Батон кормил Кузьмёнышей долго. Нутро они выгрызли до крошки, до пылинки вылизали и съели. А вот форма…
Жесткая корка стала им сосудом, ее берегли. Волшебным сосудом, если посудить. От нее, по Сашкиной идее, пользу можно было взять двойную, тройную, пятерную!
На станциях, на крошечных полустанках со своим пустотелым батоном и неизменной тридцаткой, которая торчала у Кольки из кармана, они подскакивали к рыночным теткам и просили налить в батон сметанки, или ряженки, или варенца.
Потом между братьями разыгрывалась маленькая шумная сценка: один из них начинал кричать, что дорого, а поезд отходит…
Молочное выливали, а то, что впиталось в батон, выскребывали ложками. Ложки брали у москвичей.
Но и батон оказался не вечен, как все не вечно в нашем мире.
Корочка постепенно истончилась, подмокла, и на какой-то несчитанный день после Воронежа кормящий сосуд распался на мелкие кусочки. Их, не без сожаления, тут же съели.
Кончился и мед. Во время Колькиного бега он растекся за пазухой, пропитав рубаху и Колькин живот. С рубахой, с той было просто: ее обсосали, обжевали в несколько приемов, вылизали до дыр.
А вот свой живот Колька трогать не дал. «Эдак и без рубахи и без живота останешься» – так сказал.
Ходил по вагону, а вокруг него вились осы. На первых порах нижняя пацанва так их и различала: Колька – это тот, который сладкий, а Сашка – по контрасту, значит, горький.
Клички бы сохранились, но сами Кузьмёныши, любившие морочить окружающих и выдавать себя друг за друга, быстро всех запутали, особенно когда медовый запах пропал. Это выработанный годами способ самозащиты. Снизу кричали:
– Эй, сладкий! Хватай батон, станция сейчас будет!
А Колька отвечал:
– Это вы ему скажите! Он – Колька! – и указывал на Сашку.
Они и местами менялись, и одежду друг друга надевали. Смысла в этом и видимой пользы не было будто бы никакой.
Окружающим без разницы, кто из них что носит и кто где спит. Но братья-то знали, очень даже знали, что это пока все равно. А случись неприятность, криминальная история, так важно сбить с толку окружающих, тем самым запутать след…
Как прежде они поступали…
Но братья смотрели сейчас не назад – вперед!
А скоро другие запахи стали реять по вагону, подавив все остальные: и меда, и пота, и мочи. Поезд въехал в так называемую по-школьному «зону черноземья».
Удивить видавшего виды беспризорника нелегко. Но вдруг открылось, что было для глаз непривычно: земля тут и в самом деле черная.
Без деревьев почти, без лесов и березок там разных, лежит бугром до горизонта, а цвет ну такой черный, как черны ноги у каждого уважающего себя шакала из детдома.
Грачей, что садились на эту землю, нельзя было различить! Паровоз и тот затерялся!
Еще удивляло: без присмотра, без сторожей растет на этой черной земле всякий фрукт и овощ. Какой – издали на ходу не разберешь. Вот если бы чуточку потише, если бы притормозило где!..
Но поезд, как назло, все мимо, мимо проносил, все чесал, шпарил как угорелый…
И уж молились в вагонах: миленький, ну встань на секундочку… На чуточку, нам бы по морковинке, по свеколке только… Притормози, призадержись, ну чего тебе, родненький паровозик, стоит!
И вдруг – встали.
Может, их молитву услышали? Может, силой мысли пар остановили – посреди полей?
Замедлил эшелон движение, зашипел и замер.
Машинист, молчаливый старик с короткой шевелюрой, буркнул, обращаясь к кочегару:
– Баста. Будет нашей ораве тут кормежка. На два часа запри пар да подай кипятку, чаи гонять будем!
Весь состав, тыща гавриков, кроме разве самых малых, да самых несмелых, да еще больных, высыпали из вагонов посмотреть, отчего встали. Но некоторые без промедления ринулись в поле, в придорожные огороды – к зеленеющим невдалеке грядкам – и стали рвать.
Сперва это делали самые дерзкие, самые пронырливые. Остальные стояли и смотрели.
И вдруг, что-то сообразив, все бросились вперед. Будто дикая орда понеслась к зеленым посевам и разом собой их накрыла.
Машинист лишь хмыкнул, глядя в окошко на этот разор: в зеленях, как жучки в траве, мельтешила, суетилась, перебегая с места на место, ребятня.
Он долил в жестяную огромную кружку кипятку и, подняв дрожащими руками и пригубив осторожненько, добавил:
– Россее не убудет, если детишки раз в жизни наедятся…
На поле же творилось невообразимое. Каждый шарапал как мог. Тащил все, что попадалось под руку. Обрывали молодую еще, в молочных зернышках, никогда не виданную кукурузу. Зубами от плетей отгрызали крошечные тыковки, их жевали, не сходя с места, будто яблоки, вместе с кожурой. Остальные с плетями выдергивали и тащили к поезду.
Огурцы, морковь, молодую свеклу совали за пазуху и в рот, отплевывая черную, на вкус пресноватую землю. Крутили головы незрелым подсолнухам в желтом цвете, а если не хватало на это сил, выдергивали с корнем и так, будто дрова в охапке, волокли к вагонам.
Порой попадались овощи такие несуразные! Колька нахватал под рубаху огромных огурцов, а потом выяснилось, что они и не огурцы вовсе, а кабачки, и жрать их была одна мука. Но сожрали, не пропадать же добру!
В такой необычный, скажем, момент произошла встреча Кузьмёнышей с Региной Петровной.
Братья несли свою добычу и ни о чем не помышляли, только бы запихать все на верхнюю полку да успеть сбегать и принести еще.
Надо сказать, работали они руками и зубами одинаково. Оба успевали на ходу откусывать от шляпки подсолнуха сладковатые сочные семечки, пережевывать их и выплевывать в траву.
А женщина стояла у входа в их вагон.
Сашка даже рот открыл от удивления, и оттуда вывалилась белая непрожеванная каша из недоспелых семечек. Да и Колька опупело, сам не свой, уставился на нее. Такая это была неожиданная женщина.
Молода, наверное, молода, темноволоса, густые небрежные волосы небрежно откинуты назад. Глаза у женщины были черные, посверкивающие изнутри, непонятно какой глубины и обволакивающей теплой ласки; и губы – это были крупные, живые губы, они жили как бы сами по себе и ничем не были замазаны, что нравилось братьям больше всего. Голову свою она держала высоко, как держат только богини и царицы.
Так увидели ее оба брата. И сразу влюбились. Безнадежно на всю жизнь.
Но этого они друг другу не сказали. Это было единственное, что оказалось у них не просто общим, как все остальное, но и отдельным, принадлежащим каждому из них.
Да и нравилось Кузьмёнышам в женщине разное.
Сашке нравились волосы, нравился ее голос, особенно когда она смеялась. Кольке же больше нравились губы женщины, вся ее колдовская внешность, как у какой-то Шахерезады, которую он видел в книжке восточных сказок.
Но это не сразу. Все это было осознано ими потом. Сейчас же братья застыли перед ней, будто увидели около вагона не человека, а спустившегося с неба ангела.
С раздутыми пазухами, торчащими на полметра, с руками, занятыми подсолнухами, со ртами, забитыми молодыми, незрелыми семечками, которые они так и не успели дожевать, они увязли перед ней, и вдруг оказалось, что они не знают, как им дальше жить.
Женщина посмотрела на них и громко рассмеялась. Голос у нее оказался низкий, бархатный, от него пошел по коже озноб.
– Вот тебе на! – произнесла, будто пропела контральто, женщина, разглядывая наших братьев. – Откуда же это вы? Такие одинаковые? Два сапога пара! Нет! – воскликнула она и наклонилась, чтобы рассмотреть их поближе. – Нет, вы как два сапога на одну ногу!
И опять замечательно легко и будто даже искристо (красивые искры в теплой ночи!) рассмеялась.
И так как братья оробело молчали и только изо рта у Сашки продолжали сыпаться белые недожеванные семечки, женщина, обращаясь к ним, как давним, как добрым своим знакомым, добавила:
– А у меня в вагоне тоже двое мужичков, но только они меньше вас! Гораздо меньше! Им в сумме семь лет. А зовут их Жорес и Марат; очень серьезные, скажу вам, важные они мужички! Меня же вы можете называть Регина Петровна… Вы запомните? Ре-ги-на-пет-ров-на… Ну, а вы кто?
Только теперь Сашка догадался закрыть рот, а Колька, откашлявшись и выплюнув под ноги остатки семечек, сиплым от волнения голосом сказал, что они – Кузьмёныши.
– И все? – спросила весело женщина.
Братья одновременно кивнули.
– Так не бывает! – воскликнула с улыбкой женщина, и губы ее задрожали, наверное, так она смеялась. – Может, мне называть вас Кузьмёныш-первый и Кузьмёныш-второй?
– Нет, – сказал Колька сурово. – Мы – по отдельности – будем Колька и Сашка. А вместе мы Кузьмины, Кузьмёныши, значит.
Женщина покачала головой, будто удивляясь сказанному, волосы ее темные заволновались и частью упали на висок и на плечо.
– Кто у вас кто? Ху из ху? – как сказали бы англичане… Да нет, если вы скажете, я в другой раз все равно вас не различу, вы ведь под копирку, понимаете… Под копирку сработаны…
Братья не поняли «копирку», но сознались потом друг другу, что с ними впервые в жизни разговаривали по-инострански. Сашку даже пот прошиб, а Колька пустил струйку в штаны.
Но женщина не заметила. Она наклонилась к братьям близко-близко, от нее невозможно стало дышать, и стало слышно, как густо пахнет чем-то темным, душистым, никогда раньше не веданным. И волосы ее, волнующие, вдруг склонились к ним. Снизив голос, она сказала, как говорят только своим:
– Дружочки мои! Мы с вами встретимся, я ведь буду у вас воспитательницей! Да, да! И вы мне всегда будете говорить, кто у вас кто, и не будете меня морочить, ведь правда? Вы ведь морочите других? С вашей похожестью кого хочешь можно заморочить… А?
Братья потупились.
Она была первой женщиной, которая все сразу про них поняла.
– Прощайте, мои милые Кузьмёныши! – сказала женщина и вздохнула. – Я везу из Москвы двух таких важных мальчиков, и они долго не могут без меня жить… Мы еще встретимся? Ну, скажем, на следующей станции… Да? Вот и договорились. Счастливо!
Она ушла.
А Кузьмёныши залезли в вагон, выгрузили на верхней полке свое богатство, но почему-то уже не радовались ему.
Они сразу стали ждать, когда поезд отойдет, чтобы скорей прийти на следующую станцию.
Когда же это случилось, после многих томительных минут, женщины со странным именем «Регинапетровна» у вагона не оказалось. Не было ее и на других станциях. Так что братьям могло показаться, что ее не было вовсе. А на другой день на поезд напал понос.