Я же запомнил и оплеуху эту, и лужу, и как лихо они усмиряли подскакивавший мяч, и как выговаривали диковинные слова: офсайд, корнер…
Я удивлён, что в моей душе вообще отпечаталось нечто подобное. Я ничего не знал о футболе и не помышлял о таких развлечениях. На стадионе присутствовал лишь единожды, когда был смотр у кавалерийского полка. И ещё в сладчайший день, когда в Екатеринодар пожаловали кирасиры Ея Величества. Вот в чём была моя страсть.
Мы совершенные пленники младенчества: западёт в душу бог весть что, а ты всю жизнь это носи. Блестящие кирасы, орлы на касках, портупеи вот так, крест-накрест, и кители белые как снег среди глиняного болота на плацу. Всё это отпечаталось во мне как след «Мишлена», и я захотел стать кирасиром. Гимны и всё последование к обедне я выучил потом, как аппендикс, – ради того чтобы только прикоснуться к этим богам, присвоить их, стать одним из них и никогда более не беспокоиться о несбывшихся мечтах.
А мечты во мне роились разные. Мать скончалась от чахотки, когда мне не было и года. Отец передал меня на воспитание своей вдовой сестре, и, когда мы изредка встречались с ним, я видел, что своей хрупкостью и небольшим ростом не нравлюсь ему. Вероятно, поэтому я и сам себе не нравился. Зачислившись в гимназию, я решил стать другим.
На уроке латыни учитель остановил свой палец на моей фамилии и сказал: вот это да, какая редкость, ira означает «ярость». Отец ничего нового сообщить о нашем происхождении не смог, кроме того что прадед учился в Могилянской академии в Киеве и стал священником, читавшим столь яростные проповеди, что от них воспламенялся воздух, а однажды воспламенилась и крытая щепой церковь под Хустом, и он сгорел.
Вот так. А мне казалось, что моей крови не соответствует Леонид. Имя Лёня мягкое, как покрывало, от него тянет бездельем. Книгоноша продал отцу для моего скорейшего воспитания брошюры с житиями, и один из святых оказался воином. Его звали Лонгин, он был одним из стражников, наблюдавших распятие Христа, и позже стал проповедником веры Его.
Раз не удаётся за помазанника Божия сразиться воочию, надо взять меч хотя бы в душе, верно? Я и взял и до последнего класса так и представлялся: Лонгин.
Чтобы не утомлять вас далее, приведу лишь два момента юности, которые обнаружат потом свою важность, и всё.
Первое случилось в двенадцать моих лет под Пшадой, селом, около коего жил дед. Утомившись от социального копошения людей, он построил хутор у моря, чуть в отдалении от деревни собратьев-чехов, прямо у Кавказского хребта. Всё лето, как Адам в раю, я лазил по деревьям и срывал абрикосы, вишни, груши. Горы сияли вдали – когда дед был помоложе, ходил туда, забирался вверх по ущелью и часами пел в скалах: эхо соединяло голоса в ораторию.
Как раз на свой день рожденья я выговорил у деда разрешение сходить к нижнему водопаду с наказом не лезть выше. Наказ, конечно, был попран. Я взял флягу с водой, препоясался рубахой и пошёл через лес. Солнце пробивалось сквозь ветви, реяли хищные птицы, выезжали то дрожки с дальней пасеки, то охотники. Наконец лес кончился, исчезли все живые существа, и я брёл один по долине под палящим солнцем. В тот миг я был свободен так, как никогда более.
Август тогда засушил водопады, в заводях стояла лазурная вода. Скальные ступени я преодолевал, влезая на покатые, зализанные скальные лбы. Покричав и выслушав эхо, взглянул на солнце. Оно пропало, и ветер раздувал фиолетовое облако во всё небо. Я поспешил вниз, но оказалось, что вверх-то забираться легко, а вниз сползаешь осторожно, растопыриваясь как ящерица.
Ударил ливень. Я дважды сорвался и сполз по шершавым плитам, обдирая колени и локти. Водопад пробудился, и мимо меня полилась вода – сначала робко, а затем рекою. Я вымок насквозь и соскользнул вниз по последнему лбу прямо под потоком. Сорвался, покатился кубарем, вскочил и побежал опрометью. Ручей, который я раньше переходил, превратился в бурную реку. Я вбежал в неё, был сбит потоком и ушёл с головой под волны.
Выбравшись из ущелья, мокрый и счастливый, я побежал по долине. Сверху сыпались будто бы ласточкины яйца, только очень твёрдые. Такой град я видел впервые и получал очень больные удары. Когда я вбежал в лес, стемнело и ливень иссяк, оставив на дороге разливы грязи. Ум и чувства мои от усталости обострились чрезвычайно.
Предночной лес молчал, и только с веток капала вода. Мелькали пустынные поляны. Затем они кончились, и я бежал, поскальзываясь, под тёмными кронами. Лес по краям от дороги ожил, и со мною вместе неслись тени.
Сначала неизвестные мне звери, потом всадники, затем всадники в доспехах и шлемах с плюмажами, а за ними полководцы, о которых я читал в «Истории армии и флота». Вскоре их кавалькада свернула в сторону, и появились новые тени: предки. Они мчались тихо, один в камилавке, другой в доспехах, третья сидя по-дамски на лошади и покачивая пятном светлой юбки. Я боялся взглянуть на них и просто следил краем глаза за их полётом вдоль моего пути.
Когда же лес поредел и замерцали огоньки Пшады, духи растворились между стволами, но один из них, невидимый, всё-таки продолжил мчаться и приблизился ко мне. Немой и незримый, он впрыгнул в меня и остался во мне навсегда.
Второе событие… Оно тянулось долгие годы. А началось с того, что, проходя мимо полкового плаца, я услышал прерывающийся стук, то громкий, то тихий, который нельзя было перепутать ни с чем: бол, тот самый, со шнуровкой. Я перелез через забор и побежал к мальчикам, пасующим друг другу красивый блистающий мяч, правда, уже припылённый.
Мы познакомились, их команда именовалась «Ахиллес», хотя состав никак не набирался. Братья Аракеловы развесили самодельные афиши около гимназии, но не преуспели. Пришедшим было от четырнадцати до семнадцати, и совсем не все гимназисты. Самый старший сколачивал ящики на табачной фабрике. Кто-то сказал: «Погодите, раз он девятый, давайте поставим гол и сыграем четверо на четверо, а он будет голкипером. Потом сменим».
Я уточнил, что́ есть голкипер, и, пока команда вкапывала в землю кривые жерди для ворот, выслушал правила – да так и остался стоять между жердей. Мне показалось, что я свой, здешний, как будто всегда стоял тут – в прямоугольнике между штангами, землёй и перекладиной. Аракелов вытащил из мешка и помог мне натянуть свирепо разодранные перчатки его тёти – лакированные, с ошмётками блестящей кожи.
И очень быстро я понял, что вратарское дело – не худшее. Водить мяч в поле – это грандиозное напряжение для дыхания. Необходимо применять финты, выдумывать атаки, а голкипер… всегда наособицу. То сосредоточен, то мечтателен. Большая часть игры проходит без его участия. Он наблюдатель, который видит то, чего не видят другие, и подсказывает, как действовать. Но игра капризна, и часто вратарь остаётся тем наблюдателем, который предвидит, какие беды грозят, но отвратить их не успевает и встречает врага на последнем рубеже.
Вратарь и всевластен, и ущемлён: его единственное преимущество – право играть руками – действует только в его небольшой площадке, но зато там он правит безраздельно. Нападающие могут забить сколько угодно голов, однако если вратарь – как Пётр, ключарь у врат рая, вратарь, да? – если он не поймает направленные в его ворота мячи, то всё, проигрыш. Посему роль голкипера не просто особая, а и вовсе решающая.
Короче говоря, в разодранные тётины лаковые перчатки подсунули ключ от успеха. Оттого росла во мне и заполняла меня не осознаваемая поначалу страсть к спасению… Нет, так выразиться неверно. Извините, я держал русский язык не в совершенстве.
Скажу по-другому: во мне проросло мнение, что я должен спасать всегда. Что через меня, как меловая присыпка линии ворот, идёт важная черта, и на ней я последний стражник. Я вижу, что творится на поле, игра испорчена, команда в упадке, я знаю, что случится дальше, и не могу это предотвратить – однако должен спасти.
Первое поле «Ахиллеса» было гаревым, то бишь песчаным, из мелких камушков. Оттого мои бёдра и локти немедленно закровоточили и рубашка с брюками присохли к ранам – отдирали с трудом и криком. Мать Аракелова разодрала ватное одеяло и сшила мне наколенники и налокотники. Бутсы мы уговорились купить по почте.
Полгода спустя «Ахиллес» немного навострился и бросил вызов команде из Новороссийска. Тамошние футболисты раз в неделю играли в порту с чужеземными матросами. Они огорошили нас необычной тактикой, направляя мяч сразу в атаку. Их форварды врывались в пространства между нашими беками, и мне пришлось шесть раз выпутывать мяч из сетки, как рыбаки достают рыбу.
Зато в первом же своём матче я отразил штрафной удар, penalty. Игрок заглянул мне в глаза, и я чуть задержал его взор. С того мига он был вынужден принять меня в расчёт. Его уверенность была подкошена, до самого удара он не решил, в какой угол отправлять мяч, и потому отправил довольно близко ко мне. Я прыгнул, сложил руки в лодочку и отбил ею мяч в сторону. Публика засвистала.
Летом двенадцатого года мы ездили на поезде играть в других городах. Поля везде были ужасными – играли то на облысевшей поляне ипподрома, то на зияющих между домов пустырях. Тёткины перчатки издирались раз за разом, и я терпеливо их латал.
Я уяснил, что вратари знают себе цену и пользуются успехом у зрителя, но не у всякого, а только того, кто падок на необычное. Даже самой плохой голкипер запомнится, а в полевых игроках легко потеряться. Так у меня нашлось двое вернейших почитателей.
Один – Аракелов Николай, младший из двух Аракеловых. Мы чудовищно сдружились и редко не проводили дня вместе. Коля, хромоногий, неловкий, восторгался моими прыжками за мячом и смелостью, когда я нырял за мячом в ноги набегавшим соперникам. Мне же нравилось подчинять души.
Дружба с Аракеловым пошла рябью, когда на трибуне показалась Галя Межерицкая в белой шляпе и с павлиньим зонтом. Поманив меня после игры пальчиком в сетчатой перчатке, она рассмотрела моё румяное лицо с пробившимися усами и обрушила на меня все свои безумства и эксцентрику. Я же был во власти идей. Я был вратарь, и я считал, что футбол есть великий объединитель сословий – а вовсе не революция, как проповедовали некоторые. И если отменить дворянство и преимущества знати, считал я, то люди смогут мирно сосуществовать, уважая друг и друга и объединяясь для развлечений.
Я, я, я… Мне требовался оруженосец, и, поддавшись моему напору, эту роль согласилась играть Галя. Её влекли особое положение вратаря и моё трескучее резонёрство – чуть-чуть осмысленное, но в огромной своей части пустое…
Знаете, я хотел бы приостановиться, иначе меня унесёт далеко от сути дела. Об Аракелове и Межерицкой я помянул для того, чтобы подчеркнуть, что привык получать удовольствие от своей особости, питая к обоим поклонникам разные, но довольно горячие чувства. Я был, как и многие, одновременно расчётлив и сентиментален.
Решающая же встреча состоялась на десять лет позже, чем вся эта катавасия для голоса с хором, в двадцать четвёртом…
Ей предшествовало следующее. Играя в футбол, я вовсе не отделался от мечтаний о кирасах, украшенных гербом. Они неминуемо вставали перед взором, когда я думал о выборе дальнейших сражений. В этом намерении меня поддержал отец, в войну оставшийся из-за почтенного возраста в тылу. Он отыскал преподавателя, который выучил меня верховой езде, сабельной технике – всему, что требовалось, чтобы поступить в училище.
Я хотел в Николаевское, так как прочёл в газете, что теперь из-за войны в любое училище принимали без оглядки на происхождение. Каково же было разочарование, когда полковник узнал от отца о моих намерениях и обругал его: нельзя верить газетам, в Николаевское до сих пор принимают лишь дворян.
Мечта моя раскололась, как тонкостенная чашка, однако не фатально. Случилась первая революция, и появилось краевое правительство. Я опасался учиться и пока работал секретарём у одного адвоката. Вскоре грянула вторая революция – и вот тут-то изменилось всё. Всюду стало тревожно.
Я записался в ополчение, но, когда к городу подступили большевики, наши командиры решили не сопротивляться. Дальнейшие несколько дней февраля восемнадцатого года и сейчас висят передо мною кровавым сном. Не разбираясь, кого схватили и за что, большевики расстреляли под сто человек. В первый же день. У нашего забора лежал, вывернув ногу, мальчик-сосед, который благоговейно маячил за моими воротами каждую игру и помогал туго затянуть перчатки.
Лицезрея зверства и желая починить сломанную жизнь хоть в каком-нибудь виде, я стал искать возможность примкнуть к силам, противостоящим большевизму. Ходили слухи о разных восстаниях, и однажды я услышал, что с севера к Новочеркасску приближается Добровольческая армия. И, что самое важное, этой армии был придан полк кирасиров Ея Величества!
Я немедленно нашёл тайное собрание несостоявшихся ополченцев, которые намеревались соединиться с Доброармией. Кавалерийские навыки наконец пригодились, и вышедший на пенсию отец меня благословил.
Собравшись за околицей, мы выступили в сторону Новочеркасска. На четвёртый день нас обнаружили. Вдалеке мелькали тени на лошадях и в бурых шинелях, но боя не состоялось. Когда мы таки сошлись с Доброармией, я бросился узнавать, где стоят кирасиры. Однако у всех костров грелись столь голодные и замёрзшие люди, что я бросил искать вожделенный штандарт и дождался, когда части расквартируют в предместье.
Когда я выведал, где кирасиры, разочарованию моему не было пределов: радетели Ея Величества отменили дворянский ценз, но брали только тех, кто служил в кавалерии и был ростом под сажень. Я же, играя в футбол, вытянулся, но далеко не настолько.
Но я не бросил свои мечтания и рассудил, что всё равно следует попытаться проникнуть в ряды кирасиров и там быстро показать удаль. Для того я явился к полковнику Данилову и заявил, что служил в отцовском кавалерийском полку и немного, но яро сражался с большевиками в чине младшего унтер-офицера, а затем потерял все документы и примкнул к ополчению. Генерал-майор открыл рот, чтобы отказать, но я тут же выкрикнул всех командиров полка и цвета штандартов с самоей Екатерины и поклялся исполнять опасные поручения, для которых могут понадобиться невысокие бойцы.
Я врал горячо и убеждённо, держа перед взором свои мнимые подвиги и веря в них, и переживал их тут же, в уме своём, лишь пересказывая генералу сюжеты своих видений. В те секунды я понял, что могу внушать великое доверие. Данилов смотрел на меня едва не со слезами – казалось, такие люди ему давно не встречались.
Спустя ещё несколько подобных эпизодов я осознал, что мне не просто верят, а будто даже не позволяют выказывать сомнений в моей правдивости. Позже я сообразил, что, во-первых, не все встречные подвержены такому внушению. А во-вторых, я догадался о корнях внушения: любой начальник бесконечно ищет выгоду, считает сребреники и потому, встретив настоящего идеалиста, тотчас начинает терзаться совестью и собственными затоптанными идеалами. И если даже такие начальники понимают, что стремления идеалиста наивны, то всё равно стыдятся и отдают нужные распоряжения, подписывают бумаги…
В Новочеркасске я получил испытательное звание корнета и впервые почувствовал силу. Нужно искренне верить в то, что говоришь. И наоборот: говорить то, во что искренне веришь, горячо и одновременно сдержанно, недоумевая и как бы спрашивая совета, разочаровываясь в несправедливости мироздания, но надеясь его исправить. О своём же интересе следует умалчивать, словно его нет, а есть только искренняя вера и честные глаза.
И раз я не мог из-за происхождения достичь того, о чём мечталось, – значит, мне предстояло получить желаемое тем путём, какой был доступен. А что достигнутая цель подчас становится скучной и мелкой – так вся наша жизнь такова… Мне хотелось войти в какое-то огромное, судьбоносное дело и затеять игру, которая была бы не просто забавна, а ещё и важна.
Что же, звучит это пышно – а там, в степи, всё было по-другому: грязно и бедненько. Зимняя война – как дурной сон. Вот у перелеска появляются чёрные фигурки и медленно, нехотя бредут нам навстречу по колено в снегу. Затем палит артиллерия, пулемёты тук-тукают, и начинается бой. Фигурки ложатся в снег и тук-тукают в нас обратно.
Лишь под Киевом на лунном поле бесовской ночью засвистали шашки, принуждая людей кричать по-звериному. Кирасиры столкнулись с красными на дорожке, где разъехаться невозможно. Моя лошадь угодила в канаву, закрытую снегом, и мы перекувырнулись. Пока я выбирался, атака укатилась далее, и, догнав её, я понял, что всё уже кончено – врага порубили.
До самого Киева я так и не коснулся своей саблей человеческой плоти и никого не убил. В Киеве же нас ждали квартиры и праздность. Полковник велел ходить в театры, а на Воздвиженье отстоять всенощную и литургию в церкви, которая считалась древнейшей на Руси. Это был белокаменный храм с очень узкими оконцами и кукольным крылечком.
Сразу после притвора меня придавил собою огромный ангел. Он летел на фреске напротив входа. Огромен был не он сам, а его белый бесписьменный свиток на полнеба. Свиток закручивался как волна и исчезал в бездне.
Я сел у стены и провёл там час, пока не явилась мысль, что этот свиток – время и ангел его, наоборот, разматывает. Предначертанное тянется и уходит за пределы взоров живых, однако длится непрерывно и сохраняется вечно. Боже, как хотелось видеть, что на изнанке.
Через год мы отступили в Ялту. Прибыл отец, и я повёл его в океанографический музей смотреть на венозную рапану – будто ничего не случилось, и война с большевиками не проиграна, и нет ни смерти, ни могил предков, ни брошенного дома и большевиков, марширующих на гаревом поле, где я спас пенальти.
Кирасиры готовились бежать. Отель «Россия» напоминал и казарму, и дворец – его заселили генералами из резерва, которым было некем командовать. Остатки частей сражались в степи, а эти старцы картёжничали в гулком ресторане по соседству с глотающей и переваривающей своих жертв венозной рапаной.
Такая тоска тянулась до ноября, когда нас эвакуировали из Севастополя на пароходе. Отец мучался от меланхолии и морской болезни, а я простился со всем, что было, и лихорадочно и даже страстно ждал новой жизни. Первая игра проиграна, но уже началась следующая. К чему тратить время на горевание, если бол уже летит в твои ворота, верно?
И вот я стояла перед ними, забравшись на ватных ногах на кафедру и разложив конспекты. Можешь вообразить, кто сидел в зале: новоржевские учителя, дновские, опочецкие, островские. Май был особенно холоден, и некоторые сидели в зипунах, а один несчастный надел дырявые туфли вместо сапог и обвернул дрожащие ноги мешковиной.
Разумеется, они глядели на всякого лектора с уважением, да и сама аудитория с её высоченными потолками придавливала их, но всё равно я знала, что они думали: вот явилась институтка с отапливаемым общежитием и столовой и хочет научить нас внедрять критиков в программу, будто не понимает, что мы сами бы рады внедрить кого угодно хоть в геометрию – но нет ни сил, ни времени, а также хлеба и дров.
Нет, я всё понимала! Я оканчивала только третий курс, но мама работала в школе, и все ужасные учительские мучения мне были знакомы. Меня затошнило оттого, насколько фальшив мой доклад. Я не могла рассказать им ничего настоящего и потому решила сломать свой план и начать с цитаты из статьи Белинского, которую долго искала в многотомнике.
Подняв руку, я окинула их взглядом, и зал притих. Дорогие товарищи, сказала я надломившимся голосом, ровно сто лет назад знаменитый русский критик написал о нас с вами, послушайте.
И стала читать: «Много припасено для нас веком прошлым, но ещё большее предлежит совершить ему, создать новое, уничтожить много старого, приобресть, открыть и передать своему преемнику. Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году – стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству, принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещённого человечества…»
По мере чтения в аудитории рождался не слышанный мною ранее звук – вдох с сиплым полувыдохом, когда воздуху что-то мешает вырваться наружу, как у задыхающегося аллергика. Я догадалась, что это был смех, но какой-то страшный, удушливый, точно в зал пустили газ. Сначала учителя справлялись с собой, но на «благоговейной дани уважения от всего человечества» смех прорвался кряканьем и плачем.
По рядам катилась судорога. Одна девушка тряслась будто в эпилепсии, но занавесила рот платком и делала вид, что откашливается. Лицо её умывали слёзы…
А начинался день обычно. Учебная часть пила чай. Заведующая попросила принести что-нибудь к столу, но, как всегда, никто ничего не принёс, кроме меня – я купила мешочек галет. Профессора расположились за столом и развлекались анекдотами, прихлёбывая из чашек. Доцентка спряталась за вешалкой, чтобы иметь возможность читать не отвлекаясь.
Новиков подозвал меня. Он был начальником учительских курсов, опекал меня по-отечески и сейчас тоже протянул ко рту моему галету: на, откуси. Я поблагодарила и отломила половину, вежливо улыбаясь.
Далее я выслушала наставления. Неделю подряд приезжих учителей терзали методами общественной работы, от которой и так спасения не было. Поэтому Новиков хотел бы, чтобы я их не утомляла. Напротив, мне следовало обрадовать учителей подсказками, как искать у таких сложных критиков, как Белинский, статьи, которые могут лечь на сердце старшеклассникам.
Но у меня ничего не вышло. Осознав коллективную судорогу, я испугалась смеха ещё сильнее и закрыла книгу. Крикнула: «Как же был прав великий Белинский!» – и с трудом, будто перетаскивая камни, начала говорить о статье.
Учителям немного полегчало, так как материал я помнила хорошо. Они пришли в себя, и остекленение их глаз сменилось жалостью. Сократив лекцию едва ли не вдвое, я скатилась с кафедры и, стараясь не попасться Новикову, пронеслась к выходу…
Что же, Аста, опять и опять я благодарю тебя за письма и за то, что ты согласилась на партию. Хотя ты и писала, что простила меня, но всё же я хочу объяснить тебе (и, что скрывать, себе), почему я так поступила и как стала такой. Ведь началось всё ещё давно, в Торжке, городочке под Тверью…
Что же касается твоих восхитительных новостей, то я уважаю вас с Зоей за одно только желание принять в семью мальчика. Особенно после того, как мы вместе насмотрелись в Менхегофе на Малючковых и Звоновых. Но всё-таки я хочу сказать вам: подумайте дважды. Я понимаю, что у вас, возможно, нет желания становиться матерями – я тоже прошла через это (если не поставишь мне быстрый мат, расскажу). Также я понимаю, что принять в семью чужого ребёнка – благородный замысел, но всё же: проверьте ещё раз, готовы ли вы.
Почему я так назойливо повторяюсь? Потому что незадолго до той лекции о Белинском я возвращалась от матери в жёстком вагоне, вспоминала всё, что происходило в моей жизни, и тогда впервые подумала: может, я сама приёмная?
Родители мои до революции служили в школе, которую сами же и открывали в усадьбе, купленной у обедневших помещиков. Они стали марксистами ещё в училище и просвещали студентов насчёт классовой борьбы. Им быстро стало понятно, что изгонять угнетение нужно снизу – из людей. На уроке, куда они пригласили родителей учеников, один отец увидел, что сын уронил линейку, и начал его избивать. Его остановили и убеждали, что, даже если сын совершил ошибку, это ничего, это учёба, а сидеть как истукан не сможет никакой ребёнок.
Их выпускники вступали в большевистскую партию, и, когда у власти оказались красные, школу не тронули. Дрова всегда привозили вовремя. Я запомнила гипсовые шары на парадной лестнице у входа, стены, покрашенные тускло-жёлтой краской, купальню, которой гордились родители, спуск к реке.
А вот отца не запомнила – в памяти остались разве что цветные пятна, выплывающие из тумана, из которых складывалось смеющееся лицо. Это уже много, если знать, что он утонул, когда мне было семь. От самого воспоминания об этих пятнах становилось тепло, и они выручали меня, когда хотелось повеситься. Едучи во Псков и сокрушаясь, что мне восемнадцать, а я ещё не любила, я призналась себе, что именно такое смеющееся лицо ищу в знакомцах и незнакомцах.
Мать же я боялась, хотя теперь понимаю, что взяла у неё многое. Она любила коммунизм истово и религиозно. Рассорилась со своей семьёй, гжатскими дельцами: один дядя – пожарный начальник, другой – железнодорожный, третий – торговец льном. С семьёй отца она тоже не ладила – богомольным мещанам её революция казалась концом света. Мать стремилась открыть всем глаза на разные виды эксплуатации, и мечтала об освобождении женщин, как тогда говорили, от домашнего рабства, и, когда их наконец уравняли в правах с мужчинами, возликовала. Вскоре на свет появилась я.
Жили мы в городке столь негромком, что приезжие путались, где окраина, где ярмарка. Сад наш был крошечным и напоминал скорее павильон, где особенно и не спрячешься. Ни я, ни мать, погружённая в проверку тетрадей и подготовку к урокам, о саде не заботились. Когда яблони плодоносили, это рассматривалось если не как чудо, то как прихоть.
При занятой матери моя няня Паша играла роль не няни, а фундамента порядка. Выглядела она пугающе: на гигантском сверхчеловеческой силы теле сидела рябая голова с жидкими косичками и бельмом на глазу. Паша просто жила с нами, ни получая ни копейки и пользуясь общим кошельком. Она без труда валила на землю пьяного соседа.
Больше всего мне нравилось, как Паша купала меня: расстилала брезент, ставила ванну, мыла волосы в тазу и обдавала из кувшина. После этого она заворачивала меня в мохнатое полотенце, клала в кровать, наглаженную угольным утюгом, и приносила кружку молока. Паша наклеила на свой сундук олеографию со Страшным судом, зелёными чертями и грешниками. Тайно от мамы она учила меня молитвам и сводила на службу в дальнюю церковь.
Как исчезли отцовские смеющиеся пятна света, я и правда не помню. Но помню объяснение – он уехал на дальний сплавпункт, провалился между брёвнами и не смог выплыть. Мать ездила его искать, но все розыски с водолазами оказались безуспешными. Река унесла.
После этого всё изменилось, и Пашино присутствие мне уже не помогало. Сначала отменили всю помощь работающим женщинам, затем в газетах появились тревожные статьи, и мама всё чаще лежала на кровати, отвернувшись к стене. «Убивают не врагов, а старых большевиков», – сказала она однажды, и глаза её превратились в два тоннеля. Мама разговаривала со мной всё реже, но всё больше следила, чем я занята, что я читаю.
Марлевая занавеска, отделявшая мою половину комнаты, всегда была отодвинута, и я научилась всему, чему учатся дети, за которыми неусыпно следят и которые не уверены, любят ли их. Когда мать возвращалась, я прислушивалась к её шагам, и, если половицы скрипели энергично, следовало срочно открыть какой-нибудь учебник. Тон фразы, которую она бросала Паше, заставлял окидывать взглядом комнату: не оставила ли я кровать разворошённой, не бросила ли юбку кое-как. Ко мне она прикасалась редко. Я не могла положить голову к ней на плечо и посидеть так хотя бы минуту.
Совсем страшно становилось, когда половицы скрипели быстро – это значило, что мама обдумывает что-то, у неё в школе неприятности и скоро раздастся окрик. А неприятности были: всё настойчивее от матери требовали вести общественную работу, а такая работа значила не просто вести кружки, но и ходить по семьям учеников и убеждать учиться лучше – хвалить, корить, восклицать. Мать замыкалась всё сильнее и всё реже писала письма тем, кто когда-то вступал с ней в партию. Женотделы она не уважала за безграмотность.
Всё чаще мать повторяла, что к власти пришли мерзавцы. Сначала они помогали женщинам работать и делить нагрузку с мужчинами, распоряжаться правом рожать, быстро разводиться – а потом всё это отменили. Почитаемую матерью Коллонтай отправили послом в заполярное королевство, женотделы заменили женсекторами и распустили их, и в конце концов Сталин объявил, что женский вопрос решён. Оставаясь наедине со мной, мать твердила: «Ограбил и обманул, а всё потому, что привык, бандит, считать нас обслугой».
Всё чаще под разными предлогами я уходила из дома. В квартале от нас извивалась Тверца. Берега её заросли таволгой, и в этих высоких шуршащих зарослях ползали полчища мелких насекомых. Несмотря на брезгливость, я падала в траву и лежала часами, думая о том, как убегу. На обратном пути я вытряхивала насекомых и собирала с одежды травинки, чтобы не быть уличённой в валянии.
Зато я приобрела черты, которые стала ценить. Мы есть сумма наших унижений – но и приобретённых в борьбе с ними навыков тоже. Как ни странно, я умела говорить прямо или молчать, но среднего себе не позволяла. Среднее казалось враньём. Я была заводилой и всегда тащила подруг за приключениями.
«Власть сменится, потому что невозможно вечно издеваться над народом, – сказала как-то мать, – поэтому учись, не отвлекайся на комсомол и ни о чём другом не думай». Я слушала и тёрла щёку, так как часом ранее она хлестнула меня мокрым полотенцем за то, что я разрешила однокласснику донести выданные в библиотеке учебники (почему не сама?! что за притворная слабость?!).
Конечно, я не поняла, почему власть должна смениться и при чём здесь Алексашина Вера Степановна, 1923 г.р., Торжок, Егорьевская, 4, но, поскольку я всё-таки любила книги, решила, что поступлю в институт и стану учительницей литературы.
Я придумала, как схитрить: провалиться в Калинин, сглупив на экзаменах, а затем покаяться, сослаться на нервы и подать документы во Псков. Можно было бы и в Москву, но мать считала её одним большим притоном и никогда бы не простила мне переезд туда. Впрочем, она не простила и Псков. Разругав меня за ошибку в сочинении, она написала жалобу в комиссию. Я едва не умерла от страха, вдруг у неё получится – но нет, не получилось. Ей не хотелось отпускать меня, и, когда я поехала учиться во Псков, она долго не отвечала на письма.
Перед летними экзаменами и практикой третьего курса я приехала навестить её. Выяснилось, что в школе против матери интриговали. Интрига касалась каких-то мелочей: количества часов, несоблюдённых указаний, – а на деле её хотели по-тихому выпроводить.
Но её желчь разливалась дальше школы. «Всё, что мы делали, все мечты и планы, всё оказалось как драный занавес, за которым прячутся твари хуже империалистов, – высвистывала она горячечным шёпотом, будто боясь, что безгласная Паша донесёт. – Как можно помогать братьям по интернационалу, когда твои сородичи нищенствуют и голодают уже двадцать лет?!»
Она была разочарована и проповедовала так, будто прощалась. Пытаясь свернуться клубком на скамье в жёстком вагоне, я жалела, что в школьные годы не смогла пробиться сквозь её слежку за мной и поговорить с ней…
Вечером того дня, когда я с позором бежала из института, я встречалась с Глебом. Стоя у дверей кинотеатра, он махал рукой, как сигнальным флажком. Глеб не пришёл на лекцию о Белинском, сославшись на важную пару. Он сразу попробовал оставить мою руку в своей, но мне совсем не хотелось держаться за руки.
Глеб мне нравился, черты лица его напоминали именно те, что проступали в детстве сквозь цветные пятна. У меня уже было две влюблённости – в последнем классе и на втором курсе, но оба раза я напугала парней своей резкостью. Мягко и стараясь не обидеть, я пожала его руку, но свою тут же отпустила. Хотелось рассказать ему о стыде, который сжёг меня на кафедре, однако «Девушка с того берега» уже начиналась.
Это был новый фильм. Замелькали картинки: пограничники спасали турчанку, которая вплавь добралась до советского берега. Глеб отстукивал по краю сиденья ритмические фразы из музыки. У него был отличный слух и получалось точно. Я поняла: сейчас он опять попробует меня взять за руку.
Но всё оказалось ещё хуже – его рука легла на моё бедро и поползла вверх. Меня скрутило что-то вроде спазма, и весь кромешный стыд того дня взорвался во мне. Я вскочила и, задевая чужие коленки, стала пробираться к боковому проходу, извиняясь и ещё больше гневаясь на себя из-за своей неловкости. Глеб бежал вслед по проходу и что-то яростно шипел, пытаясь остановить меня.
Перед кинотеатром мерцали фонари. Мы смотрели мимо друг друга, и, когда взгляды всё-таки сходились, его лицо казалось мне лицом памятника. Глеб стал попрекать меня, что я веду себя странно и могла бы просто сказать, чтобы он убрал руку. «Послушай, – оборвала я. – Я не знаю, что это было». И рассказала обо всём, что случилось утром.
Заметно было, что Глеб, конечно, слушает, но имеет другую цель и хочет добыть меня, как охотник добывает дичь. Он всячески поддакивал и даже набросил мне пиджак на плечи, поскольку стало зябко, но преследовал иную цель, ему была нужна иная добыча.
Подумалось, что, возможно, эта добыча называется любовь и, возможно, её преследую и я сама. Мне не хотелось его отвергать. Я желала, чтобы на меня снизошло мало-мальски отчётливое чувство. Накануне я стояла у зеркала и смотрела на себя как на чужую. Длинная, я смотрела мужчинам в глаза на одном уровне, а на женщин – почти всегда сверху. А ещё бледная. Я часто мёрзла и, как только начиналась ссора, тотчас зябла – холод заползал под одежду, как насекомое, поэтому я ёжилась и старалась уйти от столкновений.
Глеб прервал меня, сказав, что понимает: очень неприятно, когда тебя осмеивают на лекции, даже если вместо смеха всхлипы. «Но что ты хотела? Такова жизнь. Ты говоришь, что ненавидишь ложь, – вот они тебе и не соврали. Могла бы подумать, прежде чем читать им такое! Они же буквально из леса».
Я кивнула и пошла дальше. Глеб догнал меня и, заключив в кольцо рук, поцеловал. Я поняла, что сегодня ничего не изменить, и решила убедить его позже, а поцелуй – всё-таки интересно, что такое настоящий поцелуй. И я позволила. Мы двинулись по бульвару, опять и опять останавливаясь, чтобы продолжить. Я почувствовала, как руки его шарят по моему телу, и тогда оттолкнула его.
Глеб попробовал схватить меня за талию, но я упёрлась ладонью в его ключицу и заглянула в глаза: «Подожди. Ты должен знать: у меня есть одна ценная вещь. Очень ценная. Я готова подарить её только тому, кто понимает меня всю, любит целиком, тому, кто будет за меня по-взаправдашнему стоять горой. Понимаешь?» Улыбка Глеба сочилась снисходительностью. «Помнишь, мы видели, как на заднем ряду? – шепнул он. – Давай так же».
Меня вскинула незнакомая сила, и я закричала, что не хочу так же и это значит «я хочу совсем по-другому», – но объяснять Глебу, почему меня так опрокидывают несовпадения с ожидаемым, с тем, как он себя ведёт и даже разговаривает, не было сил. Я вырвалась и ушла, неся в себе пропасть позора из-за того, что доверила ему сокровенное.
Через месяц город изменился. Трёх дней хватило, чтобы люди поверили объявлению о войне по радио. Скептики ещё сомневались и думали, что всё может кончиться быстро, что это провокация и предстоят дипломатические переговоры, но большинство уже догадалось, что нет, война настоящая и надолго. Грузовики теперь ездили быстрее, и люди ходили перебежками.
Магазины опустели, люди уносили всё, что могли. Я насушила сухарей и кое-как досдала экзамены растерянным преподавателям. Практика отменилась, Новиков и вся кафедра исчезли, и в конце концов замолчало радио. То есть оно по-прежнему бубнило, но совершенно перестало упоминать города и места, где идут бои.
В войну не верилось – я думала не о войне, а о том, что происходит с моей жизнью. Сразу же написала письмо маме, но та не отвечала. Город пустел, люди стали куда-то пропадать, и улицы обмелели. В институте объявили, что приезжие могут отправляться домой.
Вечером в окно постучался Глеб. Спрашивал, хочу ли уехать с ним, нелегально. Его отец получил какую-то бронь и мог взять с собой ещё одно лицо. Он каялся и причитал, что вёл себя как идиот, молил простить его и врал, что больше не станет распускать руки. Мне стало плохо от мысли, что он прикоснётся ко мне, и я сказала, что не могу эвакуироваться, потому что надо к маме. Глеб попробовал ворваться, но щеколда оказалась крепкой.
Я стояла, прислонившись к сотрясавшейся двери, будто пришпиленная булавкой: меня – ждёт – мама. А что, если Торжок уже захвачен или немцы совсем рядом? Вдруг туда отменили поезда? Где вообще фронт? Дождавшись, когда Глеб уйдёт, я набросила пиджак и вынеслась из общежития.
Несмотря на сумерки, у комендатуры люди со скорбными и тревожными лицами стояли в очереди. Я проскользнула мимо, но в дверях меня остановил военный. Увидев мои дрожащие руки и округлившийся рот, он не крикнул «стой», а лишь встряхнул за локти и произнёс глаза в глаза: «На вокзал. На вокзале всё знают».
Кассы были закрыты, как и дверь начальника вокзала. Очередь ждала. Спустя полчаса появился кассир. Он надел нарукавники и приладил к ушам дужки очков: «Чего хотите?» Я объяснила. Он ответил, что билетов в Бологое нет, может, будут через несколько дней, а направление на Ленинград вчера закрыли.
Выйдя на площадь, я оглядела толпы закутанных в шубы, несмотря на тёплую погоду, горожан с чемоданами и мешками и прислушалась к себе. То, что я услышала, было стыдным: я не очень-то хотела к матери и надеялась, что немцы не дойдут до Пскова.
Растерявшись оттого, что чувство отчуждения никуда из меня, вроде бы уже отделившейся от матери, не делось, я перешла мост через Великую и долго петляла по кривым улицам. Затем спустилась к реке и побрела вдоль берега прямо в туфлях, куда тут же набился песок. Назавтра, разумеется, никаких билетов не образовалось. И ещё через несколько дней, и ещё. Я написала маме второе письмо.
В небе появился нездешний самолёт. Это было странное ощущение, будто нас навестил кто-то с дальней планеты. Самолёт не бросал бомбы, но с ним другое вторглось в нашу жизнь. А вот следующий самолёт уже бросал. От глухих взрывов в районе фабрик хотелось прятаться под кровать. Мы с соседкой лежали целыми днями, ели консервы и почти не болтали. Только однажды разговорились.
«Эти ушли и нас бросили, – молвила она. – А другие ещё не пришли, свобода…» Нет, сказала я, не свобода, это просто ожидание. Скоро всё изменится, грянут новые беды, но сейчас мы никому не нужны и сладостно лежим здесь, как будто в нигде. Как будто все наконец оставили друг друга в покое. «Не забудь только Маркса с Лениным выбросить, – засмеялась соседка. – Вчера в канаве целую россыпь видела».
Выходя за гречкой и хлебом, я шла по пустым улицам. Эвакуация кончилась. Уехали все иногородние, а за ними и соседка – к родственникам в Остров. Никого не осталось даже в комендатуре. Наутро единственные оставшиеся соседи закричали: «Идут!» Я испугалась и вышла только через день.
Издалека я услышала, как по Октябрьской едут грузовики и ещё какие-то рычащие машины. Выглянув из изгибающегося переулка, я столкнулась почти нос к носу с шагающими в ногу автоматчиками в отливающей болотной тиной форме. Горожан на тротуарах было не так много, как на салюте, но всё-таки достаточно. Девушка в ситцевом платье бросала автоматчикам гладиолусы.
Оглушительно грохоча и наводняя сады удушливым дымом, ехали танки. Люди несли всё новые цветы, и снова на улицу полетели ромашки, астры, хризантемы. Метателям не хватало сил добросить до брони, и букеты падали под гусеницы.
Что я чувствовала? Горечь от того, что кончается междуцарствие – дни, когда мы были предоставлены сами себе.
Спустя полгода после того, как под гусеницы летели астры, я поднималась по лестнице дома в Запсковье. В парадном было холодно и пахло землёй. Меж перилами скользнула кошка. На третьем этаже я толкнула незапертую дверь и пробралась по тёмному коридору до класса, откуда бубнил чей-то голос. Немного постояв и почему-то оробев, я подловила паузу, когда докладчик замолчал, и заглянула.
Это был обычный класс, только парты составлены в длинный стол. Вокруг него сидели студенты с разных факультетов. Одну девушку я знала – как-то раз мы в читальном зале вместе готовились к экзамену. Труба растопленной печи была выведена в форточку и безмолвно дымила, словно дом был пароходом и плыл на закат. Перед всеми лежали тетради, но никто ничего не записывал.
Во главе стола сидел парень, двадцати с лишним лет, но уже с залысинами, блондин, щёки выбриты с блеском. Он собирался продолжать рассказ, но прервался, подошёл ко мне и протянул руку: «Ростислав». Я вздрогнула, не ожидая, что он будет настолько похож на эмигрантов, о которых писала «Заря». К таким статьям прикладывали картинки с людьми в невиданных костюмах и рубашках, явившихся устраивать жизнь на бедной родине.
«Садитесь, – сказал Ростислав, – у нас первое занятие, но мы бросили задуманный план и обсуждаем дело о тридцати сребрениках. Слышали о таких?» Я кивнула.
«Чудесно, – отвечал он, – тогда мы продолжим… Нам непонятно, почему Иуда предал Христа, ведь тридцать сребреников, по римским меркам, не были крупной суммой. Иуда вовсе не бедствовал, сборщики налогов были вполне состоятельными людьми. Что тогда? Зависть? Вряд ли. Христос был настолько особенным, что с ним было невозможно себя сравнивать – таких, как он, просто не существовало». Девушка в первом ряду закивала. «Есть у кого-то предположения?» Все заворочались, показывая, что хотят уже слышать ответ.
«Мне кажется, что Иудой руководили трусость и ложь, – произнёс Ростислав, – эти главные проводники зла. И если ложь святые отцы называли самым страшным оружием, которое пускает в ход антихрист, то трусость – это то, что зависит только от нас самих».
Я огляделась. Класс внимал, перед многими стояли стаканы с чаем, кто-то грыз сушки. Алюминиевый чайник, видимо, опустошили, или Ростислав забыл предложить мне чай. Он говорил увлечённо и всматривался в лица слушающих, как всматривалась и я. Кто из них, советских – или как мы говорили, «подсоветских», – знал Евангелие? Наверняка не одна я боялась показать, что помню только жалкие обрывки от Паши да несколько сюжетов в пересказе антирелигиозной пропаганды.
С высоким и спокойным голосом Ростислава в комнату вползал некоторый невидимый дым и пропитывал грубо оштукатуренные стены свободой. Он живописал Иудею так, будто она существовала не тысячу лет назад, а двадцать или прямо сейчас. Время сладко застыло. Никогда раньше ни на каком семинаре мы не сидели в кругу.
В перерыве Ростислава окружили парни и, понизив голоса, о чём-то заспорили с ним. Протиснувшись между столом и стеной, я тронула за локоть ту девушку из читального зала и спросила, с чего началась лекция. Та отвечала: сначала расспрашивал о Боге – кто верует, а кто нет – и затем рассказывал о Библии, о том, что обряды – одно, а вера – другое. «Растолковывал, как дикарям, хотя позвал только тех, кто уже ходил в церковь», – чуть скривилась она и отошла, чтобы наполнить стакан кипятком.
Я хотела последовать за ней, но Ростислав извинился перед парнями и направился ко мне. По дороге он едва не опрокинул стул. «Простите, забыл предложить вам чаю». Я осмелилась заглянуть ему в глаза и прочитала в них не только страсть к невидимому, но и растерянность. Прямота моя куда-то делась, я не нашлась, как поддержать беседу, и, запинаясь, поблагодарила.
Во второй части занятия Ростислав развернул плакат и показал, как устроена церковь снаружи и внутри. Затем перешёл к тому, какие бывают службы и о чём каждая из них. Соседи тщательно записывали: иконостас, пророческий чин, деисусный чин, клирос, епитрахиль, акафист. Впрочем, слишком углубляться Ростислав не спешил. Под конец он рассказал, чему учатся преподаватели закона Божия, где потом будут работать и сколько им станут платить. Оказалось, что отдел пропаганды разрешил учить детей в воскресных школах при церквях.
Если бы Ростислав предъявил нам эти великолепные перспективы полугодием ранее, мы бы, может, и поверили. В первый месяц под немцами казалось, что об их зверствах врали – город почти не заметил армию, она прогремела сквозь него, а администрация, полиция и другие службы вели себя достойно. Ни грабежей, ни пошлятины. У многих были почти славянские лица. Немцы обещали распустить колхозы, вернуть землю и разрешить учить детей настоящей истории и литературе – без цензуры, хотя и без антигерманщины. Открылись церкви, и слово «Россия» зазвучало по-иному.
Но уже в августе после убийства солдата на Гоголевской улице расстреляли десять случайно схваченных мужчин. Кое-кто заговорил, что немец – человек сурьёзный, порядок есть порядок и дисциплину в военное время надо поддерживать, – но большинство лиц всё-таки помрачнело. Просочились сведения, что в окружение попадали целые части красноармейцев и теперь лагеря пленных переполнены. Пленные умирают из-за голода, а всех, кто пытается им помочь и передать хоть немного еды, отгоняют.
Потом на улицах замаячили люди с неровными, пришитыми широкими стежками к одежде шестиконечными звёздами. Так следовало отмечать себя евреям. Им запретили ходить по тротуарам, и в этом поражении в правах сквозило нечто кошмарно первобытное. А затем они исчезли, и поползли уже не слухи, а прямо-таки рассказы шофёров, которые проезжали мимо Ваулиных гор и видели, как евреи складывали пальто, часы и кольца в ящик, раздевались догола и их уводили по десять в лес.
Чьего-то родственника, служившего в аварийной команде, вызвали в тот же лес. Он сидел спиной к яме и курил, вздрагивая от выстрелов, потом бросал землю в яму, стараясь не смотреть, и перед тем, как отправиться в психбольницу, прорыдал соседям, что евреев заставляли спускаться вниз и ложиться прямо на трупы тех, кто ещё агонизировал, отчего яма шевелилась.
И вот теперь эмигрант с красивым именем рассуждал об Иудином вранье и предлагал нам работать на немецкий отдел пропаганды. Нет, конечно, что отдел образования и моя работа в семилетке, что пропаганда – всё равно, но…
Я спускалась по улице по припорошённому льду, боясь оскользнуться и скатиться вниз к проспекту, по которому ездили автомобили. Свернув в переулок и размахивая, как мельница, руками, я вынеслась к оврагу, на дальнем берегу которого маячила каменная церковь. Розово светилось небо, чернели ветки берёз, кричали вороны. Чернел в сумерках дырявый штакетник, за которым утопали в сугробах избы. Мерцающий в церкви огонёк мнился в этой пустыне капелькой надежды.
Кованая дверь с кольцом, я приоткрыла её со страшным лязгом. Показалось, что все-все – старушка за прилавком, где лежали свечи, сидевшие на лавках старушки – обернулись и посмотрели на меня. Женский голос декламировал непонятное. Сама чтица была невидима. Священник отсутствовал. Прихожане перемещались медленно, будто боясь спугнуть сумрак. Ближе к иконостасу стояло несколько человек помоложе.
Я забылась и сняла шерстяной платок, но никто не сделал мне замечаний. Робко, приставными шажочками передвигаясь от одной иконы к другой, я удивлялась, какие они разные. Одни были скупыми, прямолинейными и яркими, с пурпуром, охрой, лазурью, а другие – как в альбоме с живописью: потемневшие толстощёкие купидоны, Христос в плаще, воины в ботфортах.
Тут запел хор и открылись ворота. Церковь казалась пещерой первых христиан, о которых говорил Ростислав. Вышел священник, и все запели нестройно и вкось. Война отделилась от рыхлого тела времени, ухнула в его глубины и исчезла. Мне захотелось остаться в этой пещере с ними – теми, кого я совсем не знала и чьи лица были озарены восковым светом и казались вечными, – и с Богом, который знал всё и смотрел на нас из иного мира.
Всю дорогу домой я вспоминала, в каком классе поняла, что есть силы невидимые и не ощущаемые привычными чувствами: то ли на естествознании, то ли на физике. С тех пор я ждала чудес, но они не происходили, а теперь я понимала, что чудеса – во всём обыденном. В нестройном пении, в свечном блеске и в самом возвращении небесной веры на мою землю.
Я съела три холодные картошины и, не раздеваясь, залезла под одеяло. Сквозь потрескавшуюся оконную раму дуло. Перед глазами летало лицо Ростислава. Он помог найти долгожданное своё – по-настоящему всеобъемлющий смысл, не то что у плоского марксизма и литературы.
Спустя два дня я решила проверить, не обманываюсь ли я с горькой своей тоски, и нашла ту церковь у оврага. Опять началась служба, вышел клочкобородый священник, и все запели, я почувствовала сердцем, что не ошиблась – я вернулась в дом, где не была с младенчества. Тут же разревевшись, я стала утираться платком…
Как ты поняла, Аста, поиск Ростислава стал второй частью уравнения. Найти его оказалось нетрудно. В отделе образования не пришлось ни о чём спрашивать: у доски с Zeitplan висел листок, где от руки был записан адрес агитурока – только не для студентов, а для учителей. Я постаралась пробраться незамеченной, но он, конечно, увидел. Думая, идти ли объясняться, и путаясь в пальто, я разделась, а когда перевела взгляд, показалось, что он с надеждой смотрит на меня. Тут же оба отвернулись.
Я не была изобличена и не была спрошена ни о чём, даже в перерыве. Между нами возникла тайна.
Теперь уже приготовившись, выучив ход литургии и зная, кто из евангелистов какой зверь, я вновь явилась к оврагу. Священник улыбнулся в бороду, которая росла то седыми, то чёрными пятнами, как у собаки. Певчие пели мимо нот, но я плакала и молилась, как могла. Чудом спасённой от материалистов страною чувствовала я церковь и улыбалась старушкам, которые не ожидали от новоприбывшей такой прыти в поклонах. Перед литургией верных священник возгласил: «Оглашенные, изыдите», – и я выбежала.
Осмелев, я напросилась на урок Ростислава, признавшись, что учить грамоте рабочих канатной фабрики мне скучно и я хотела бы посмотреть, как преподают Закон Божий, тем более вера легла мне на сердце. Прекрасно, ответил он, не стесняясь показать радость, приходите в старшую группу.
«Угадайте, кто из царей создал Российскую империю, а остальные уже расширяли её границы?» Усатые старшеклассники начали осторожно перечислять: Пётр Первый, Иван Грозный… Рост слушал, склонив голову, как дрозд, а потом сказал: «Я очень рад обнаружить в вас такие познания, но у России был один не очень заметный, но мудрый государь, известный как собиратель земель московских». Кто-то спросил: «Иван Третий?»
Ростислав щёлкнул пальцами и указал на отвечавшего: «Да! А почему нам так важен Иван Третий? Потому что он взял веру православную у византийцев, которых завоевали турки. При нём церковь стала независимой от прочих восточных христиан, которые вступили в унию с католиками. Константинополь был Вторым Римом, а Иван сделал Москву Третьим. Он, а вовсе не Пётр превратил Русь в европейскую державу. Он полагался на чиновный и торговый люд и велел не целовать сапог господина, а платить налоги по закону. Англичане и французы тогда не имели свода правил, по которым карают преступников и судятся друг с другом, – а при Иване русские составили такой свод…»
Все – и я тоже – слушали Роста, будто бы дыша изменённым, подкрашенным воздухом. Такого учителя никто из нас не видел. Конечно, старшая группа прикипела к Росту сильнее младшей. Среди них было много детей «бывших» и редакторов, врачей, наборщиков.
После того урока мы съезжали с горы по ледяным тротуарам. Рост комично подпрыгивал и показывал всем своим обхождением, что церковные люди вовсе не нахмуренные угрюмцы. Затем он рассказывал о литургии: оказалось, в ранней Византии церкви были лишь конечными пунктами на долгом пути. Сначала христиане шествовали по улицам с хоругвями и иконами, молились и пели – и лишь перед причастием приходили к храму.
Рост находил смёрзшиеся глыбы и пинал их носком валенка, оббивая, покуда не отваливался снег и не оставалась не желавшая разбиваться твёрдая льдышка. Почему столь красивую веру выставили такой некрасивой, нелюдимой, лживой, спросила я, как это удалось?
Если бы вы спросили моего отца, ответил Рост, он бы сказал, что причина в беспамятстве и презрении предков. Но я думаю, что дело в раздражении от социальной несправедливости, которое перекинулось как огонь на церковь, где всегда были свои грешники. Справедлив лишь Господь, прибавил он, и вся человеческая история тому свидетельница.
Я подумала: может, и вправду верно чувство, что мир окутывает некто могущественный и всё обо всех знающий? Просто по скудости осязания и ума своего мы не можем понять это существо – всепроникающее, присутствующее в каждой молекуле и превращающее своей одновременностью годы во что-то вроде линейки. А мы, как школьники, тщимся измерить ей космос…
Рост смотрел на меня. Вы думаете так, что вокруг вас потрескивает электричество. А вы так рассказываете, быстро ответила я, исполняя обещание говорить, не раздумывая и не обкарнывая честность. В то же время я чувствовала: какая-то сила подталкивает меня угадывать, как быстрее понравиться ему. Точнее, как совпасть с тем, что этот чудной эмигрант уже углядел во мне.
Его же охватила лихорадка, и Рост совсем растерял осторожность, с которой говорил с учителями. Миновав поворот к моей квартире, мы спустились мимо крепости к мосту.
Баржа прошла под нами, мерцая качающимся фонариком. В чёрной протоке шевелились притопленные льдины. «Такие же плавали в Кубани, – глядя на них, сказал Рост. – Отец взял меня и пустил лошадь между полыньями…»
Его отцу пришлось нелегко. Одно – отступать, мёрзнуть, яриться, готовиться к смерти, избавившись от всего и заставив себя перестать любить всё, кроме оружия и нескольких ценных вещей, напоминающих о прошлом. Другое – воевать и при этом бежать с младенцем и женой в войсковом обозе. Только в Крыму семье удалось провести райские месяцы у моря: с бедой под сердцем, но с вишнями в саду и молоком, спасшими Роста от цинги.
Затем были прощальный молебен, шлюпка с озверевшими солдатами, страх, тошнота, турецкий карантин, усталость, остров, где разбили лагерь, грязно-серый парусиновый полог палатки. Офицеры, позирующие фотографу с лисой, которая воровала провиант. Лиса убита. Его отец зачем-то вытянулся во фрунт. И спасший от тоски переезд на новое место, в Сараево.
Горы, пыль, вечный хруст на зубах, вспоминал Рост, пока мы шли по мосту. Как голову задерёшь, так минареты – как опустишь, так кафанщик развешивает чашки на крюки. Он снимает одну из чашек рогаткой и ставит на поднос подле турки, которую схватил с раскалённого песка. Женщины в чадрах, мужчины в фесках и пальто. Беззубые старики шваркают нардами.
В Сараево все были боснийцами, хотя никто себя так не называл: ни православные сербы, ни католики-усташи, ни даже босняки-мусульмане, осевшие здесь с османских времён. Все они, ссорясь и мирясь, кое-как сосуществовали. И вот в этот чан король Стефан добавил остатки белогвардейцев.
Те основали школы и добились права служить в старой сербской церкви. Детей записывали в скауты-разведчики, и они лазали по окрестным горам и оврагам. Одним из разведчиков стал Рост.
Весь свой недостающий реквизит скауты мастерили сами из подручных материалов. Вместо глобуса у них был арбуз, вместо журналов склеивали альбомы-монтажи из ветхих книг. На пасху катали варёные яйца и пекли жаворонков с глазами из изюма. В школьном классе висела таблица «Коренные слова на букву Б». Рост помнил их как заклинание, и я тоже запомнила: «бег», «беда», «белый», «бес».
Скауты сдавали экзамен по родиноведению – истории земли, которой никогда не видели. Учебники рисовали её как край богатырей и праведников, широкоплечих князей и склоняющихся перед ними хлебопашцев. Каждому разведчику надлежало иметь «специальность»: летописец, сигнальщик, натуралист. Но занятие, которое нравилось Росту, не попало в перечень. Он угодил в клетку клеток, внутрь шахматной доски.
Двигать фигуры Роста научил отец, а играть – знахарь. В соседнем переулке Рост однажды увидел распахнутую калитку и халат, сгорбившийся над столом. Застыв на секунду, он обнаружил себя, и старик заметил, поманил его. Перед ним лежали книги, обтянутые кожей. Рост вспомнил, что видел старика на рынке, где тот раздавал снадобья людям. Они склонялись перед ним, как неваляшки, и тут же убегали, забрав нужное.
Дрожа и сознавая, что происходит важнейшее, Рост приблизился и увидел на столе застёгнутую на латунные крючки коробку. Знахарь улыбнулся, точно всё исполнилось как он хотел. Они стали играть дважды в неделю, и быстро стало ясно, зачем старику понадобился Рост. Он был влахом – потомком римлян, и, хотя влахи приняли ислам, всё равно его профиль будто был срисован у флорентийцев. Мусульмане опасались с ним играть, а христиане не хотели.
Слуга приносил им кофе с кардамоном, и тревога Роста растворялась среди клеток и фигур. Справочник с дебютами он выучил наизусть. Когда же старик умер, он сражался в кафанах с умелыми игроками, был неплох, но всё-таки забуксовал у некоего предела. Что-то мешало ему выбираться из заученных схем и разрушать чужие позиции. Рост атаковал, но, стоило противнику намекнуть, что у него прибережён ответ, как Рост начинал лихорадочно искать его и путался. После четырнадцати он перестал мечтать о том, чтобы стать новым Алёхиным, но стал учить младших и, кстати, довольно быстро научил меня.
Перед выпуском из гимназии Рост получил нансеновский паспорт. Бесподданные, или, по-французски, «апатриды», – так называли их держателей. От этой бесподданности, чужого говора, крика муэдзинов и безразличия окружающих к русским у него в груди выросла особая родина. Родители считали, что коммунизм можно выводить чем угодно, хоть бы и интервенцией, но Рост, как и многие, понял: сколько жаворонков ни выпекай, былое не вернуть, а ждать крушения большевизма можно долго…
Рост умолк, и мы просто ходили по нечищеным улицам, размешивая отсыревшими ботинками снег. Наконец он сказал так: «Одним моим клочочком, где дышала небесная родина, была церковь сербов. Я искал причины задерживаться в ней подольше: подметал, счищал нагар с подсвечников и молился, прося о возвращении. Поскольку сербам приходилось защищаться от мусульман, притвор отвели под гардероб, но не для одежды, а для оружия. Пришёл на литургию – вешай ружьё на гвоздь».
Вторым же тайным местом Роста был дощатый помост, невесть для чего сколоченный у набережной Миляцки, вдалеке от причала, где лепились одна к другой кафаны.
«Стоило на него лечь, вжавшись щекой в настил, и вдохнуть реку, как всё исчезало, – сказал Рост, глядя вниз на перекаты Великой. – Глаза открывались сами, и я смотрел на бесконечность между досками. Шорох воды, запах соснового настила, терпкий ветер от котлов с варевом и орущие во мгле цикады – что ещё мы возьмём с собой, когда исчезнем?»
Он посмотрел на меня, будто мы уже отъезжали – наверх ли, к звёздам, к Богу, куда угодно. Мне стало неловко. Позже я, конечно, разобралась в этой неловкости, а тогда, оглушённая, замотала головой и поднесла к губам палец. Затем потянула его за рукав и спросила: а в церкви всегда пели так, как сейчас?
Рост вздрогнул. Смотря в какой церкви. Вообще, так, как здесь поют, пели ещё сто лет назад. Но что такое век для церкви? Вот сербы поют так же, как их прапрадеды, и византийский распев, кстати, тоже знают.
Настроив голос, Рост запел в такт нашему шагу. Это был монотонный распев, ничем не напоминающий оперные мелодии, которые слышала в церкви я. Пространство уплотнилось, будто поместив нас в древний храм, чьи стены были так высоки, что эхо таяло, не достигая купола.
Защищённые этими стенами, мы дошли до квартиры Роста. Он попросил обождать и вынес переписанные от руки ноты и старое, с ятями, последование к обедне…
Что случилось дальше? Давай, Аста, я буду честной. В Росте сочеталось многое, но главное, он открыл дверь в звёздное небо и повёл меня в мир, не похожий на тот, что заставлял меня страдать. Молясь, я ощущала, что к моим слуху и зрению прибавляются всё новые чувства. Воздух словно обнимал меня, и казалось, что Бог присутствовал всюду и был добр.
Я подвизалась петь в хоре и впитывала в себя каждый кусочек службы и слабый запах ладана, которого всегда не хватало. На литургии перед Рождеством разрыдалась, потому что тусклые огни свечей освещали вместо приходских лиц – старушек и детей из воскресной школы – совсем незнакомых мне людей. Я вглядывалась в их черты и понимала, каковы были общины первохристиан, прятавшиеся в пещерах.
А ещё вера давала мне то, чего хотелось всегда, – быть особенной. Я видела то, чего не видели другие, мне открылись такие бездны инакости, о каких я и помыслить не могла, когда дремала на лекциях по педагогике. Теперь мне казалось, что, уже когда мать растолковывала мне марксизм, я догадывалась, что всё не то. Мне было жаль всех, кто не мог верить с такою же силой, как я.
Во время крещения казалось, что под куполом мелькают тени ангелов, и приумноженная моя особость с тех пор стала противоядием против унизительного превосходства, с каким немцы относились к нам. Относились, ты знаешь, как ко второму сорту.
Я трактовала это как наказание за отпадение от веры, а также уговаривала себя, что новая власть была не во всём безобразна – ведь это она отдала нам церкви, изгаженные большевиками, разрешила печатать библии и новые учебники…
Однажды я стояла на обедне рядом с Ростом и поражалась, как истово он молится, и каждое соприкосновение с ним плечами возбуждало мечтания о нас двоих в разных милых ситуациях. Тут же я стала винить себя за эту неглубину, за то, что перед таинством воскресения Бога думаю о человеческом и любовном. Ещё я испугалась, что Рост разглядит меня настоящую, и поймёт, какая я земная, и найдёт кого-то получше.
Первые месяцы я, казалось, жила в другой вселенной. Будто кто-то разрезал воздух ножом, отогнул холст с сырым снегом, огоньками и чернеющими берёзами – и сквозь эту брешь ворвался Рост. То, как он двигался, как носил костюм, как завязывал галстук и жестикулировал – во всём этом имелась элегантность, но ничего общего с жеманством.
Во Псков его занесло так. Война сломала балканский мир: югославское войско попробовало сопротивляться немцам, но те подавили восстание, и вот уже хорваты-усташи пели на каждом углу: «Стоит гора Требевич, на ней сидит Павелич, пьёт вино, жарит ягнят, режет сербов». Рост узнал, что бесподданные могут работать на освобождённых землях, и написал в Рижский экзархат митрополиту Сергию, что хочет учить детей Закону Божьему. В ответ пришёл конверт с пропуском через польское генерал-губернаторство во Псков.
Правда, на родине его тут же арестовали – прямо на вокзале. Нансеновский паспорт насторожил полицию, и пришлось телефонировать секретарю митрополита, чтобы тот подтвердил: свой, в миссию. Затем Рост, оглушённый густейшей речью, поплыл по площади через толпу. Сон изгнания кончился, и сквозь него проступила явь родины. Он заметил, что понимает говорящих с трудом. Он как слепой всматривался в прохожих, читая их лица, и наконец сел на скамейку и выдохнул: дома! дома!
Иная картина открылась позже, когда он свернул в Запсковье. Дома ссутулились и обветшали, слякоть изгваздала сапоги, и замаячили дырявые заборы. Тут же хлынули нищета и заколоченные окна и вырвали Роста из его сна: если это центр большого города, то что я увижу, если пойду к окраине? А если за её пределы?
Разыскивая Дмитриевскую церковь, Рост держался, но, когда увидел погост с хаосом наползающих друг на друга оградок и звёзд на могилах, не выдержал и зарыдал. Таким его нашёл отец Александр и увёл в дом причта. Знакомиться времени не было – ночи стояли лютые, и они долго кололи дрова для печи.
Прижимаясь к её обжигающему боку, Рост не мог заснуть. Он вскакивал, кружил по комнате, раз за разом прижимался лицом к стеклу, будто приворожённый, и всматривался в черноту улицы с единственным фонарём. Чернота разворачивалась как ковёр, застила звёзды и проглатывала дом с трубой, и дымом, и Ростом.
Спустя месяцы он привык, а тогда, в первое утро, отец Александр погрузил его во все мерзости быта, как котёнка. Миссионерам давали те же хлебные карточки, что горожанам. Дров не было. Из деревень ехали гонцы с просьбами прислать им священника. Немцы иереев уважали, но это отзывалось непредсказуемыми последствиями. Например, к отцу Ионову в Острове пришли эсэсовцы за советом: следует ли вешать комсомольцев на базарной площади или настроения таковы, что лучше сделать это без собрания, за складом?
Много такого рассказывал отец Александр, что слушать было невыносимо, будто режешь кожу бритвой. Сам он был немногословным, погружённым в богословие. С прихожанами обходился кротко. Его жена регентовала в хоре и показалась мне закрытой, но это быстро разъяснилось. Оба приехали из Парижа, куда были вывезены родителями после революции, и чувствовали себя чужеземцами.
Причина недостатка священства была в том, что местных иереев большей частью пересажали. Архиепископ Сергий прислал рижских, и они рассеялись по Псковщине. Священников всё равно не хватало, и пришлось всеми правдами и неправдами устраивать маршфебели таким, как отец Александр, эмигрантам. А вообще-то он был богослов и составлял диссертацию о Послании апостола Павла к римлянам; Елена была полковничьей дочерью и институткой.
Первые месяцы они выходили только в церковь и во двор. Сотни приезжих набивались в наш храм, многие спали на лестнице и в притворе. Исповедь была только общей. Отец Александр едва успевал освящать нательные кресты, выпиленные из монет. Пока не появился диакон, его возгласы на литургиях исполняла тайная монахиня Юлия, при большевиках работавшая лаборанткой в больнице.
Отец Александр быстро устал. Как выразилась Елена, мечта о тихих вечерах с гулом метели и разбором Воззваний к римлянам скукожилась, как падалица. Всё больше миссионерских дел он поручал Росту, и тот лишь чуть склонялся: благословите, батюшка. И когда отдел пропаганды велел священнику посетить спецдетдом, отец Александр попросил Роста помочь…
Там нас ждали двадцать сирот-диверсантов. Большевики не жалели детдомовцев: раз родителей нет, пусть служат родине, как могут. Тринадцатилеток забрасывали на вражескую сторону фронта с шифровками и грузом, указывая, где ждать связи с агентом. Многие попадались раньше, их допрашивали и прятали в спецдетдом. Разведка, кажется, хотела перевербовывать сирот и отправлять обратно – Росту велели узнать настроения.
«А что, учитель, правда, монахи друг друга охаживают?» Стены в подтёках, чёрные зубы, заломленные картузы, хохот. Воспитатель хлестнул плетью по столу, чтобы рты закрылись. «Я приехал не шутить, а рассказывать, что такое Бог, – сложив руки на груди, молвил им Рост, – и я расскажу недолго, а вы сами решайте…»
Он развернулся к нам с воспитателем и попросил выйти. Мы послушались, но тут же припали к двери. Рост начал сразу со страстей Христовых, понимая, что долго говорить ему не дадут. Впрочем, изгнание свидетелей подействовало, и диверсанты слушали, не перебивая, до сцены с распятием.
После секундной тишины злой тихий голосок сказал: «Бог-то твой легко отделался. На кресте два часа повисел, и всё. В хлеву его не жгли, дымом не блевал, ямы сёстрам не копал и сам на краю ямы под дулом не стоял. Что он может знать? И что ты знаешь?» – «Бог везде и во всяком, кто стоит у ямы… А я знаю только то, что мы как свиньи в грязи и лишь чудо нас может спасти». – «Что ж такое чудо? Чтобы ужин с маслом?» – «Чудо – это просвет. Я в сны не верю, но мне снится один сон… Я стою на краю поля, распаханного, а над ним сиреневые такие облака висят, как в грозу, но грозы нет, ни капли. За полем полоска леса, а что за ней, то скрыто, но оттуда какой-то свет неземной сквозит. И вот между пашней и рвом к этой полосе бежит тропинка. Я по ней, значит, иду, а навстречу люди, отрешённые, смотрят в сторону и сами черны. Я всё ближе и ближе к перелеску, и видно, что за ним новое, светлое поле, но облака всё ниже, ниже и подбираются вот так вот, и я уже бегу, чтобы успеть, падаю на четвереньки, ползу, опускаюсь ещё ниже, рожу измазала земля, но всё-таки я вжимаюсь в пашню и проползаю туда, к просвету. А там грозы уже и нет, и пустое поле, и дышится легко, и светло всюду».
Помолчали, а затем кто-то произнёс: «Красивые ты, учитель, сны видишь, да только этим служишь». Рост вздохнул. «Нет никаких этих. Есть Бог. Есть Россия, и это мы с вами. С двух сторон нас терзают, но одна сторона нас хоть чуть-чуть уважает, потому что сами крестятся, только слева направо, а другая сторона хочет, чтобы мы с вами всё позабыли, кто мы и откуда взялись». Последовало молчание, и кто-то сплюнул: «Откуда-откуда… Нигде мы, и сторон у нас тут никаких нет». – «Я ещё приеду», – сказал Рост.
Он попрощался и пошёл к двери, но остановился. «Погодите, я вспомнил чудо. Вчера служил наш священник обедню и в конце, как заведено, всем ложечкой давал каплю вина и кусочек просфоры, то есть хлеба – будто бы тела Христова. В очереди стояла женщина, непраздная, то есть с ребёнком в животе, который скоро родится, и, когда она подошла к чаше, ложечка сама вынула ей две частички просфоры… Не огонь там с неба, не ангел с мечом, не вот этот бородатый и грозный, которого рисуют на потолке… Нет! Чудо – это вот так. Это как внезапная забота, когда мы отчаялись и жить уже не хотим».
Опять молчание. Я вслушивалась в него с надеждой, что тишину не нарушит присвист или смешок, и у Роста получилось. Они чуть-чуть задумались. После прощания с воспитателем на крыльце мне захотелось обнять его, и я обняла. «Я слышал, что вы за дверью», – шепнул Рост.
На обратной дороге мы взялись за руки. Душа моя летала, вспоминая всё, что случалось со мною за всю жизнь, и отшелушивая чудеса от плевел будней.
Повесив моё пальто, Рост прошёл на кухню, отвинтил вентиль у газового баллона и зажёг огонь. Потом налил половину мятого жестяного чайника, дождался, когда он загремит и заклокочет, и сказал тихо, что хочет, чтобы я стала его женой, и, если я согласна об этом хотя бы подумать, он должен открыть мне тайное. Я, не раздумывая, как в прорубь, согласилась, и он рассказал мне о «зелёных романах».
Они с сараевскими скаутами отшатнулись от верований своих отцов-монархистов и решили, что в новой России надо строить демократию на основе солидарности и защиты интересов каждого класса. Разумеется, они придумали это не сами, а наткнувшись на брошюру о принципах Народно-трудового союза русских солидаристов с зелёной обложкой. Такие брошюры назывались романами. Рост написал по адресу в конце брошюры, и они встретились в Белграде с тамошними скаутами. Выяснилось, что скаутизм был чем-то вроде молодёжной работы для поиска новых солидаристов.
Чтобы ты представила, какие у солидаристов были нравы, перескажу одну сценку. Незадолго до войны мимо Сараево проезжал председатель союза Байдалаков. Он прислал Росту карточку с адресом гостиницы. Тот явился, и они поприветствовали друг друга рукопожатием. Байдалаков сказал: «Позвольте, я научу вас здороваться со старшим». И, не дожидаясь ответа, начал учить: «Когда старший протягивает руку, смотрите сперва на руку, затем слегка сжимайте её и смотрите прямо в глаза, а затем слегка опускайте руку вниз…»
Короче говоря, несмотря на все разговоры о демократии, младшие у них железно подчинялись старшим, и дисциплина была армейской. Не знавший других манер Рост принял этот урок с рукопожатием как должное – вроде как поклон опыту, надо быть благодарным.
Именно через Байдалакова ему удалось получить от архиепископа Сергия пропуск во Псков. Несколько священников миссии знали, что к ним едет солидарист. И в Варшаве Росту помогали, к примеру, посоветовали у вокзала садиться в трамвай, несмотря на то что до нужной квартиры было проще дойти пешком. Оказалось, на привокзальном отрезке улицы проверяют документы у всех мужчин подряд…
Я слушала всё это и страшилась, чувствуя, что в моей жизни начинается что-то такое, что уже нельзя будет отменить, сдать билет. Отогнув фанеру у стенки шкафа, Рост достал «зелёные романы» и оставил меня с их идеями на час. Я прочитала и попросила рассказать, что делают другие солидаристы во Пскове.
Не ведаю, блаженно пожал плечами Рост. Никто из нас не знает более двух соратников. Чтобы опознать друг друга, принято рисовать невзначай на снегу ли, стене ли, бумаге ли трезубец – знак святого Владимира. Пока никто не попался, и мы не знаем, как обойдётся с солидаристами гестапо, но в военное время это наверняка тюрьма. Поэтому, сказал Рост, мы аккуратны даже в сношениях с епархией и священством – пока нет крайней нужды, церковь лучше не втягивать, чтобы не навредить распространению веры. Понимаете?
Ну конечно, я вас люблю, и я хочу быть с вами во всём, оборвала его я. Мы обнялись и простояли так минут десять. Затем расцепились и радостно, с чувством новой жизни прочитали вечернюю молитву и свалились спать.
…Процессия остановилась у церкви, и стало тихо. Свет через щели в стенах падал на лица колонистов, сгрудившихся в овине с австрийскими ружьями. Женщины и дети прятались по домам и молились. Мужчины сидели, привалившись к брусу под окном. В окно выглядывал староста с биноклем.
Он следил за патером Рохусом, который вышел из церкви и направился к прибывшим. Чуть переместив окуляры, староста увидел их пыльные гимнастёрки, револьверы и патронташи. Некоторых были в папахах с пятиконечными звёздами. Порожние телеги и фургоны выстроились вдоль улицы. Мы договорились, что, если патер почувствует, что возможен бой, он должен перебирать бусины чёток. Если же Рохус поймёт, что биться придётся не на жизнь, а на смерть, ему следует скрестить пальцы, жест горького отчаяния – колонисты будут стрелять первыми.
Слухи о том, что большевики рассылают отряды, которые должны забирать парней в армию, циркулировали уже год. Болтали также, что красные отбирают зерно, и немцев, конечно, пока не трогали, но наверняка возьмутся и за них. Пока приезжали только переписчики. В случае боя мне наказали мчать за подмогой в Нейфрейденталь – вражеский отряд был не настолько огромен, чтобы перекрыть все тропинки.
Патер смиренно поклонился. Перед ним стояли трое военных и ещё какой-то в чёрном костюме с полевой сумкой. Остальные двадцать бойцов устроились на повозках и курили. Открыв планшет, гражданский перелистнул несколько страниц, начал показывать нечто патеру, и тот учтиво кивал. Списки, просвистел староста сверху.
Наконец планшет закрылся, и патеру что-то приказали. Он дёрнулся и, наклонившись ближе к тройке, переспросил. Человек в папахе гаркнул на него, и мы безо всякого бинокля увидели, как рука Рохуса задрожала и потянулась к чёткам. В овине раздался вздох страха.
Гражданский схватил патера за рукав сутаны и произнёс несколько слов, указывая на колокольню. Рохус подтянулся, выслушал и вновь закивал, а затем чуть поклонился и направился к кирхе. Плечо его подрагивало.
Староста выругался, и стало ясно, что патер скрестил пальцы. Кто-то стал шёпотом молиться, а кто-то уточнил, в своём ли уме святой отец. «Времени нет, – сказал староста, – и если такой трус, как Рохус, осмелился решить, что лучшее, что мы можем сделать, – это драться… Значит, готовимся к залпу и, когда колокол зазвонит, стреляем, как учили! Каждый в своего, слева направо. А если начинается бой, рассеиваемся по садам. Ханс и Гуго, быстро в Нейфрейденталь и вцепитесь в них намертво, чтобы ополчение мчалось как молния!»
К щекам моим прилила нежность. К каждым белёным воротам, к наособицу раскрашенным ставням, к камню с крестом, где висел поновляемый деревянный Христос, и лестничкой, по которой он забирался на крест. Да ко всему, чего уж: к эльзасским люлькам с резными солнцами, которые качались в гулких комнатах, к часам-башням, заставлявшим своим боем дрожать посуду…
Никто не помнил, как эти часы доставляли к Чёрному морю. Говорили, что на кораблях точно никто из колонистов не плыл. Значит, тянулись и тянулись через степь фургоны, влекущие механизмы, которые были закутаны в войлок и покоились в футлярах, как во гробах. Везли время – а остальную утварь, от буфетов-фортеций до кроватей, изготавливали здесь, в мастерских.
Время потрескалось прошлым летом, когда ударила засуха и настал чудовищный голод, и если бы не вюртембергское общество помощи, приславшее муку, то, наверное, мы бы превратились в мумии.
«Детка, кот уснул в снегу. Снег растаял – кот на льду. Дождь прольётся, стопит лёд, завтра утром всё пройдёт». Так, обхватив мою голову и целуя мокрый лоб, мать заговаривала все болезни, и вдруг прямо там, в овине, я понял, что «всё» из заговора – это не болезнь, а наш милый мирок и его невозмутимость, защищённая ходом времени, которое перевезли с родины в это пыльное безлюдье.
Меня толкнули в плечо. «Нечего ждать! – зашипел староста. – Рохус сейчас зазвонит!» Мы с Гуго выбежали в калитку, сговорились по-быстрому, каким путём движемся, и нырнули в тень садов. Гуго бежал впереди и вдруг упал носом в землю. «Смотри!» Выезд из колонии перекрывали всадники. У большой тропы тоже маячили чужие гимнастёрки.
Раздался колокольный звон, обычный, чопорный, не набат – только чаще, чтобы гул между ударами не затихал. После четвёртого удара затрещали нестройные выстрелы. Мы обернулись: всадники на выезде не шевелились, точно знали наперёд, что случится.
Замерев на минуту, мы слушали то крики, то австрийские ружья. Прибывшие не отвечали колонистам, и тут же справа от нас задрожала земля и лязгнуло оружие. Со стороны Нейфрейденталя в колонию ворвалась засада. Раздался слаженный громкий залп чужих винтовок, и ещё один, и ещё. Под прикрытием стрелков кавалеристы рвались к обороняющимся.
Очнувшись и вспомнив, что в овине отец и брат Фридрих, я забыл обо всём и кинулся обратно, но на полдороге свернул к дому. Вдруг всё-таки обойдётся, вдруг всё пройдёт. Я пробрался к дому по садам соседей. Потом прибежал Фридрих и утащил меня на чердак с отодвигающимся щитом, где мы прятались, играя в «чёрного Петера».
Фридрих прошептал, что, заслышав приближение кавалерии, староста всё понял и крикнул разбегаться. Он успел, отец нет. Тем временем выстрелы совсем стихли, и лишь изредка раздавались вопли. Пахло стружкой и птичьим дерьмом. На лестнице раздалось шварканье башмаков сестры Анны. Она постучала к нам: мать встретила соседа, и тот передал, что всех схватили, двоих ранили, а теперь ходят по дворам и отнимают зерно.
Вот так, рекруты им не были нужны. Только зерно, причём всё, а за сокрытие, сказали, будут расстреливать – поэтому патер и отчаялся настолько, что скрестил пальцы. Если в прошлый засушливый год в колонии оставались какие-никакие запасы, то этой осенью без зерна мы бы передохли как мыши.
Во дворе раздались голоса. Судя по топоту, доносившемуся из фордерштубы, мать и сёстры не успели спрятаться и быстро расселись вокруг стола. Русская ругань и крик отца: «Я агроном, у меня ничего нет!» Голос звучал сдавленно, что-то мешало ему говорить. Раздались глухие удары. Отец умолк.
Я посмотрел на Фридриха и встретил его острый, страшный взгляд. Удары, приправленные бранью, возобновились, и брат, сдирая кожу с ладоней, вырвал засов и вывалился на чердак. Его ботинки загрохотали вниз. Я бросился за ним, но замер у оконца.
Отец лежал в пыли, как куча грязной одежды, и едва шевелился. Один приезжий стоял у забора и держал винтовку второго, а этот второй тряс отца за воротник. Остальные уже грохотали бочками в сарае. Фридрих не добежал до отца – тот, что у забора, ударил его прикладом, целясь в ухо. Брат увернулся и хотел выхватить ружьё, но получил удар от второго и упал. Его стали бить сапогами.
Мать бросилась к истязателям и закричала, что хлеба нет. «А если нет, то чего вы, твари, стреляли?!» Мать упала на колени: «Не знали мы, чего вы хотите, вдруг грабить будете». Из сарая вышел ещё один. Я не успел разглядеть его как следует, потому что по лестнице взбежала Анна. Схватив меня за плечо, она показала на окно со стороны сада: прыгай, мама сказала нам уходить к Фишерам, а тебе бежать в Нейфрейденталь, иначе их убьют.
Выглянув, я увидел, что во дворе уже семеро и их мешки пусты. Высоченный и прямой как жердь солдат схватил мать за щёку и проорал в лицо что-то звериное. Фридрих попытался встать, но после ещё одного удара свалился, и его лицо залила кровь.
Мать завизжала так, что лопнули все стёкла, и небо, и яблони, мотнулось солнце, сосуды в моём мозгу взорвались, и я метнулся через комнату, дёрнул рассохшиеся ставни и прыгнул в окно, не думая о том, как приземлюсь, и желая разбиться.
Меня спас крыжовник, я лишь ушиб плечо. Перелезая через изгородь к соседям, я услышал ещё более нечеловеческий вопль, после которого перед глазами рухнула глухая штора. Она напоминала занавес с зияющими прорехами и накрывала, закутывала весь мир. Надо было возвращаться и умирать или всё-таки мчаться за подмогой.
Закрыв ладонями уши и останавливаясь каждые десять метров – дёрнуться обратно к дому, прислушаться, услышать лишь мёртвую тишину, вновь скрутить себя и бежать, – я миновал сады. Оцепление сняли. Рыдая от бессилия и размазывая грязные слёзы, я свалился в пустынную балку и побежал к Нейфрейденталю.
Директор Нольд был, как всегда, при жилете и бабочке. Он велел подождать, но я вцепился в него и закричал. Нольд снял мою руку и отряхнул рукав. Ханс, сказал он, я всё знаю, они нагрянули сюда прежде, чем к вам, и ушли, потому что мы отдали им зерно, а оружие приберегли. Да, они искали зерно, и мы отдали им часть. А где тайник с остальным зерном, знают немногие, и отряд ничего не добился.
Я пересказал сцены с патером, стрельбой и родителями. Староста ваш всегда был забиякой, покачал головой Нольд, а предупредить вас мы не смогли – кавалеристы, которые сидели в засаде, охраняли дороги в Розенфельд до последнего. Наш староста с лекарем поедут сейчас к вам и узнают, что происходит.
Отправив гонцов, Нольд вернулся. Подождём, сказал он, а пока займёмся тобой. Дальше он объяснял, что большевики могут найти мои метрики и послать их в Одессу, чтобы меня разыскали как скрывшегося мужчину из бунтовщиков, поэтому мне безопаснее добраться до Одессы и там решать, как действовать дальше. Тем более отряд наверняка повезёт пленных в одесскую тюрьму, и я смогу похлопотать о родителях.
Я был убит и нем. Не встретив сопротивления, Нольд достал из сюртука ключ, отворил секретер и извлёк мой аттестат. Затем вписал в документ недостающие оценки.
Придвинув аттестат ко мне, Нольд повторил: «Я бы советовал спешить в Одессу. Кажется, твоя тётка имеет связи? Мы свяжемся с комитетом колонистов, и они помогут. Сейчас идём к Штумпфам, переночуешь у них, а я пока узнаю, кто едет в Одессу. А если в Розенфельде всё не так худо, завтра же вернёшься домой…»
Осенние ночи в степи невыносимы. Даже зимние честнее: хотя бы знаешь, чего ждать. В октябре же после полуденного пекла не хочется и думать, что придётся надевать тулуп. Но вот солнце уже скрывается, задувает полынный ветер, и подошвы примерзают к земле.
Штумпфы встретили меня приветливо. Мы с Карлом когда-то делили одну парту и умудрились ни разу не поссориться по причине его болезненной молчаливости.
Староста и лекарь не успели вернуться до заката. Тогда я выскользнул через заднюю калитку в степь, чтобы встретить их и расспросить первым.
Бегая по руслу ручья, чтобы хоть как-то согреться, я вглядывался в чёрный склон холма, по которому змеилась дорога к Розенфельду. Горечь иссушала меня, хотелось упасть и грызть камни, чтобы как-то с нею справиться. Отец, мать, Фридрих, Катарина, Анна – они всего в нескольких километрах от меня, сидят в смрадном хлеву и пытаются согреться. Если, конечно, живы.
В темноте качнулась звезда фонаря, и ко мне приблизился Нольд. Он не стал браниться, что я не сплю, только сказал: «Подождём». Через полчаса прикатилась двуколка. Староста сообщил, что розенфельдский староста при смерти, его ударили саблей и он потерял много крови. Патера мерзавцы лупили впятером. У него и некоторых других сломаны рёбра, спины в кровавых подтёках. Как и предполагал директор, мужчин со следами пороха на руках посадили под замок и увезут на суд. В семьях, где оказывали сопротивление, арестовали ещё и женщин.
Староста посветил фонарём на меня: в твоей семье тоже – мать и брата с женой заперли под охраной в сарае, отец избит, но жив, а сестриц приютили Фишеры. Красные выгребли все документы, добавил он, так что будут искать и тебя. Нольд положил мне руку на плечо. Я смотрел на них снизу вверх, точно из расселины.
«У нас нет причин обманывать тебя, – сказал Нольд. – Утром аптекарь поедет в Одессу за препаратами, и ты с ним. Он скажет, что ты ассистент. Найди тётку и выясни, когда суд и сможет ли она помочь. А затем передашь всё, что узнал, нам».
Расселина расширялась. Из её недр я слышал голос директора и погружался всё ниже – будто там, вдали от света, мог встретить своих и узнать, что случилось на самом деле…
Спустя сутки, в Одессе, склонившись к двери с окуляром – до сих пор помню этот горьковатый запах покрытого лаком дерева, – я вслушивался в происходившее внутри. Тётка моя Хильда обила стены и дверь своей квартиры толстым плюшем и сделала это совсем не для услаждения глаз.
Когда я явился на Старопортофранковскую в первый раз, с нами был брат Хильды, мой дядя, архитектор. Они обо всём договорились, дядя ушёл, и Хильда объявила мне правила. Она сдавала мне, гимназисту, комнатку, считавшуюся библиотекой, и разрешала питаться со стола, наполняемого её кухаркой. Также она требовала моего наличия дома после семи вечера и отчёта о том, где я провожу время после гимназии. Главным же условием было молчание во время визита её гостей, что бы странное или нелепое я ни слышал.
В первые дни ничего нелепого не происходило. Разве что Хильда каждый вечер лежала в ванне с романом. В колонии не принимали ванн. Однако довольно скоро, выходя гулять, я услышал, как тётка поднимается по лестнице не одна. Их голоса шелестели по-немецки: «Каких бы приключений желали господин капитан и его великолепный нос?» – «Мой великолепный нос желал бы, чтобы госпожа на нём прокатилась». – «О-о-о, госпожа обещает попробовать». Оба тихо засмеялись, и я скользнул в свою комнату.
Там хранилась дядина библиотека с «Историей Пелопонесской войны», Гомером и «Реставрацией древних строений» Поуиса. Последняя книга, кстати, произвела на меня особое впечатление, и мне хотелось попробовать методы очистки известняка в катакомбах. Надо объяснить…
Из всей моей нелюбви к Одессе было исключение – брошенные каменоломни. Взрослые пугали нас, что многие лазы проходили прямо под кладбищами и с потолка на нас мог обрушиться мертвец, а однажды в преисподнюю провалилась целая телега. Но на самом деле катакомбы были едва ли не самым безопасным местом в городе.
Я убегал в пещеры после уроков с дружками из гимназии. В одной из каменоломен, состоящей из анфилады залов, мы учредили штаб. Я запомнил Тронный зал – кто-то до нас сложил там из камней неказистый трон. Ещё был зал Аристид, названный так потому, что у входа в него нашли череп и нарекли именем лысого полководца.
Самым же тонким наслаждением было исследовать лазы, настолько узкие, что пролезать приходилось на вдохе. Я вызывался первым. С землёй мне всегда хотелось обняться, и, даже зажатый в толщах влажного песка и нависающей сверху породы, я чувствовал себя уютно. Иногда, отправляясь в извилистый лаз, я брал свечку и спички и, разместившись в скальных теснинах, воображал, что сей мешок есть моя комната. Я зажигал спичку и осматривал подсвеченные ею влажные стены…
В тот вечер, несмотря на многослойную защиту из плюша, я отчётливо слышал за дверью Хильды наполненные сладостью крики и удары тел друг о друга.
Хильда переводила документы и совещания в конторе порта и часто приводила домой то нового капитана, то торгового представителя, то консула. С ней соседствовали буржуа, не страдавшие набожностью, и с их стороны ворчания не доносилось. Я же от прослушивания ударов тел друг о друга ничуть не натерпелся и, напротив, принял утехи как должное и предстоящее в скором времени. (Я ошибался: только мы с друзьями наметили себе амурные приключения, как началась смута и отец забрал меня в Розенфельд.)
Когда аптекарь ссадил меня на углу Старопортофранковской с ветхим чемоданом, куда сострадательные Штумпфы сложили кое-какую одежду, тётка тоже была занята. Прислонив к дверной щели ухо, я понял, что Хильда хлещет гостя чем-то вроде кнута, а тот её умоляет. Пришлось вернуться на улицу.
Жестокий муссон сшибал жёлуди и каштаны. Впервые за день напал голод, и я купил в закрывающейся лавке калач. Город истрепался и сменил вывески. Было ясно: раз большевики отнимают последнее во время засухи и голода, значит, дела их настолько плохи, что они не остановятся вообще ни перед чем.
Не меньше совести меня мучала внезапность происходящего. Ещё вчера утром я проснулся в своей кровати, в своей комнате, в своём доме, чьё тепло ещё хранило моё тело, – а нынче я беглец, и меня скоро начнут искать. Родных же моих, проснувшихся в соседних комнатах, конвоируют в тюрьму. Я спрятался от ветра между парапетом и жимолостью и сидел, прижимая чемодан к груди, пока из подъезда не вышел морской офицер.
Хильда смотрела, как я ем, и пересказывала то, что знала. Бессарабские немцы стали уезжать из колоний ещё год назад. Многие посылали прошение о возвращении в Германию, получали одобрение и уезжали. Дядя-архитектор уехал в Штутгарт, как только понял, что новая власть лютует не хуже прежних бандитов – те и другие лишали господ остатков роскоши. И раньше-то перед частной собственностью в этом городе не слишком трепетали, а теперь все приличные люди стремились устроиться к красным, чтобы иметь хоть какую-нибудь защиту от банды Мишки Япончика и других головорезов.
Я пересказал случившееся в степи. Хильда массировала лоб круговыми движениями, будто втирая туда невидимую мазь, и в конце концов выругалась. «Почему вы сами не уезжаете?» – спросил я. Она уставилась на меня с изумлением. «Ты уже большой мальчик и знаешь мои привычки. Портовый город – это новые люди, новые удовольствия, свободная, хотя и опасная жизнь. И это моя жизнь. Когда идёт война, я не за красных и не за белых, я перевязываю раненых».
О, я её понимал. «Здесь появились „Братья в нужде“ и „Католическое общество помощи“, и знаешь, сколько документов пришлось мне подделать, чтобы они смогли вывезти студентов, таких же как ты, и устроить на учёбу где-то в Вюртемберге? Многие, правда, не отпускают детей и надеются, что колонии оставят в покое…»
Я вспомнил, как во дворе лежит ком грязной одежды, ещё несколько минут назад бывший отцом. Раздался крик матери. Перед глазами всё расплылось, и я задрожал, хотя у Хильды было густо натоплено. Она погладила меня по голове. Раньше я боялся её рук, потому что желал их вовсе не невинного прикосновения, но теперь мои нервы отключились и не реагировали на них.
Бег событий не замедлился. Хильда вызнала, что всех бунтовавших против продотрядов судят без снисхождения и высылают в Сибирь. Комитет, с которым хотел сноситься Нольд, был беспомощен. Противостоять моему розыску Хильда не могла, так как с судьями дел не имела и милиции сторонилась. Для колонистов настали худшие времена: хлеба не хватало, нам припоминали войну, большевики были жестоки. И поскольку меня вот-вот должны были начать искать, следовало решаться: бежать, сдаваться или жить в Одессе нелегально.
Незадолго до того Хильда, пользуясь связями директора порта, выправляла право на выезд студентам Новороссийского университета. Она считала, что, раз случилась беда, мне умнее было бы смириться и выучиться в Штутгарте на химика – а потом можно и вернуться, если красные исчезнут и всё станет по-прежнему.
Метаясь ночью в горячке, я понял, что на самом деле выбора нет. Взорвать стены тюрьмы и извлечь родных я не могу. Неизвестно, когда в следующий раз поедут в Германию студенты-колонисты и поедут ли вообще. И что остаётся: жить под вечным страхом ареста с липовыми документами, сжимаясь от грохота шагов на лестнице, – но зачем? Особенно если можно отучиться в университете, а затем по знаку Хильды вернуться. Или, может, наоборот, мне удастся вызвать в Вюртемберг родных – хотя бы кого-то из них.
О Германии я кое-что знал из книг и рассказов учителя географии. Что такое Сибирь, он также рассказывал, но Бейтельсбахеры в меховых шубах, стреляющие в глаз белке или отпиливающие оленю рога, мне категорически не представлялись – даже если я принуждал свою фантазию изобрести такой вариант их будущего, от которого не хотелось сразу удавиться…
Согласно подложному пропуску я стал Матвеем, то есть Маттиасом, и через несколько дней мучительного прощания сам не свой приближался к Днестру, за которым лаяли собаки и колыхалась бессарабская тьма. В тюрьме не давали посещения, судебные заседания велись закрыто, поэтому Хильда смогла лишь передать родителям за взятку весточку с намёком, что я цел.
Сторожка, жёлтый фонарь, трепет, скольжение взглядов проверяющих по бумаге и печатям, немота попутчиков, столь же перепуганных и отрешённых, как и я, потому что они тоже впервые и навсегда отбывают в мир, где их никто не ждёт в натопленной штубе с чистой постелью и взбитыми подушками, – прочь из степи-безмолвия, степи-беспомощности, степи-чрева.