Они так и не успели прийти к общему знаменателю, потому что всех отвлекло новое событие. Вторым рейсом с острова приплыли опоздавшие пассажиры – двое бородатых мужчин в штормовках. Теперь они просились на «Туркмению».
– Эй, на борту! – кричали опоздавшие. – Возьмите нас! Нас только двое.
– Нельзя, товарищи, мест нет, – отвечали им сверху матросы.
– Ты не темни, друг! – строжились мужчины. – Как это нет, когда столько-то сошло, а столько-то взяли. Скажи лучше – трап лишний раз спустить лень.
– Ишь, грамотный! – ехидничали матросы. – Сказано – нет – значит нет.
– Мальчики! – заволновались эти двое. – Вы что, серьезно? Нам же неделю тут сидеть до следующего теплохода. Это же не трамвай на материке. Будьте людьми.
– Шабаш! – сказали мальчики. – Давай отчаливай. Тогда все, кто был на плашкоуте, стали кричать хором:
– Возь-ми-те дво-их! Возь-ми-те дво-их! Матросы надвинули фуражки с «крабами» на глаза и повернулись к плашкоуту спинами.
– Эй, ребятки! – жалобно крикнул один из опоздавших. – Я врач! Могу пригодиться!
Но ребятки были, видать, здоровыми людьми и болеть в ближайшем будущем не собирались.
Дядя Коля все это время неподвижно сидел на рюкзаке и, казалось, ничем не интересовался. Но, оказывается, под кожаной курткой его закипал справедливый гнев. Между плашкоутом и «Туркменией» уже образовалась порядочная щель, когда дядя Коля вдруг сорвался со своего рюкзака и с негодующим криком: «Позвольте!» – кинулся к борту.
Паганель и мужчина, назвавшийся врачом, едва успели перехватить его над самой бездной и потом уж до самого причала не выпускали из рук.
ГЛАВА XI
Утро надежд, которые потом сбываются.
На вертолете вокруг острова.
На следующее утро мы все проснулись в прекрасном настроении. Солнце, пробивавшееся сквозь редкий туман, заливало наш отдельный номер (три койки и одна раскладушка) мягким розовым светом. Мы лежали под одеялами и вслух размышляли: отчего это нам так приятно и радостно? Дядя Коля закурил трубку, и его даже не вытурили в коридор, как бывало раньше. Наоборот, папа добродушно спросил, что за табачок он сегодня курит: «Золотое руно» или «Принц Уэльский». Дядя Коля ответил, что он курит «Нептун», перемешанный с махоркой.
– Прекрасный запах, – похвалил папа. Подумав еще немного, мы пришли к выводу, что хорошее настроение наше объясняется счастливым устройством в гостиницу, на что вчера вечером, сойдя с теплохода, мы не очень-то рассчитывали и были готовы уже ставить палатку где-нибудь за околицей Южно-Курильска. Такой ночлег нам предсказывал один путешествующий студент на «Туркмении». Студент скитался по островам уже два месяца, он был тертый, штопаный, исхудавший до костей и все на свете знал. Здесь, говорил он, не любят праздношатающихся туристов Их не любят рыбаки, представители местной власти и администраторы гостиниц. Больше всего туристов не любят пограничники – и это как раз самое печальное. Потому что у пограничников, во-первых – транспорт, а во-вторых, – право не пускать. Так что, говорил студент, скорее всего, мы сможем посмотреть только ничем не примечательный унылый городишко Южно-Курильск, ну еще берег, который здесь захламлен гниющими останками судов, бочками, цистернами и прочими железяками, да, может быть, горячий пляж. В глубь же острова нас не пустят, а если и пустят, то не помогут транспортом – и тогда мы будем блукать по здешнему бездорожью не меньше месяца, так ничего толком и не увидим, наголодаемся, пооборвемся, простынем и выберемся на материк такими скелетами, что нас мать родная не узнает. Если, конечно, выберемся. А то ведь могут разразиться ливни, бури, тайфуны – и тогда вообще придется зимовать.
Паганель деликатно намекнул студенту, что мы все же рассчитываем на некоторое содействие, поскольку представляем не то чтобы праздношатающихся туристов, а, в некотором роде, лекторскую группу – сочетаем, так сказать, приятное с полезным.
Студент посмеялся над Паганелем. Здесь таких лекторов, сказал он, полтеплохода. И лекторов, и артистов – кого хочешь. Есть свои академики Келдыши и Леониды Утесовы. И все за вертолетик или вездеходик готовы хоть на голове стоять. «Вы присмотритесь внимательнее», – сказал он.
Мы присмотрелись. Теплоход и правда, наполовину был забит туристами. Мы очень скоро научились отличать их: по штормовкам, рюкзакам, а главное – по угрюмым лицам.
Интересно бы узнать, кто пустил слух, что туристы веселый, неунывающий народ? Наверняка этот человек видел туристов только в пригородных электричках, где они действительно бывают веселыми, когда вечером, возвращаясь домой, радостно поют: «Попал я, бедненький, в холодную ночевку, и холод косточки мои пересчитал». Я думаю, они радуются тому, что на самом-то деле ни в какую холодную ночевку не попадали, а только утром выехали за город, хорошо отдохнули – накупались, позагорали, съели все консервы, весь плавленый сыр и копченую колбасу, и теперь у них прекрасное настроение. Кроме того, они захватили в электричке все сидячие места и знают: никто их не сгонит – туристов сгонять не принято. Просто отдыхающего можно – он в холодную ночевку не попадал. А туристов, считается, нельзя. Вот они и веселятся.
Настоящие же, не пригородные туристы народ ужасно мрачный. Мы, например, за всю дорогу не встретили ни одного не то чтобы поющего или смеющегося, но даже просто улыбающегося туриста. Дядя Коля считает, что такими их делают немыслимо жестокие условия существования: тяжелая грубая одежда, рюкзаки, под которыми согнется даже лошадь, скверная пища, кровавые мозоли на ногах, отсутствие горячей воды, простудные заболевания, гнус. От всего этого, говорит дядя Коля, вымирали целые народы. А туристы пока держатся. Так что не надо судить их слишком строго. Любому на месте этих ребят было бы не до песен.
– Интересно, где сейчас вчерашний прорицатель? – сладко потянувшись, сказал Паганель. – Кажется, отдал бы сто рублей, лишь бы не оказаться на его месте.
Папа не согласился: сто рублей, сказал он, заведомо много, но вообще-то, четвертую часть можно отдать не глядя.
Они пофантазировали немножко: представили, как несчастный студент, покрывшийся гусиной кожей и взъерошенный, стуча зубами, вылезает сейчас из отсыревшей палатки, и развеселились еще больше.
Вчера никому из туристов, ехавших с нами на «Туркмении», даже в голову не пришло обратиться в гостиницу. Они взвалили на плечи свои рюкзаки и бесшумно, как привидения, растворились в темноте. В результате – единственный свободный номер достался нам. Правда, Паганель позвонил перед этим не то в райком, не то в райисполком и сказал кому-то солидным голосом, что вот, мол, два приезжих профессора и один литератор убедительно просят оказать им содействие. После этого дежурная чуть ли не сама затащила наши рюкзаки на второй этаж.
Вспомнив про этот прием, Паганель и папа совсем загордились.
– Надо кое-что иметь тут, – сказал папа, постучав себя согнутым пальцем по голове. – Как можно, вообще, сравнивать жалкую студенческую самодеятельность с выступлениями профессиональных лекторов!
– И профессионального литератора, прошу не забывать, – вставил дядя Коля.
– Два-три квалифицированных доклада, которыми здесь, конечно, же, не избалованы, – начал загибать пальцы Паганель, – одна литературная встреча – и местные товарищи поймут разницу между нами и этими самозваными агитбригадами, которым только дай, дай и дай. Кстати, – заметил Паганель, – мы вообще не должны ничего просить – и все с ним согласились: да-да, просить ни в коем случае нельзя! Нельзя даже и виду показывать, будто мы в чем-то нуждаемся. Ну, разве что слегка так намекнуть, мимоходом вроде бы погрустить: вот, дескать, все работа и работа, все горение, а между тем проезжаешь разные красивые экзотические местности. Вот и здесь, мол, надо полагать, немало интересных достопримечательностей.
Через два часа мы сидели у высокого районного начальства, изо всех сил стараясь показать, что ни в чем, ну совершенно ни в чем не нуждаемся. У Паганеля, папы и дяди Коли даже скулы побелели от напряжения. Начальник маялся. Он, видать, привык к таким посетителям, которым только дай, дай, и с людьми, ничего не требующими, а наоборот, только предлагающими, столкнулся впервые – и потому не знал, как себя вести.
– Так-так, – говорил начальник. – Надо обмозговать… Попробуем что-то сделать для вас, товарищи… Значит, говорите, два доктора и писатель? Очень, очень приятно. Наши места влекут… У вас как со временем? Ограниченно? Тогда придется вас соединить – не возражаете? И денька через два. Раньше не получится. Завтра у нас, видите ли, уже выступает один член-корреспондент на тему э-э-э… катер ему, в общем, до Шикотана. Послезавтра (начальник перелистал календарь) – тоже вот, кстати, писатель, лауреат премии (тут он назвал такую всемирно знаменитую фамилию, что дядя Коля невольно свел под столом пятки вместе и почтительно убрал за спину трубку).
Все приуныли. Сбывались худшие предсказания студента с «Туркмении». Начальник запереживал еще больше. Чувствовалось, что ему нас очень жалко. Все же, как-никак, папа и дядя Толя были настоящими учеными, а дядя Коля – настоящим писателем, хотя и не лауреатом.
– Конечно, два дня пропадают, – посочувствовал начальник. – Свозить бы вас куда-нибудь, по-хорошему-то…
Дядя Коля с трудом расцепил губы и хрипло сказал:
– Работаешь, работаешь… горишь…
– Эти самые, – заскрипел стулом папа, – достопримечательности пропускаешь.
Начальник оживился. Все же он был хорошим человеком и догадливым.
– Места у нас красивые, – сказал он. – Есть что посмотреть. Вот сейчас горбуша идет – редкостное, доложу, зрелище. Так что же? Сегодня у нас вертолет по точкам летит – можем вас прихватить. Облетите остров, посмотрите на него сверху. Если повезет с погодой, Японию увидите с мыса Головина. Там всего шестнадцать километров через пролив. А на обратном пути, если захотите, ребята вас высадят где-нибудь на Охотском берегу – поживете там денек. Снаряжены, я вижу, вы по-походному.
Вертолет летел сначала вдоль океанской стороны, и внизу были отвесные скалы с низвергающимися водопадами. Скалы казались совсем ровными, словно отрезанными громадным ножом, прямо к подножию их подступало море, никаких камней, гротов и бухточек здесь не было. Иногда остров сужался, и тогда можно было увидеть внутри его озера, окруженные лесом, светлозеленые поляны низкого бамбука, даже противоположное Охотское побережье, изрезанное заливами, и далекие-далекие, едва заметные полоски набегающих волн.
В общем, все это было просто замечательно – и сам полет, и картины, открывающиеся перед нами, и если бы я умела художественно описывать природу, то мне не хватило бы, наверное, десяти страниц.
Но я, к сожалению, не умею. Папу, например, это мое неумение страшно раздражает. Он считает, что в таком возрасте у меня должна быть просто необыкновенная фантазия, я обязана находить свежие образы и сравнения, видеть то, что огрубевшие взрослые уже не в состоянии рассмотреть. Из-за этого каждая наша прогулка за город превращается в экзамен.
– Малыш, – начинает папа, как только впереди покажется какая-нибудь полянка или лесок, – как ты находишь этот пейзаж?
– Он красивый, – отвечаю я.
Папа всплескивает руками:
– Красивый!.. И только-то? Какое потрясающее открытие! Неужели ты ничего больше не можешь сказать об этих прелестных березках?
– Они зеленые, – подумав, добавляю я. – А стволы – белые.
У папы на скулах начинают вздуваться желваки.
– Ну, ладно, оставим березки… Вон плывет облако. На что оно похоже?
– На вату, – уныло говорю я.
– Ольга! – негодует папа. – Напряги же воображение, в конце концов!
Я напрягаю воображение изо всех сил, но облако все равно остается похожим на вату. Такая уж я бездарная. А между тем есть очень талантливые дети. Например, трехлетний сынишка одного папиного знакомого, выйдя как-то на улицу и увидев радугу, нашел, что она похожа на арбуз. Он как раз недавно ел спелый арбуз, но, оказывается, не просто ел, а запечатлевал его в своем детском воображении. Сын другого знакомого, между прочим, литератора – как наш дядя Коля – однажды в присутствии отца, указав пальчиком на только что народившийся месяц, спросил: «Что это там такое, желтое и тонкое, как ноготь?» Отец потом вставил это сравнение в один из своих рассказов, и все критики дружно похвалили свежесть его и оригинальность.
– Кстати, – говорит папа, – а по-твоему, на что походит месяц?
Месяц, по-моему, ни на что не походит. Он тонюсенький, бледный, красивый, и его жалко – все время кажется, что вот сейчас он дотает и пропадет совсем. А если он и походит, то лишь на самого себя, каким его рисуют на картинах.
– Ну, а на апельсинную дольку, допустим? – настаивает папа. – На подкову, на ятаган, на лепесток?
Я упрямо мотаю головой: нет, нет, нет.
Не знаю, может, когда-нибудь я научусь все это путать, но пока месяц мне кажется похожим на месяц, береза – на березу, облако – на облако, а не на верблюда, и верблюд – на самого себя, а не на облако.
…Мы летим, приземляемся на разных «точках»; к стройному красивому руководителю полета подбегают начальники помладше и, поздоровавшись, докладывают про разные свои дела. Мы не слушаем, деликатно отходим в сторону.
Руководитель, вообще, строгий. Он называет нас «граждане туристы», велит не крутиться под винтами, не отходить далеко, не подходить близко, не разбредаться и не сосредоточиваться.
Только когда на одной точке ему забросили в вертолет мешок его любимых кедровых шишек, он отмяк, сделался разговорчивым, гражданами нас больше не называл и охотно начал рассказывать местные легенды и поверья.
В одном месте он даже приказал пилотам обождать полчасика и лично возглавил экскурсию на горячее озеро, образовавшееся в кратере давно потухшего вулкана. По дороге он все время срывал то шишки с кедрового стланика, то редкие ягоды, давал нам попробовать и объяснял, какие именно витамины в них содержатся.
Озеро оказалось на самом деле диковинным. Горячими были мягкие серные берега его, горячей была вода, по берегам клокотали кипящие родники. Все оно шипело, булькало и дымилось.
Вот здесь, между прочим, сказал наш экскурсовод, сварилась однажды корова местного товарища. За ней гнался медведь, корова с разгона залетела в озеро и тут же сварилась. Медведь, однако, не смог попользоваться вареным мясом. Он сунулся было в озеро, но обжег лапы и поворотил назад. Это так разъярило его, что, встретив другую корову, медведь одним ударом своротил ей в сторону рог.
Может, мы не очень-то поверили бы в его легенду, если бы на обратном пути нам не попалась та самая пострадавшая корова. Обрадовавшийся руководитель схватил ее за здоровый рог и стал подзывать нас
– Идите, идите! – кричал он. – Не бойтесь – она не бодучая. Мы подошли. Рог у коровы действительно был вывернут, словно дерево могучим ураганом.
Окончание этой истории мы услышали возле вертолета, от старожилов. Хозяин коровы, кровно обидевшийся на медведя, взял карабин, прицепил за спину рацию и пошел на охоту. А на противоположную сопку посадил наблюдателя с биноклем, который по радио командовал ему: «Направо поворачивай… Теперь налево. Давай – прямо».
Короче, медведь шел по нюху, а хозяин по радио, и, конечно, техника победила.
Мы про такой способ охоты слышали впервые и очень удивились. А дядя Коля восхищенно сказал:
– Шагает, елки-палки, технический прогресс!
Кроме медведей, здесь, на островах, других нарушителей спокойствия, рассказывали нам, не бывает. Существует, правда, легенда про одного заблудившегося диверсанта, но так давно это было, что теперь никто толком не помнит, где именно случилось. Помнят только, что диверсант был страшный мужчина. Он знал джиу-джитсу, каратэ, умел стрелять в темноте на звук, ломал ребром ладони кирпичи и пробивал собственной головой заборы. А поймали его ребятишки, школьники. Они как раз загорали в кустиках на берегу и вдруг увидели, что из моря вылезает какой-то циклоп. Диверсант же их не заметил, стащил с себя гидрокостюм и начал закапывать в песок. Тут один из пацанов шепотом сказал у него за спиной: «Руки вверх!»
Диверсант был готов ко всему, как он потом признавался. Ждал, что ему придется драться врукопашную с целым взводом пограничников, что на него закричат басом: «Стой! Кто идет?!» – или спустят собаку. Но этот жуткий шепот за спиной на совершенно пустом, диком берегу временно парализовал его. Словом, когда диверсант, связанный четырьмя брючными ремнями, очнулся и увидел, какие сопляки его арестовали, он, говорят, плакал и грыз зубами землю. Но было уже поздно.
Скоро мы расстались с пилотами. Они высадили нас, как договаривались, на берегу Охотского моря.
Вертолет скрылся из виду; мы остались одни на бесконечном песчаном пляже и вдруг почувствовали, как далеко уже забрались. Япония была теперь ближе, чем даже Южно-Курильск, который загораживали лесистые сопки и упирающийся в облака вулкан Менделеева, остров Сахалин представлялся отсюда Большой землей, а до родного дома простиралось, вообще, чуть ли не треть планеты.
ГЛАВА XII
Рыбалка на Кунашире.Варвары и гуманисты.
Здесь, на берегу Охотского моря, в маленькой прозрачной речушке, прыгающей по камням, папа наконец-то увидел рыбу. То есть он видел ее и раньше. И не только видел, но сам ловил – в то старое доброе время, когда рыба повсюду кишмя кишела. Папа выхватывал на спиннинг толстых, как полено, тайменей, подсекал двухметровых щук, выуживал карасей, не умещавшихся на сковородке.
Дядя Коля тоже был удачливым рыбаком. Он, правда, специализировался по мелкой рыбе, но таскал ее ведрами, мешками и коробами. Про Паганеля и говорить нечего. Скумбрия, кефаль и ставрида, бычки и камбала никогда не переводились на его столе. Но, видимо, даже в тот золотой век, когда папа запросто ловил тайменей, а дядя Коля – стерлядь на обыкновенную бельевую веревку и ржавый крючок, никто из них не видел ничего подобного: горбуша, шевеля толстыми спинами, шла в речку густо, как толпа пассажиров в метро; обдирая бока, прыгала через камни на перекатах; некоторые рыбины даже с разгона вылетали на берег.
– Стой! – сказал папа. – Стой, не шевелись! – Хотя никто и не шевелился – все остолбенели. – Сейчас мы будем ее фотографировать. – И, низко пригнувшись, он подкрался к берегу.
Он мог не подкрадываться – рыба совсем не боялась людей.
Пока папа щелкал затвором, снимая уникальные кадры, дядя Коля разулся, прошел туда-сюда вдоль речки и поймал руками здоровенную горбушу. Паганель и папа перестали дышать.
– Дохлая? – спросил папа, приходя в себя. – На берегу подобрал?
Но рыбина была явно не дохлая. Она трепыхалась в руках дяди Коли, била хвостом по куртке, пачкая ее чешуей.
– С икрой! – сказал папа. – Клянусь – с икрой! – И быстро начал снимать брюки.
Паганель заявил, что в рыбалке его, прежде всего, интересует процесс. Для него важно, чтобы была быстринка, за быстринкой – омуток, а за омутком – снова перекатик. И чтобы кустики нависали.
После чего он ушел вверх по реке, искать такое идеальное место.
Дядя Коля, воодушевленный своим первым успехом, попытался сначала ловить рыбу голыми руками. Но у него не получилось. Очень скоро он промок до нитки, развесил одежду на кустах, надел шерстяные носки и, мелко дрожа, уселся на берегу греться.
Если бы дядю Колю высадили на необитаемом острове без запаса пищи и огнестрельного оружия, он наверняка умер бы с голоду. Уж очень медленно он эволюционировал. Маленько обсохнув, дядя Коля решил бить рыбу камнями, для чего сначала потренировался на берегу, стараясь попасть маленьким камнем в камень побольше. Почувствовав, что рука его достаточно окрепла, дядя Коля насыпал в подол рубахи голышей и забрел в воду Но и тут его постигла неудача. Дело в том, что на берегу он вел огонь по неподвижным целям, а рыба на месте никак стоять не хотела. Дядя Коля только зря взбаламутил воду.
Через два часа, перепробовав множество способов, дядя Коля изобрел, наконец, первое доисторическое орудие. Он надрал лыка, выбрал камень потяжелее и привязал его к валявшейся на берегу палке. Осмотрев свою палицу, дядя Коля с грозным криком замахнулся ею. Камень вырвался из пут, со свистом полетел назад и чуть не сразил папу. Хорошо, что папа в пылу охоты не заметил этого покушения. Папа вообще никого и ничего не видел. В красной рубахе, обтягивающей брюшко, футбольных трусах, с огромной дубиной в руках, даже не дубиной, а целым бревном, рассекая пятки об острые камни и поднимая тучи брызг, он гонялся по речке за недобитой рыбой. Иногда торжествующий папин вопль доносился аж с берега Охотского моря, в которое впадала речка. Это означало, что папа настиг бедную полуоглушенную рыбу и упал на нее животом.
Дядя Коля, пробуя разные способы, тоже в конце концов оглушил несколько рыбин, так что вместе с папиным уловом кучка образовалась порядочная. Папа тут же захотел сфотографироваться рядом с рыбой. Он принял позу Геркулеса, как ему, наверное, казалось: оперся на свою ужасную дубину и напружинил грудь. Золотые очки его воинственно сверкали. Уважаемый доктор наук и профессор походил на питекантропа с рисунка из учебника истории.
Возвратился Паганель и начал всех срамить.
– Варвары! – сказал он. – Дикари!.. Что плохого сделала вам эта несчастная рыба?!
Папа ехидно поинтересовался: а что такое у самого Паганеля в авоське?
– Да, это рыба! – заносчиво вскинул бороду тот. – Но я поймал ее гуманным способом.
Оказывается, Паганель ловил рыбу, не нанося ей увечий. Просто он выжидал момент, когда она, устав бороться с течением, повернет назад, чтобы взять новый разгон, подставлял авоську и – oп! – выбрасывал ее целую и невредимую на берег.
– Так, так, – обиженно заговорили между собой папа и дядя Коля, – очень интересно: они, значит, варвары – а он, значит, гуманист. Спасибо, что объяснил. Теперь они, по крайней мере, будут знать, кто такие гуманисты. Оказывается, это те, которые по голове тебя не бьют и руки не выкручивают, а ласково берут за жабры и сажают в сетку. Гуманно предоставляют возможность умереть собственной смертью… Только так и можно заслужить благодарность потомков, пришли к выводу папа и дядя Коля. Возможно, и Паганеля не забудут. Вот здесь прямо, на берегу этой безымянной речки, ему соорудят памятник: он будет стоять на пьедестале весь такой гуманный-прегуманный, с полной авоськой в руках – и пионеры, проходя мимо, будут отдавать ему салют.
А я сказала, что, кажется, знаю теперь, почему рыбы становится везде меньше и меньше.
– Молчать! – прикрикнул папа. – Поразговаривай у меня!.. Философ нашелся.
Вечером был устроен рыбный пир.
Горбушу выпотрошили (за это дело взялся дядя Коля и проявил большие способности), достали из нее икру, промыли, посолили, и через пятнадцать минут ее уже можно было есть. Из голов сварили уху (кто-то вспомнил, что самая лучшая уха получается именно из голов), на второе решили приготовить горбушу, жаренную на вертеле, а оставшуюся рыбу – посолить впрок.
Для соления осталось четыре горбуши, но они были очень большие, и Паганель сказал, что часть рыбы, видимо, придется бросить, иначе будет тяжело нести.
– Что ты – бросать! Такое добро! – испугался папа. – Всю, всю солить надо!
С папой творилось что-то невероятное. Из грозного охотника на мамонтов он превращался на наших глазах в суетливого мужичка-боровичка. Он даже разговаривал на какой-то деревенский лад. «Своя, чать, рыбка-от, не купленная! – бормотал папа, хлопоча вокруг мисок и кастрюль. – Грех ее, поди-тко, кормилицу нашу, бросать. Грех!» Есть икру папа нам сразу не позволил, а сначала высыпал ее всю в большую тарелку и сфотографировал. Потом он велел нам с Паганелем взять ложки, зачерпнуть побольше икры, разинуть рты – и сделал еще несколько снимков.
– Надо, чтобы осталось свидетельство, – объяснил папа. – Иначе никто из знакомых не поверит, что мы здесь уплетали такой дефицит столовыми ложками.
Лишь после этого мы приступили к поеданию икры.
Дядя Коля намазал икрой хлеб, откусил один раз и, непочтительно размахивая этим бесценным бутербродом, пустился в рассуждения.
Ажиотаж вокруг красной икры, сказал дядя Коля, по его мнению, раздут искусственно. Все только и твердят: ах, икра! ох, икра! Как будто без нее и жить невозможно. А между тем живем ведь, хотя в глаза ее сроду не видим. Живем – и только здоровеем. Вообще, лично он не считает икру такой уж вкусной пищей. Соленые помидоры, например, куда привлекательнее Он даже удивлен, что мы их до сих пор не экспортируем.
– Жареные грибы, – не согласился Паганель. – Самая вкусная еда на свете – жареные грибы.
Один папа не находил, что ажиотаж вокруг икры раздут. Он накладывал ее на хлеб толстыми бугристыми слоями и сосредоточенно поглощал кусок за куском.На носу у папы выступила испарина. Дискуссия его не интересовала. Временами папа косил ревнивым глазом на мой бутерброд, молча отнимал его и собственной рукой докладывал икры (ему все казалось, что мои ломти намазаны слишком тонко). Но и этого папе было мало. Папа хватал ложку, подносил ее к моему рту и требовал:
– Приедай!.. Кусай от бутерброда и приедай из ложки!
Паганель и дядя Коля заскучали.
Дядя Коля поднял глаза вверх и тонким фальшивым голосом сказал:
– Обрати внимание, старик, какое меткое народное словечко: приедай.
Паганель подтвердил, что словечко действительно меткое.
– И пришло оно к нам, – сказал он, – из глубокой старины, из тех времен, когда народ жил крайне бедно: был угнетен, голодал и мыкался. «Приедать», «приесть» означало, скорее всего, прикончить все запасы пищи – весь хлеб, всю картошку, все просо. То есть докатиться до крайней степени обнищания – до лебеды и мякины. Однако, сохранив свое звучание, слово эго приобрело в наши дни совсем иной смысл. «Приедать» означает теперь, как видно, следующее: наевшись до отвала, до тошноты, до отупения пихать в себя еще и еще. Безусловно, – сказал Паганель, – эта трансформация по-своему говорит о коренным образом изменившейся социальной психологии отдельных слоев населения.
Так они разговаривали только друг с другом, откровенно презирая жадного папу.
Однако занятый приеданием папа совсем не замечал этого. Когда совсем стемнело, расстроенные Паганель и дядя Коля ушли к реке. Они сели там на камушки, включили фонарики и стали смотреть, как обезумевшая горбуша проходит рядом с их ботинками. Голоса дяди Коли и Паганеля отчетливо доносились к нам по туману.
– Ах, как хорошо, что больше не надо ее убивать! – вздыхал Паганель.
– Охотничий азарт, черт бы его побрал! – отвечал дядя Коля. – Опасная штука. Страшно подумать, что наш брат, гомо сапиенс, натворить может… Потом, наверное, какая-то рыбка выскочила на берег. Потому что Паганель нежно сказал:
– Ну, куда же ты, лапушка? Заблудилась. Ступай назад, глупенькая.
А дядя Коля буркнул:
– Пока тебя здесь не приели.
…Догорал костер, отбрасывая на песок красные блики, сиротливо вздыхало за спиной Охотское море, голоса в тумане звучали все глуше, и от этого на душе становилось тоскливо и одиноко.
Казалось, что дядя Коля с Паганелем не сидят сейчас на камушках в двадцати метрах, а все дальше и дальше уходят вверх по реке, зябко уткнув подбородки в воротники курток…
ГЛАВА XIII
Дядя Коля возобновляет записи. Гостеприимный сварщик Петя.
Лисы Шикотана.
Совесть догрызла дядю Колю в Южно-Курильске, в тот день, когда мы уплывали на Шикотан.
Мы сидели на пирсе, ждали, когда нас возьмут на борт сейнера «Верный». Море было гладким, как натянутая полиэтиленовая пленка, и все знали, что таким гладким оно продержится еще четыре часа – как раз столько, сколько требуется, чтобы доплыть до Шикотана. А потом, возможно, ударит шторм.
Но «Верный» почему-то не торопились отправлять. То есть, может, и торопились, но пропал куда-то капитан. В диспетчерской считали, что он задержался на берегу и вот-вот будет, Капитан появился только к обеду. Его почему-то привезли с «Верного» на маленьком катерочке. Вид у капитана был заспанный и смущенный.
– Притомились, товарищи? – спросил он. – Ну, ничего, сейчас поплывем.
После этого капитан снова потерялся, теперь уж точно – на берегу.
До начала шторма по прогнозу оставалось полтора часа… Вот тогда-то на дядю Колю и нашло. Он вдруг вытащил из планшетки свой забытый блокнот. Вид у дяди Коли при этом был такой, как у человека, вынимающего из кобуры пистолет с намерением застрелиться.
Паганель и папа, переглянувшись, на цыпочках отошли в сторону. Даже начавшийся было ветерок стих.
Дядя Коля, сгорбившись над блокнотом, быстро писал.
…Когда дядя Коля пишет, на него жалко смотреть. Вот папа, например, ведет свои записи, когда все дневные дела переделаны, ужин съеден, солнце село, и ни рядом, ни на расстоянии ничего интересного не видать. Тогда папа включает фонарик и разумно использует так и так пропадающее время. А на дядю Колю находит неожиданно. Он вдруг умолкает на половине слова, глаза его стекленеют, и рука тянется к блокноту. После этого дядя Коля ничего уже не видит и не слышит, не ест, не пьет, худеет прямо на глазах, и борода у него растет в три раза быстрее.
Мы уже порядочно отплыли от берега, а дядя Коля все писал и пропустил много интересного. Он не видел, как остров сначала не хотел отставать: слева нависал над нами вулкан Менделеева, справа – большущий, пронзивший облака вулкан Тятя, и, если смотреть назад, казалось, что плывем мы на дне великанского корыта с высокими стенками. Но постепенно вода в океане начала вспухать, топить берега, а «Верный» все карабкался вверх и вверх и наконец, взобрался на покатую вершину огромной водяной горы. Кунашир превратился теперь в полоску расплывчатых холмиков, а впереди показалась уже короткая черточка Шикотана.
На вершине горы, ослепительно блестевшей под солнцем, жили черноголовые птицы и дельфины.
Папа наконец отвел душу. Борта у «Верного» были низкие, дельфины выпрыгивали выше палубы, и папа снимал их в упор. Дельфинам тоже, видать, понравилось это занятие. Они начали позировать: выпрыгивали сразу вчетвером, проныривали под «Верным» или, подставив белый бок, подолгу плыли у самого борта.
На Шикотан мы пришли под вечер. Мы думали, что нас сразу высадят на берег, но «Верный» не вошел в бухту, а пришвартовался сначала к высокому борту плавучего завода «Павел Постышев». Здесь наша команда начала весело перекрикиваться с бородатыми дядьками, выглядывающими в иллюминаторы «Постышева», дескать, как да что, да не зябнут ли руки-ноги?
Перекличка эта закончилась для нас печально. Капитан «Верного», повариха и еще какой-то вертлявый человек из команды перебрались на борт «Постышева». Первый раз мы видели, чтобы так поднимали людей. Им спустили веревочную сетку, они забрались вовнутрь и уцепились руками за веревку, чтобы не попадать вниз и не образовать кучу-малу. Так их и утащили на высоту пятого этажа. А «Верному» было приказано отойти пока в сторонку и дожидаться. Через полчаса Паганель пошел в рубку узнать, скоро ли поплывем дальше.
– Само покажет, – ответили матросы, посмотрев при этом в сторону «Постышева».
Паганель маленько погулял туда-сюда по палубе, опять заглянул в рубку и спросил:
– А без капитана нельзя?
– Никак невозможно, – сказали матросы. Прошло еще полчаса.
Нас медленно несло обратно.
– А может, ему погудеть? – спросил матросов Паганель.
– Вот он тебе погудит! – пригрозили матросы.
Вдобавок ко всему поднялся ветер, и меня укачало. Меня так укачало, что я не могла уже стоять на ногах, а пошла в камбуз и легла там головой на стол.
На столе была свалена большая гора нарезанного хлеба. Я попробовала съесть кусочек. Тошнота вроде отступила. Но, как только я перестала жевать, меня затошнило снова. Я стала есть хлеб. Я ела кусок за куском, гора таяла прямо на глазах, хлеб уже не лез мне в горло, но я все жевала и жевала и не могла остановиться, потому что меня тут же начинало тошнить.
Теперь уже папа отправился в рубку и заявил, что если они не хотят лишиться всех своих хлебных запасов, то пусть немедленно гудят.
Боцман Николай Иваныч сказал одному из матросов:
– Выдай им еще буханку.
Матрос пошарил на камбузе и доложил, что хлеба больше нет. Тогда Николай Иваныч, вздохнув, отдал распоряжение гудеть.
…Капитана и прочих нам вернули только после заката солнца.
– Ангелы вы наши спасители! – сказал Паганель, глядя на опускающуюся сетку.
– А капитан у нас орел, – отметил дядя Коля.
Капитан точно был орел. Верткий попутчик его комком лежал на дне сетки, а капитан еще держался за веревки и даже время от времени отрывал от груди свою красивую голову, чтобы бросить грозный взгляд на поджидавшую внизу команду.
На Шикотане мы хорошо устроились. Друзья Паганеля с цунами-станции отвели нас на постой в большую квартиру сварщика Пети. Сварщик Петя был одинокий и очень добрый человек. Мы сразу поняли это, как только он вошел. Петя увидел незнакомых людей, и глаза его нежно заголубели.
Одна из Петиных комнат была превращена во временный склад. Он разворотил большую гору имущества, выдал каждому из нас по два меховых спальника, поставил четыре раскладушки и, пока мы застилали свои кровати, быстренько накрыл в соседней комнате стол.
– У нас здесь сухой закон, – сказал Петя, прицеливаясь, куда бы поставить огромный и круглый, как люстра, графин. – То есть полусухой.. То есть совсем, конечно, сухой. Но знакомым людям дают.
Паганель взглянул на графин и зажмурился.
А папа храбро выпил рюмочку.
Он выпил, посидел минуту с распахнутым ртом, вытер набежавшую слезу и заговорил с Петей о другом применении спирта. Петя охотно подтвердил, что за спирт здесь можно достать и крабов, и кетовой икры – что верно, то верно. Правда, у самого Пети не было почему-то ни того, ни другого. Мы угостили Петю остатками нашей кунаширской икры. Петя отнесся к ней положительно.
В разгар ужина пришел один Петин приятель, бывший мореход, а теперь работник электростанции – так он представился. Приятель оказался бойким человеком. Дяде Коле он сразу сказал:
– Не верю, что ты писатель.
– Ну, что ж, – пожал плечами дядя Коля – Не верите – не надо.
– А ты меня убеди, – сказал приятель. – Покажи книжку.
– К чему, – снова пожал плечами дядя Коля. Но приятель очень просил убедить его, и дядя Коля показал сборник рассказов, который возил с собой.
Приятель быстро оттянул ворот свитера и спустил книжку за пазуху. А с дядей Колей пообещал рассчитаться лисьими шкурками. Он сказал, что в соседнем поселке, Крабозаводске, живет его закадычный друг – великий охотник на шикотанских лис. Друг стреляет их из ружья, а также травит собакой. Собака у него, что удивительно, сеттер, которого он переучил с водоплавающей птицы на лисью охоту. Сначала сеттер не очень соображал в этом деле, но после того, как один старый лис выцарапал ему правый глаз, остервенился и теперь давит их, прямо как котят.
Приятель дал нам адрес охотника и велел завтра же идти в Крабозаводск. Каждый получит по шкурке, – говорил он. Самую лучшую охотник, конечно, отдаст дяде Коле – приятель сам его об этом попросит. Остальным достанутся шкурки похуже. Но тоже ничего. Папа, возможно, получит слегка побитую молью (папа почему-то понравился приятелю меньше других).
Скоро папа и Паганель вылезли из-за стола. Папа оправдался тем, что ему надо заняться ребенком – то есть мною, а Паганель взялся ему помогать. Один слабохарактерный дядя Коля ничего не сумел придумать и остался.
Несколько раз потом дядя Коля выглядывал из комнаты и укорял папу с Паганелем:
– Дезертиры! – говорил он. – Выходит, и здешнее гостеприимство мне одному переносить? Это при моей-то печени.
Чувствовалось, что дяде Коле тоже очень хочется нырнуть в спальник. Но раскрасневшийся Петин приятель хватал его за плечи и уволакивал обратно – досказывать про то, как он тонул в Гибралтарском проливе…
ГЛАВА XIV
Два похода по Шикотану.
Погода с утра испортилась. Надвигается тайфун. С вершин сопок ползет туман, дует холодный ветер, на море – барашки.
Все суда попрятались в бухту – лов сайры прекращен, и заводы встали.
По пыльным улицам Мало-Курильска бродят без дела толпы сезонников и студентов. И у нас настроение кислое. Решили вдруг пойти на почту и отбить по телеграмме домой.
Паганель сидел над своей целых полчаса – думал, как бы ему уложиться в минимальное количество слов. В конце концов он написал: «Жив, здоров».
Дядя Коля сердито удивлялся.
– Черт-те что, – ворчал он. – Корпеть полчаса и все же ухитриться допустить лишнее слово. Это надо уметь.
Вообще, Паганель начинает всех выводить из себя своей рассеянностью. Утром он просыпается, долго прислушивается к чему-то, вытянув шею, и встревоженно показывает пальцем за окно: «Что это там такое – пи-пи-пи?»
Папа взрывается: «Ты напоминаешь мне ту слушательницу курсов Леонардо да Винчи, которая была убеждена, что творог добывают из вареников!.. Пи-пи-пи… Цыплята это, разумеется!»
Паганель везде забывает свои темные диоптрийные очки и потом возвращается за ними, ломая нам график. А вчера мы ходили в Крабозаводск. Не за шкурками, конечно. Просто так. К охотнику, впрочем, зашли – на всякий случай. Но дома его не застали, он ушел в Мало-Курильск.
Всю обратную дорогу Паганель был задумчивый-презадумчивый, а под конец признался, что устал высматривать среди встречных одноглазого мужчину.
– Так зачем высматривал? – спросили мы его.
– Ну, как же, – объяснил он. – Этот охотник, которому лис выдрал глаз… Думал, вдруг попадется навстречу…
Папу чуть не хватил удар.
– Это же у собаки его один глаз! – рыдающим голосом закричал он.
Начальник цунами-станции сказал, что отправляться сегодня куда-то далеко он нам не советует – рискованно. Но если мы не хотим терять времени даром, то до начала тайфуна, то есть до двух часов дня, можем посмотреть самую ближнюю бухточку. Бухта очень симпатичная, до нее каких-нибудь два километра, и туда даже можно спуститься – есть тропа, огражденная канатами.
Сразу же за крайними домами Мало-Курильска, на горке, ветер оказался таким сильным, что Паганель засомневался в правильности расчетов цунамистов. Похоже на то, сказал он, что тайфун уже обрушился на остров, а они там у себя все еще ждут его. И вообще, не лучше ли нам повернуть назад?
Папа, перенесший за свою жизнь несколько тайфунов, посмеялся над Паганелем. Считай, сказал он, что это легкий ветерок. Так себе – зефир. Когда загудит тайфун, мы поползем на четвереньках. Заведомо. Тайфун поднимает камни и выворачивает с корнем деревья. А пока еще ни одно дерево не вывернуто… Вернуться, впрочем, можно. На всякий случай. Он не против.
Они остановились, решили подождать отставшего дядю Колю и спросить его мнение.
Однако дядя Коля, погруженный в свои мысли (он уже второй день был в них погружен), прошагал мимо, не откликаясь. Из трубки его снопами летели искры – подходить к дяде Коле ближе, чем на четыре шага, было опасно. Мы двинулись вперед и скоро опять перегнали сосредоточенного дядю Колю.
Тропинка вела все вверх и вверх, и ветер с каждым шагом становился злее. На открытых местах он так плотно прижимал к земле высокую траву, что казалось, будто ее долго утюжили асфальтовым катком.
У самого берега одиноко гулял рыжий теленочек. Когда он поворачивался хвостом к морю, короткая шерсть его вставала дыбом.
Мы сначала полюбовались с крутизны открывшимся видом, а Паганель, вытянув руку, даже попытался спеть:
«О скалы мрачные дробятся с ревом волны!» – но поперхнулся собственной бородой и умолк.
Потом начали искать спуск в бухту. Или мы вышли не на то место, или начальник станции сам никогда здесь не был, но только вместо тропы, огражденной канатами, мы нашли всего лишь ржавый трос, почти отвесно уходящий в расщелину, и больше ничего.
Паганель и папа, тем не менее, как заправские альпинисты, небрежно поплевывая с обрыва, стали убеждать друг друга, что вообще-де спуститься тут можно, ничего такого смертельного они в этом не видят и так далее.
Подошел дядя Коля, молча постоял рядом, потом, словно очнувшись вдруг, спросил: «Можно, говорите?» – и, сунув трубку в карман, полез вниз.
– Куда? – спохватился Паганель. – Вернись немедленно, безумец!
Дядя Коля от этого неожиданного крика втянул голову в плечи, но не остановился.
– Николай, я тебе приказываю! – неумело строжился Паганель и даже топал ногами.
Дядя Коля не отвечал. Он спускался все ниже и ниже, цепко перехватывая трос. Из-под ног его вырывались камешки и, пощелкивая, прыгали с уступа на уступ. Иногда дядя Коля поднимал вверх лицо и виновато улыбался, словно хотел сказать: «Вот лезу… А что поделаешь? Извините».
– Он с ума сошел! – переживал Паганель. – Через двадцать минут начнется тайфун – его же как песчинку сдует.
А хладнокровный папа, видя, что дядя Коля возвращаться не намерен, свесился над обрывом и несколько раз щелкнул фотоаппаратом.
– По крайней мере, сказал он, останется доказательство, что не мы спихнули этого полоумного.
Тайфун, слава богу, не разразился через двадцать минут. Иначе дяде Коле пришлось бы плохо – он спустился уже так низко, что казался сверху не больше таракана. Паганель не выдержал этого зрелища, отошел в сторону и сел на траву.
– Чувствую, – сказал он, – что надо возвращаться. Наступил, видимо, критический момент – наша психика начинает преподносить сюрпризы. Ну, вот что это с ним такое, скажите?
«Подкорка», – объяснил умный папа. – Это довольно распространенное явление, сказал он. Бывают моменты, когда подкорка выходит из повиновения коры большого головного мозга, и тогда человек совершает поступки, которых сам же потом стыдится. Вот, например, недавно один студент-дипломник, светлая, между прочим, голова, будущее украшение науки, перед самой защитой дипломной работы запихал под дверь папиного кабинета две малосольные селедки, к хвосту одной из которых была привязана бумажка со словами: «Смерть кашалотам! Все под знамена герцога Кумберлендского!». Другой бы профессор, не знающий про существование подкорки, устроил этому студенту веселую жизнь. Но папа знал и поэтому не стал придавать значения выходке дипломника. Тот на следующий день прекрасно защитился, а папа подарил ему собственные его селедки – под общий, разумеется, хохот.
– Значит, у Гуся тоже подкорка! – догадалась я.
– У какого еще гуся? – спросил папа.
Тогда я рассказала им про мальчишку из нашего класса, Вовку Гусева, у которого подкорка, видать, очень часто выходит из повиновения, а преподаватели считают, что он просто недоумок, и хотят, чтобы его перевели в школу для слаборазвитых. Последний раз подкорка у Гуся вышла из подчинения, когда мать послала его за хлебом. Гусь повесил на руль велосипеда дерматиновую сумку и уехал. Но хлеба он почему-то не купил, а вместо этого напихал в сумку силикатных кирпичей и привез матери. Мать потом гонялась за Гусем с палкой по всему жилмассиву, но так и не догнала – все же он был на велосипеде.
Папа сказал, что наш Гусь, скорее всего, действительно придурок – учителя правы. И очень жаль, что мать в тот раз не догнала его. Что же касается дяди Коли, продолжил папа, то он наверняка уже отрезвел, посмотрел вверх – и небо показалось ему с овчинку. Кроме того, он, конечно же, представил, как мы здесь переживаем, и ему стало неудобно. Так что сейчас он, подгоняемый стыдом и страхом, бешено карабкается наверх, и через секунду-другую мы будем иметь удовольствие снова лицезреть его.
Тут и правда над краем обрыва показалось перепачканное дяди Колино лицо. Он сделал несколько тяжелых шагов, повалился на траву и стал дуть на истерзанные тросом ладони. Паганель снова заволновался:
– Ну, что ты хотел этим доказать? Мальчишка! Седина в голову, а бес в ребро, да?
Но папа незаметно лягнул Паганеля ногой, чтобы тот молчал… пока дяди Колина подкорка опять не вышла из повиновения.
А через день мы отправились в главный наш поход по Шикотану – на Мыс «Край Света».
Сварщик Петя сказал нам, правда, что ничего такого исключительного там нет. Во всяком случае, это не тот край света, где суша соединяется с небом и откуда, просунув голову в щель, можно заглянуть за пределы земли. Просто там красивый берег, скалы торчат из моря довольно живописно, и вообще, за этим мысом начинается сплошной океан – до самой Америки. Но сходить туда, конечно, надо – поставить крыжик. На Шикотане «Край света» такое же обязательное для посещения место, как, допустим, Эрмитаж в Ленинграде или Третьяковка в Москве.
Паганеля и дядю Колю очень забавляло, что мы идем на мыс с таким оригинальным названием. Настроение у них сделалось игривым, они все хотели остановить какую-нибудь девушку и предложить ей отправиться с ними на край света. Они даже начали, перешептываясь и хихикая, приглядываться к встречным женщинам, но папа охладил их. Возможно, сказал он, не одни вы такие остроумные, и эта шутка всем здесь уже надоела.
Утро было солнечным, теплым, и дорога на «Край света» оказалась «потрясающе», как сказал Паганель, красивой. Она петляла между лесистых сопок, то и дело нам приходилось перебредать светлые речушки, в которых, по словам Пети, водились хариусы, и дядя Коля всякий раз вздыхал: «Эх, посидеть бы здесь с удочкой!»
Немного портил всем настроение Паганель с фотоаппаратом (он взял его напрокат у своих знакомых с цунами-станции).
Когда в руках у Паганеля оказывается фотоаппарат, все окружающие как-то съеживаются, умолкают и стараются не встречаться с ним глазами.
Но это их все равно не спасает. Первое время Паганель, громко восторгаясь и приглашая восторгаться остальных, снимает виды – и тут можно еще отделаться поддакиванием. Однако наступает момент, когда он говорит:
– Этому пейзажу явно не хватает человеческой фигуры, – и придерживает за рукав кого-нибудь из нас. – Будь любезен, постой немножко вот здесь.
Поймав жертву, Паганель начинает долго прицеливаться. Он забегает справа, слева, приседает и даже ложится. Потом говорит:
– Все очень хорошо, но ты не в рамке. Сдвинься, пожалуйста, чуть-чуть вправо.
– А почему бы тебе не установить рамку, – возражает снимаемый (чаще других им оказывается дядя Коля). – Неужели это так трудно?
– Совсем не трудно, – сознается Паганель, – но тогда из кадра уйдет вон та сопочка, а мне бы очень хотелось ее сохранить.
Снимаемый покорно сдвигается вправо.
– Стой! – кричит Паганель. – Прекрасно! Изумительно! Это будет потрясающий кадр!.. Только отшагни назад – ты не в фокусе.
Загнав человека в рамку и фокус, Паганель говорит:
– Теперь, пожалуйста, заметь это место. Ну, выдолби там ямочку пяткой. И подойди сюда. Какая-то незнакомая система – я не пойму, как здесь ставить выдержку и на что нажимать.
Натурщик замечает место, подходит к Паганелю, устанавливает выдержку, отыскивает то, на что полагается нажимать, и нечаянно спускает затвор. Толкаясь и вырывая друг у друга фотоаппарат, они пытаются перекрутить пленку – и в результате теряют место, на котором стоял сам Паганель. И хотя ямочка, выдолбленная пяткой, сохранилась – все приходится начинать сначала.
На перевале, откуда виден стал уже далекий краесветский берег в белой пене прибоя, Паганель предложил сделать остановку и минут двадцать снимал нас в разных позах. Потом он признался папе, что пленка у него идет туговато. Взгляни, мол, не кончились ли кадры?
Папа, повертев фотоаппарат, злорадно сказал: еще бы ей не идти туго, если она вообще стоит на месте. Только кондиционные ослы, сказал он, могут не заметить такого дефекта и отснять все на один кадр. Руки и ноги, сказал он, надо отрывать таким фотографам.
Словом, когда после привала Паганель заспорил, что идти дальше следует нижней тропой, огибающей сопку у подножий, мы с ним охотно согласились. Но сами пошли верхней.
Верхняя тропа была рассчитана явно на альпинистов-разрядников. Нам пришлось пересекать глубокие овраги, хватаясь за корневища деревьев, валуны и траву, продираться сквозь колючки, прыгать с выступа на выступ.
А Паганель легко шагал по нижней тропе, и мы слышали, как он распевает там строевые песни. Но не завидовали ему. Мы зато могли теперь, уцепившись за какую-нибудь лиану, спокойно полюбоваться природой: никто не загонял нас в рамку и фокус.
На «Краю свет»а было пустынно, как на краю света. К такому выводу пришел папа, отчего сам же и развеселился.
– А, малыш, верно? – спрашивал он, довольно потирая руки. – Ты не находишь?
Я находила. Действительно, пустынно было вокруг, одиноко и мрачно торчали из воды черные скалы. Океан, казавшийся вдали спокойным и гладким, незаметно подкрадывался к ним и здесь взрывался со страшной силой. Белые столбы кипящей воды вздымались к самым вершинам утесов, а потом медленно оседали. Пена не успевала сбежать из расщелин, отчего скалы казались поседевшими.
Мы выбрали бухточку поуютнее и осторожно съехали в нее по крутому травянистому склону. Дядя Коля решил прежде всего омыть ноги в Тихом океане – в знак того, что человек венец природы и, стало быть, сильнее любой стихии. Но стихия была, видать, другого мнения. Не успевал дядя Коля поболтать в воде одной ногой, как очередная волна, разинув белую пасть, с рычанием кидалась на него, и дядя Коля принужден был улепетывать, как заяц. Волны несли с собой разный мусор и песок, так что ноги у дяди Коли сделались, в конце концов, грязнее, чем были.
Он вытер их тыльной стороной носков и обулся, удовлетворенный. Мы еще немного отдохнули в этой бухте и пошли дальше. Нам хотелось добраться до самого-самого края света, то есть до окончания соседнего мыса, дальше всех других выдающегося в море.
– Нет, все же это незабываемо, – говорил по дороге дядя Коля. – Вы заметьте, здесь даже чаек нет почему-то. Только скалы, море, эта вот козья тропа – и мы… Да где-то еще в окрестностях блукает Паганель. А больше – ни души… До самой Америки!..
Не успел дядя Коля все это произнести, как из-за поворота тропы вышла девушка в костюме студенческого отряда. На рукаве ее куртки было написано: «Новосибирский пединститут».
– Здравствуйте, – улыбнулась она дяде Коле. – Ведь вы писатель такой-то? Правда?
Дядя Коля растроганно остолбенел.
– Вот… – сказал он, промокая платком глаза. – Живешь, елки-палки… Пишешь по мере сил… Ни о чем таком не мечтаешь… Как вдруг… И где? На краю света…
Тут из-за поворота вышла другая девушка, быстро глянула на папу и спросила:
– Вы профессор такой-то? Верно?
Папа, раздвинув плечи, украдкой бросил на дядю Колю торжествующий взгляд. Ага, говорил этот взгляд, не только вы, лирики, пользуетесь известностью. И нас, физиков, кое-где узнают.
Через несколько минут раскрылся секрет такой популярности папы и дяди Коли.
На самом краю «Края света», на крохотной полянке кружком сидела компания девушек, а в центре возвышался Паганель и, размахивая руками, что-то говорил им.
Ветерок, тянувший с моря, донес нам его слова. Паганель бессовестно хвастался своими попутчиками…
Мы подошли ближе. Девушки, как по команде, повернули головы и уставились на своих прославленных земляков. И так они смотрели на маявшихся папу и дядю Колю, пока дядя Коля не крикнул:
– Глядите – нерпа! Тогда все бросились к обрыву. Там, внизу, среди клочьев пены, одиноко плавала маленькая нерпочка…
На «Краю света» наш гуманист Паганель совершил гнусный антиобщественный поступок. Он выменял у студенток на восемь шоколадных конфет два бутерброда с повидлом и съел их. Один.
А эти восемь конфет были нашим общим неприкосновенным запасом.
Всю обратную дорогу папа и дядя Коля клеймили его за это. Паганель оправдывался. Сначала он честно сознался, что очень захотел есть, но это вызвало такой дружный вопль: «А, ты один, значит, захотел!» – что Паганель тут же выдвинул другой довод: дескать, неудобно было не угостить землячек. Конфеты прямо жгли ему карман.
«Но бутерброды ты все же съел! – безжалостно сказали ему.
– Ты даже о ребенке не подумал».
Вдобавок дядя Коля набил мозоль и начал отставать. Несколько раз он переобувался, болезненно морщась и говоря при этом, что если бы он теперь скушал две законно причитающиеся ему конфетки, то наверняка даже с мозолью не оказался бы обузой для отряда.
– Давай я тебя понесу, – предложил затравленный вконец Паганель.
– Нет уж, – сказал дядя Коля. – Сытый голодному не товарищ.
Обойдемся как-нибудь.
Он выломал себе костыль и героически пошел дальше – хромой, несчастный, но гордый…
ГЛАВА XV
Бегство. Как провожают пароходы.
Теплоход пришел ночью.
Мы даже не подозревали об этом: спокойно пили чай у дяди Толиных знакомых, а наши распакованные рюкзаки тем временем лежали в комнате сварщика Пети. Торопиться было некуда. Теплоход по расписанию должен был прибыть только на другой день к вечеру.
В квартире у знакомых Паганеля было по-городскому уютно: низенький столик, у которого специально, по моде, были отпилены ножки, диванчик рядом с ним, плетеный коврик на полу и березовый пень с прибитыми веточками. А вокруг столика сидели женщины (знакомые знакомых), и все они выглядели очень симпатичными. А одна была так прямо красавица. Она, как героиня какого-нибудь фильма, куталась в белую шаль, загадочно улыбалась и чуть вскидывала тонкие брови в ответ на разные слова.
Паганель, как близкий семье человек, сразу освоился. Он высоко держал чашечку с кофе, отставив в сторону мизинец, и бархатным голосом произносил: «Апше», «Должен заметить» и «Потрясающе». Дядя Коля, одичавший на воле, ронял керамические чашки, смущался и ставил локти в блюдца с вареньем. А его еще как назло попросили почитать что-нибудь свое. Дядя Коля, запустив пальцы в шевелюру, говорил:
– Ч-черт!.. Вот жаль, что я стихов не пишу… Такая обстановка, холера!.. Тут бы самый раз стихи прочесть.
У красавицы при каждой дяди Колиной «холере» удивленно и весело вздрагивали брови. Папа, как не писатель и не близкий знакомый, вниманием не пользовался – и поэтому налегал в основном на чай с вареньем. А хозяйка дома, оценившая его старательность, хотя и слушала во все глаза дядю Колю, как-то не глядя успевала подложить папе варенья, пододвинуть масло, хлеб и машинально приговаривала: «Кушайте, кушайте».
Так мы сидели, наслаждаясь уютом, когда вдруг в комнату без стука вошла еще одна женщина. Она тоже оказалась красавицей, только не такой, как первая, кутавшаяся в шаль. У этой был решительный, даже чуть-чуть грозный вид, светлые глаза глядели прямо, а на распахнутой брезентовой куртке, лице и волосах сверкали дождевые капли.
– Чай пьете, голубчики? – спросила она не здороваясь. – А там, между прочим, теплоход пришел.
– Ой, ну перестань ты разыгрывать, – заговорили остальные. – Не мешай… Вы не слушайте ее – она у нас хохмачка.
– Ладно, – усмехнулась пришедшая, бросила в угол загремевшую куртку и попросила налить ей водки.
Она выпила большую рюмку, дождалась, пока все снова успокоятся, и сказала ровным голосом:
– Ну, вот что: теплоход стоит на рейде, скоро уже отправится, по случаю штормовой погоды нигде останавливаться не будет – пойдет прямо на Корсаков… Что вы на меня уставились? Не верите – позвоните диспетчеру.
И тогда началось наше жуткое бегство с Шикотана. Мы ворвались к тихому Пете и, всполошив его гостей, начали как попало запихивать в рюкзаки разбросанные вещи.
– Быстрей, Ольга, быстрей! – нервничал папа. – Ах, обидно, без сувениров уезжаем. Главное – без крабов.
Пьяненький Петя повис у него на плече и задушевно сказал:
– Веришь мне? Я пришлю… Крабов пришлю, икру пришлю, лисьи шкурки… Напиши адрес.
Папа поколебался секунду и оставил Пете все три бутылки спирта: пригодятся, мол, для обмена.
Мы, конечно, опоздали. Плашкоут с пассажирами уже ушел к теплоходу, когда мы примчались на пристань.
Паганель, как самый представительный, отправился на переговоры с диспетчером и скоро вернулся назад изумленный до остолбенения.
Его пришлось даже слегка потрясти, чтобы он заговорил.
– Во-первых, – сказал Паганель, нервно хихикая. – Во-первых, плашкоут еще один рейс делать не будет. Как только он отвалит от борта, судно поднимет якорь и уйдет. Во-вторых, никакой другой посудины нам дать не могут. Так что поздравляю. А в-третьих, знаете, что она мне сказала? Ждите, говорит, следующего теплохода. Вы представляете? Следующего! Как будто речь идет о троллейбусе. Нет, это потрясающе! Великолепное морское спокойствие! – И он опять захихикал.
Дядя Коля сказал, что не видит причин для веселья. Вообще, трудно придумать более дурацкую ситуацию. Теплоход качается в трехстах метрах – ботинок, извините, добросить можно. И еще минимум часа полтора будет качаться. А мы до него, оказывается, не можем добраться. Чушь какая-то собачья!
– Нет-нет, это, должно быть, недоразумение, – не поверил папа. – Сейчас занарядят какой-нибудь катер. Заведомо.
– Держи карман, – фыркнул дядя Коля.
Тут из темноты вынырнул протрезвевший сварщик Петя.
– Хватайте вещички, – мигнул он. – Ребята знакомые на сайру идут – подбросят вас. Еле уломал капитана.
Совращенный Петей капитан все еще переживал свою уступчивость.
– Ну зачем я вас беру?! – рыдающим голосом причитал он. – Мне же на лов надо, паразиту… Ну, куда лезешь – молчи, я тебя спрашиваю?! Стой там, прыгай сюда!..
Сияющий, как новогодняя елка, сейнер медленно отходил от пустого причала. Один Петя стоял там, подняв плечи, и глядел нам вслед печальными добрыми глазами. Он вгорячах не успел одеться и теперь ежился в своем легком пиджаке.
Мы, спохватившись вдруг, стали кричать:
– Петя, милый, до свидания!
– Спасибо за все!
– Старик, мы напишем! Обязательно!
– Да ладно, чего там, – махал рукой Петя. – Счастливо!..
Тайфун «Трикси» здорово раскачал море. Длинные пологие волны медленно поднимали сейнер на высоту пятиэтажного дома, а потом он долго опускался вниз, отчего к сердцу всякий раз подступал противный тошнотворный холодок.
Теплоход был теперь совсем рядом. У борта его скрипел и хлюпал плашкоут, удерживаемый с одной стороны швартовыми, а с другой –
катером-буксировщиком.
Капитан наш опять запричитал. По каким-то суровым морским законам он не мог подойти к теплоходу – то ли не имел права, то ли боялся разбиться.
– Что делать будем, в семь бабушек?! – спрашивал капитан. Мы не знали, что делать, и помалкивали. Тогда капитан по рации спросил об этом же диспетчера.
– Пересади их на «жучка», – ответила диспетчер. «Жучок» – маленький катеришко – болтался где-то поблизости.
Обрадованный капитан выскочил на палубу и закричал в рупор:
– Эй, на «жучке»!! Подойди к борту – сними пассажиров!
– Не подойду-у-у! – тоскливо донеслось с невидимого «жучка». –
Расшибу-у-у-ся!
– Да кого тебе там расшибать, кого расшибать-то! – сердился капитан. – Подходи, чтоб тебе потонуть!.. Мне на лов надо, я план государственный срываю!
«Жучок» в конце концов подошел, о чем мы догадались по шварканью у борта.
– Ну, прыгайте, что ли! – крикнули с него. Мы боязливо скучились на палубе, не понимая, куда же прыгать – за бортом был сплошной мрак.
– Прыгай, мешочники толстозадые! – рявкнули сзади, и мы посыпались вниз, в темноту, ударяясь о какие-то железяки и ящики.
– Все здесь, никто не промахнулся? – спросил Паганель и на всякий случай сделал перекличку.
Папа сказал, что еще один такой прыжок он, наверное, не перенесет. Нервы не выдержат. Заведомо. Только он это договорил, как раздалась команда:
– Эй, интеллигенция! Приготовьтесь прыгать – швартоваться не будем!
«Жучок» ткнулся носом в деревянный бок плашкоута, матросы дружно гикнули – и мы, не чуя под собой ног, перемахнули с катера на плашкоут.
– Вот это цирк! – охнул дядя Коля, хватаясь за сердце. – Все?.. Или еще куда прыгать?
Дядя Коля не зря спрашивал: на плашкоуте страх что творилось. Его поднимало набегавшей волной, несло куда-то вверх, на самом гребне он чуть задерживался и, грохнувшись затем в борт теплохода, проваливался обратно в пучину.
Все отъезжающие были давно на теплоходе, а все приехавшие – на плашкоуте, трап за ненадобностью подняли и теперь выгружали почту в большой веревочной сетке.
– Бойся! – яростно орал на оглушенных пассажиров краснолицый матрос с вытаращенными глазами, сам хватал сразу по два чемодана и отшвыривал их, готовя место для почты. Он один что-то понимал в этой неразберихе, знал, куда бежать и за что держаться.
– Что раскрылатились, как бабы?! – подскочил он к нам. – Давай на корму! Живо!
Ругаясь чудовищными словами, матрос погнал нас короткими перебежками в конец плашкоута, туда, где борт теплохода был заметно ниже.
– Потрясающе! – успел шепнуть Паганель. – Он же пьяный вдребезину.
– Плевать, – ответил дядя Коля. – Трезвый бы здесь не выдержал –
свихнулся.
– Кто старшой? – спросил матрос на корме. Мы подтолкнули вперед Паганеля.
– Лезь! – приказал матрос.
– Куда? Куда лезть? – блуждая глазами, спросил Паганель.
Борода его тряслась.
– Зашибу! – пригрозил матрос. – На борт лезь, салага! Договаривайся с капитаном!..
– Тогда отойдите все, – сказал Паганель. Плашкоут несло вверх. Паганель выждал момент, когда он на секунду застыл на гребне, подпрыгнул и, жалобно вякнув, упал животом на перила. Взметнулись и пропали его длинные ноги. Следом, едва не догнав их, гамкнули, сомкнувшись, борта.
– Один ноль! – сказал матрос.
Паганель вернулся очень быстро. Потом уже мы узнали, что ни с каким капитаном он договариваться не стал, а просто обежал рысью вокруг теплохода.
– Давай! – крикнул Паганель. – Все в порядке!
Настала очередь дяди Коли.
Бледный дядя Коля осенил себя трубкой, неуклюже, как-то боком, кинулся вверх и повис на борту, уцепившись руками. Паганель и еще какой-то подоспевший человек схватили его за шиворот – тяжело перевалили через борт.
Меня подавали наверх матрос и один его добровольный помощник из пассажиров. Обезумевшего от волнения папу нельзя было подпускать близко.
Первый раз они промахнулись: дядя Коля и Паганель не успели подхватить меня, только всплеснули руками.
Плашкоут пошел вниз. В ширящейся между ним и теплоходом щели бурлила черная вода. Я зажмурила глаза.
– Держите ее, держите! – стонал где-то за спиной папа. Матрос и пассажир, подчиняясь этому крику, железными руками сдавили мои ребра. Зато уже во второй раз они не сплоховали. А перепуганные дядя Коля с Паганелем так рванули меня за руки, что я перелетела через перила, даже не коснувшись их ногами.
Теперь внизу оставался один папа. Было заметно, что дядя Коля и Паганель очень боятся за него. Они быстро переглянулись, и дядя Коля прикусил нижнюю губу, а Паганель сделал округлое движение руками возле живота: дескать, с его-то комплекцией, уй-юй-юй!
Но папа взлетел на теплоход, словно кот, которого шуганули собаки. Мы даже ничего не успели понять. Что-то темное и большое метнулось над бортом и с криком: «Ловите меня!» – глухо ударилось о палубу.
– Что же вы меня не ловили? – обиделся папа, трогая стремительно набухавшую шишку на лбу.
– Да, – растерянно сказал Паганель. – Что же мы тебя не ловили, а?..
Дядя Коля вдруг дернул меня за рукав и, загребая ногами, пошел куда-то по палубе. Его, как на перекате, сбивало в сторону.
Когда я догнала дядю Колю, он уже стоял, вцепившись в перила, и прерывисто втягивал воздух открытым ртом.
– Ничего, ничего, – сказал он. – Уже ничего, старуха… ты молчи… Хорошо, что это здесь, а не там… Хорошо, что все мы здесь… Ты постой маленько рядом, будто мы беседуем.
Плашкоут отошел от освещенного теплохода и сразу пропал в темноте. Только огонек на мачте катера-буксировщика долго еще нырял среди волн, словно кто-то, прощаясь, все махал и махал нам фонариком…
ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА
После того, как повесть была опубликована в журнале, в кругах, близких к научным, распространился слух, что написал ее Паганель, использовав двойное прикрытие. Слух совершенно нелепый, обидный, к тому же у нашего милого доктора своих неприятностей предостаточно – так что мой долг отвести от него еще и эти подозрения.
Начну последовательно – с признания, что повесть, конечно же, писала не Оля. Наверное, эту часть недоразумения следовало развеять раньше, в самом начале. Тем более что существует старый, многократно проверенный способ. Обычно автор, сочинив что-нибудь недостойное пера взрослого человека, придумывает некоего соседа по лестничной площадке, пионера Вовку Помидоркина или Петьку Картошкина (фамилии, как правило, выбираются садово-огородные) и сваливает все на него. Дескать, в одно прекрасное утро заявился к нему этот Вовка-Петька с двумя общими тетрадями под мышкой и попросил: «Дядя Жора, исправьте, пожалуйста, орфографические ошибки в моем сочинении на тему «Как я провел лето». Далее автор сообщает, что сочинение его неожиданно заинтересовало, и он, исправив ошибки, заменив некоторые имена и переделав классного руководителя в домоуправа, решил, с позволения Вовки-Петьки опубликовать это любопытное произведение. И если, мол, читателю некоторые места покажутся наивными или беспомощными, то пусть читатель учтет, что Вовка-Петька литературного института имени Горького не кончал, и вообще у него нынче переэкзаменовка по русскому языку.
Опытный читатель сразу же раскусывает эту мелкую хитрость. Он прекрасно знает, что хотя акселерация и объективный факт, все же семиклассники романов и повестей сами пока что не пишут. И читатель прав. Лично я знавал только одного такого вундеркинда. Этот мальчик (не стану называть его фамилии) пытался сочинять сатирические рассказы – и не без успеха. Скоро, однако, он вынужден был оставить это занятие и теперь пишет заметки в классную стенгазету – о школьных «маяках», чемпионах по сбору макулатуры и о достижениях юных натуралистов. Ему пришлось переквалифицироваться, так как друзья-товарищи дали понять, что они хотя и согласны терпеть в своих рядах гения, но не любого профиля.
Словом, в приведенном выше случае между писателем и читателями как бы заключается молчаливое соглашение. Читатели делают вид, что они поверили в придуманного огородного мальчика, и дальше все идет как по маслу.
Признаться, и у меня был соблазн спрятаться за какого-нибудь конопатого двоечника Редискина, но я подумал: зачем? Зачем отдавать повествование какому-то Вовке-Петьке, не набившему ни одной мозоли, не хлебнувшему соленой водицы из Японского моря, вообще не существующему в природе, когда есть живая Оля. Оля, которая путешествовала вместе с нами, терпела лишения, прошагала по всем топям и кручам и, в принципе, могла бы когда-нибудь сама написать обо всем этом. Кстати, отец не раз принимался ее подбивать: ты, мол, давай пиши, а дядя Коля потом малость подредактирует. Но его пожелание осуществилось наоборот, я написал, а подредактировала Оля.
Но я забегаю вперед, а эта поспешность может только навредить Паганелю. Кто помешает его недоброжелателям заявить, что и это послесловие сочинил он сам?
К счастью, имеется свидетельство Оли (к счастью – для Паганеля, не для меня).
Вот как оно возникло.
Написав повесть, я отдал ее на рецензию одному маститому писателю, большому знатоку детской души. Через некоторое время он возвратил мне рукопись – с многочисленными пометками на полях. Не буду их комментировать, просто приведу по порядку, и, надеюсь, каждый поймет то уныние, которое меня охватило.
Стр. 8. «Автор утверждает, что его героиня перешла в седьмой класс. Не знаю, не знаю. Лично я не перевел бы ее даже в третий. При всем желании не могу поверить в такую семиклассницу. Лет пятнадцать назад поверил бы, а сейчас не могу. Про акселерацию, про акселерацию забывать не следует…»
Стр. 13. «Нет, пожалуй, она действительно семиклассница. «Папа был похож на ромб» – это убеждает. Да, шестой-седьмой класс. На худой конец – пятый».
Стр. 27. «Что такое?! Похоже, автор экстерном перевел Олю в восьмой класс. Ишь, как заговорила! «Вопиющая дяди Колина безграмотность». Вопиющая – ты смотри! Если и дальше так дело пойдет, она к концу повести кандидатскую защитит».
Стр. 54. «Поздравляю! Она уже десятиклассница!.. Нет, определенно эта акселерация застит автору глаза. Вбили себе в голову, акселерация, акселерация! А того не видим, что они только длиннеют, но не умнеют. Вон у меня племянник – акселерат: выше отца на полторы головы, ботинки носит сорок четвертого размера, а сам дурак дураком».
Стр 77. «Кто это излагает? Героиня? Автор? Давно знаю автора – что-то не замечал у него раньше такого стиля… В университет пора девице, в университет. Что же он ее в седьмом классе до сих пор томит?»
Стр 92. «Фу ты! Наконец-то все ясно. Ну конечно, она студентка третьего курса. Третий-четвертый курс, скорее всего, истфил, а может быть, отделение журналистики. Короче – из девочки надо сделать девушку. Кстати, появится возможность ввести лирическую линию, например: Паганель – Оля. Или: Оля – бородатый руководитель московских туристов (бухта Посьет)».
Стр 104. «Я ошибся: она – младший научный сотрудник».
Стр. 123 (последняя). «Сколько же лет этой дамочке?!!»
Понятно, что защитить меня в такой ситуации могла только Оля – самый объективный судья. И она меня защитила.
– Все более или менее, только ОЧЕНЬ УЖ Я ЗДЕСЬ МАЛЕНЬКАЯ, – сказала Оля, прочитав повесть. – Прямо дошколенок какой-то. Правда, к самому концу вроде чуть-чуть повзрослела. Видимо, автор спохватился: вспомнил, что я все же целый месяц провела с двумя докторами наук и одним писателем… Хотя и такими, – непонятно закончила она.
И пусть это тоже была критика – я обрадовался ей, как похвале.
Все остальные Олины замечания я привожу здесь без особого восторга. И вообще, предпочел бы опустить их, если бы не это чудовищное обвинение в адрес Паганеля.
– Между прочим, дядя Коля (сразу прошу обратить внимание, дядя Коля, а не дядя Толя) много лишнего понавыдумывал, – сказала Оля далее. – В частности, про моего папу. Понасочинял – прямо что попало. Совсем папа не говорил «лишь бы фельетон про нас не написал». Папа только сказал: «Ноль информации». А про фельетон говорил то ли тот товарищ, который из Голландии не успел вернуться, то ли тот, у которого в последний день живот заболел. И про селедки, которые папин студент будто бы ему под дверь подсунул, – неправда. Папа ничего такого не рассказывал. Мы вообще, если уж на то пошло, не стали дожидаться, когда дядя Коля из-под обрыва вылезет. Это правда, что дядю Колю какая-то муха укусила, и он полез вниз, и что Паганель на него кричал, а папа фотографировал. Но потом мы постояли на ветру, холодно стало, и папа сказал: «Нечего время терять. Вон с той сопочки, по-моему, хороший вид открывается. Пошли». Паганель спросил: «А как же этот?» Папа сказал, что, в конце концов, он взрослый человек, и мало ли кому что в голову ударит. И мы ушли. Только Паганель на другую сопку захотел и пошел отдельно… А дядя Коля вместо того, чтобы все честно написать, придумал какие-то селедки. А как он на рыбалке папу обрисовал?.. Это же просто бестактно писать, будто я могла подумать про папу, что он похож на питекантропа. Если бы даже и был похож… Мне, конечно, жалко стало рыбу, но все-таки… И между прочим, когда икру ели – тоже. Ну да, Паганель говорил что-то насчет жареных грибов, что они вкуснее, и съел всего два маленьких бутербродика. Но дядя Коля-то уминал икру с удовольствием… Он вообще себя приукрасил. Я понимаю, когда о себе пишешь – это невольно получается. Но он еще и хитрый. Пишет: желтый, длинный, а потом как-то получается, что высокий и мужественный. А на самом деле дядя Коля не такой уж и высокий, среднего роста, чуть выше папы. Вот я, например, один момент хорошо запомнила – когда мы на Шикотане на теплоход опоздали. Там все вроде правильно: и какая качка была, и как мы боялись, и как через борт прыгали (про папу только опять нехорошо: «Взлетел на теплоход, словно кот…» И потом – про кота уже было у Ильфа и Петрова, я бы так не написала). И дальше – правильно. Кажется, дяде Коле действительно плохо стало – наверное, от волнения. Но когда я к нему подошла – сама, вовсе он меня за рукав не дергал, – он ведь совсем другие слова сказал. Он сказал: «А ч-черт, буфет теперь, конечно, до утра не откроют!»
Неужели я так сказал? Вот не помню.
Впрочем, дело не в этом, а в том, что теперь наконец-то всем ясно: повесть эту написал не Паганель.
Как ни странно, оказалось, что это не совсем ясно самому Паганелю… Я думал, что слух этот ему неприятен, что он оскорбляет его, а слух, оказывается, воодушевлял Паганеля. Недавно он перечитал повесть с карандашом в руках и представил мне длинный список поправок, которые, по его мнению, необходимо внести в текст. Или, по крайней мере, опубликовать отдельно. Я так растерялся, что даже не осмелился спросить: «Послушай, кто, в конце концов, автор повести: ты или я?» Думаю, впрочем, что его не смутил бы этот вопрос. Во-первых, он считает, что раз является действующим лицом, то имеет право указывать автору, а во-вторых, эти ученые вообще помешаны на объективности.
Не знаю, возвысят ли эти поправки Паганеля в глазах человечества. Но раз они так важны для него – что ж, пожалуйста:
а) Паганель считает, что я напрасно «запихал» ему в рюкзак ружье для подводной охоты. Это-де искажает его образ (образ Паганеля). На самом деле с ружьем был Володя.
б) Фраза «Чувствую прилив сил, – сообщил он после десятого примерно ежа» содержит неточность в авторской ремарке. Паганель отлично помнит, что распотрошил тогда в Посьете восемь ежей. Причем коллекционные особи не трогал, а разрезал маленьких, серых – в них икра вкуснее. Но и это нельзя ставить ему в упрек, так как уже через два дня он восполнил урон, лично достав со дна морского двенадцать ежей.
в) Рассказ про человека, искавшего зимние ботинки, ему приписан (вот и делай после этого людям добро!), но зато не зафиксирован следующий факт: в Южно-Сахалинске Паганель открыл для коллектива деликатес – горбушу горячего копчения. А в Корсакове – корейскую капусту «чимчу» и клоповую ягоду.
г) То же самое относится и к десяти пачкам сушеного кальмара, насчет которых он договаривался со сторожем рыбоучастка в Посьете. Паганель получил их. Да, он не узнал сторожа, но сторож узнал его! (Еще бы сторожу не узнать Паганеля – ведь он пообещал ему на бутылку.)
д) Инкриминируемый ему обмен восьми шоколадных конфет на два бутерброда с повидлом он с возмущением отвергает. Он тогда говорил и теперь повторяет, что не менял конфеты, а бескорыстно угостил ими девушек из студенческого отряда. В свою очередь девушки угостили его двумя бутербродами. Не съесть бутерброды Паганель не мог – это означало бы пренебречь угощением.
е) Самое главное. Когда во Владивостокском аэропорту Паганель чуть было не увез по ошибке чужой багаж, а я догнал его и помешал этому, он между прочим попросил меня передать извинения едва не пострадавшему пассажиру. Затем, когда уже Паганель догнал меня, чтобы забрать свои документы, – ему и до сих пор кажется, что они находились все же в моем кармане, – он еще раз повторил свою просьбу. Однако про его просьбу и последующие извинения почему-то не сказано ни слова. Были ли они принесены? И если да, то в какой форме?
Я очень просил Паганеля не настаивать на последнем пункте. И, как мне кажется, привел вполне убедительные доводы – повесть написана от лица Оли, она в тот момент находилась в самолете, просьбы Паганеля не слышала, тем более не могла видеть, как я извинялся. И слава богу. Ни к чему это девочке.
Однако Паганель упорно стоял на своем, и я вынужден рассказать историю про извинение, хотя предпочел бы не вспоминать о ней вовсе.
…Когда я вернулся с похищенным Паганелем тюком в аэровокзал, хозяин его все еще спал в кресле. Это был крупный молодой мужчина, белокурый, одетый в роскошный импортный плащ и грубый водолазный свитер.
Меня вдруг охватила нерешительность. Как же возвратить ему тюк? Тихонько подойти и положить рядом? А если он в этот момент проснется и примет благодетеля за вора? Вон какой мустанг – попробуй такому докажи потом… Небрежно толкнуть его: эй, мол, дядя! Спишь? А вещички-то тю-тю!..
Еще перепугается человек спросонья. Да и Паганеля в каком я свете выставлю? Ведь он все же нечаянно.
Так ничего и не придумав, я осторожно тронул спящего за плечо и сказал:
– Товарищ… вы, кажется, придремали.
– Хоох! – длинно зевнул он. – Ничего себе – придремал. Скажи лучше – придавил основательно. А что?
– Видите ли, пока вы спали, один гражданин чуть было не унес ваш тючок…
– Иди ты? – сказал он без тени тревоги.
– Но, к счастью, ему это не удалось, – продолжал я карабкаться к трудному объяснению.
– Поймали гада? – спросил мужчина, вскинув на меня веселые светлые глаза. – Погоди… ты, что ли, поймал?.. И долго гнался?
– Метров сто, – улыбнулся я, заражаясь его весельем. Мужчина разом поднялся, взметнув за голову кулаки, потянулся со стоном.
– Кореш, – сказал он. – Если я правильно понял твой шелест, ты хочешь сказать, что дело пахнет полбанкой?
– Да что вы, какие полбанки, – смутился я.
– Правильно, кореш, – он одобрительно хлопнул меня по плечу. – Скромность украшает бича. Полбанки я тебе, конечно, не поставлю, но сто грамм ты заработал… Да тебе больше и не поднять.
– Подождите, товарищ… – начал я.
– Ждать мне, кореш, некогда, – строго перебил он. – Вот объявят посадку – и получится, что зря ты своими баками рисковал. Давай топай без разговоров.
«Ладно, пусть ставит, – подумал я. – Сядем за столик объяснимся… Заодно и позавтракаю».
– Вот только не пойму, – сказал мужчина в ресторане, – с чего этот алкаш за мой тючок ухватился? Столько чемоданов кругом.
– Он не алкаш. Это товарищ мой.
Мужчина даже привстал со стула.
– Так это корешок твой?! – закричал он. – Ха-ха-ха-ха!..
Ну, остряки! Вот это работают!.. Слушай, за такое дело по двести надо. Двести осилишь?..
– Ну, ладно, – сказал он, когда нам принесли заказ – А он-то что с этого имеет? С тобой ясно: кореш тянет – ты его ловишь – я тебе за это ставлю. А он что имеет? Или вы по очереди?
– Да поймите же вы, товарищ!.. – взмолился я.
Но он ничего не хотел понимать. Этот симпатичный камчатский рыбак Витя (потом мы познакомились) насмотрелся за свой век на разных бичей, в том числе и «выкающих», интеллигентных. Его даже трубка моя не насторожила.
Перелом в нашем диалоге наступил лишь после того, как я, отчаявшись, повторил заказ. Тут у Вити изумленно полезли на лоб брови.
В конце концов мы во всем разобрались.
Витя оказался хорошим парнем.
И я оказался хорошим парнем.
Мы с ним славно посидели. И даже подружились. Так что, когда была объявлена посадка на мой рейс, Витя захотел проводить меня.
Уже за турникетом мы обнаружили, что уносим два рюкзака – мой и посторонний. Вернее, не сами обнаружили, а догнавшие нас хозяева второго рюкзака.
Витя, однако, запринципиальничал.
– А ты докажи! – сказал он. – Ты не лапай, ты докажи!
Чем это кончилось, я так и не знаю. Помню, что когда поднимался по трапу, Витя возле турникета все еще препирался с двумя флотскими офицерами и одним старшиной милиции.
Теперь можно подвести итог. Повесть эта принесла мне больше огорчений, чем радости. Я вроде никого не хотел обидеть, но Олин папа, например, почему-то перестал поддерживать со мной знакомство. Сама Оля прореагировала на нее, как видно из этого послесловия, довольно холодно. От группы ленинградских туристов я получил возмущенное послание, в котором они требуют реабилитации представителей их славного племени. «А вот мы, например, веселые», – заявляют они и в доказательство прилагают пленку с песней «Тренируйся, бабка, тренируйся, Любка», записанной будто бы у костра на Карельском перешейке.
Единственное утешение – письмо одного мальчика, Алеши Абольянина. Он сообщает, что повесть ему очень понравилась, и просит скорее написать продолжение. И хотя этот мальчик – сын моего старого знакомого, и писал, наверное, под диктовку папы, все равно приятно.
Что же тебе ответить, Алеша? Куртку я пока не выбросил. Правда, она порыжела, бока у нее вытерлись, но в ней еще свободно можно съездить куда-нибудь на Землю Франца-Иосифа.
РАССКАЗЫ
О ПРЕЖНЕЙ ЖИЗНИ
1975 г.
Вместо предисловия
Мой отец был великолепным рассказчиком. Не то чтобы он здорово владел словом. Нет. Речь его скорее была бедна. Но отец так умел помочь себе руками, ногами, глазами, что истории его оживали, становились зримыми и запоминались навсегда. Он буквально рисовал их. Допустим, рассказывает он о каком-нибудь фронтовом случае и по ходу сюжета надо ему упомянуть, что в такой-то момент он полз по-пластунски. Так он, бывало, не просто скажет – «И тут я, значит, пополз», – а непременно ляжет на пол и, буровя половики, проползет. А если при этом в правой руке у него тогда находился автомат, то угребаться он, будьте уверены, и теперь станет только левой.
Особенно любил отец вспоминать о прежней деревенской жизни. Жизнь эта в его описании получалась необыкновенно ядреной и сочной. Туманы там падали белые, как молоко, град хлестал исключительно с куриное яйцо, телята родились величиною с годовалого бычка, а мужики, играючи, кидали на бричку пятипудовые мешки. Отец не признавал полутонов.
Долгое время я был уверен, что отец либо сочиняет все свои истории, либо основательно привирает. Один случай резко поколебал эту мою уверенность.
Не помню уж, по какому поводу происходила у нас дома крупная гулянка, и я ушел в этот вечер ночевать к товарищу. Вернулся только утром, вместе с приятелем, и никого из гостей уже не застал. За разгромленным столом сидел только младший брат отца дядя Паша и, положив голову на руки, спал. Так обычно кончались все дяди Пашины праздники. Быстренько напившись, он какое-то время свирепо кричал песни, забивая напрочь других желающих, а потом прямо за столом засыпал. Вообще, по приговору всех родственников, дядя Паша был нехороший человек: хвастун, пьяница и задира. Пил он, правда, не шибко часто, но уж до такой степени, пока – как говорила моя мать – «под coбой не побачит». А задраться мог по любому поводу – лишь бы только поспорить. Вот и теперь, проснувшись, дядя Паша сразу нашел, к чему прицепиться.
– Ты что же, спортсмен? – насмешливо спросил он моего товарища, заметив на нем тренировочный костюм.
– Да ну, – засмущался тот. – Я – что. Вон Колька – это да!
– Колька? – дядя Паша не поверил. – Куда ему – он слабак.
– Ничего себе – слабак! – обиделся за меня товарищ. – В пятерке лучших бегунов района. Слабак!..
– Хм! – повернулся ко мне дядя Паша. – А я тебя, Миколай, оббягу.
Мне тогда только что исполнилось восемнадцать лет. Под загорелой кожей моей перекатывались нетерпеливые мускулы, тренированные легкие работали, как мехи. И я действительно был одним из лучших бегунов в районе. Поэтому я даже не удостоил дядю Пашу ответом, а только усмехнулся.
– Ты не скалься! – завелся дядя Паша. – Давай сымай штаны. Небось, ты в трусиках привык соревноваться.
– Может, в другой раз, – сказал я. – Вы сегодня тяжелый.
– А я тебя и тяжелый оббягу. Спорим на поллитра.
Товарищ незаметно толкнул меня в бок. Водку мы не пили, но выспорить у дяди Паши бутылку представлялось забавным.
– А куда побежим? – спросил я. Дядя Паша прищурился:
– Ну хоть до свата Ивана – и обратно.
– Далеко это? – поинтересовался мой товарищ.
– Километров пять, – ответил я. Товарищ присвистнул. Из кухни выглянула мать и заругалась на меня:
– Вот я тебе посвищу в избе, черт голенастый!
– Анна, – остановил ее дядя Паша, – налей-кось там мне…
Мать с недовольным видом принесла дяде Паше водки в граненом стакане. Он выпил, понюхал засохший селедочный хвостик, скрутил толстенную цигарку и задымил.
– Сымай, сымай штаны-то, – издевался дядя Паша между приступами кашля. – Да руками помаши. А то задохнешься, не дай бог.
Бежать все же решили одетыми: дядя Паша – потому, что под штанами у него были кальсоны, а я – из солидарности. Вышли за калитку, и товарищ, взявшийся посудить, провел поперек улицы стартовую черту.
– Погодь маленько, – сказал дядя Паша. – Курнуть надо.
Он привалился спиной к воротному столбу и скрутил еще одну великанскую папиросу. Курил на этот раз дядя Паша неторопливо, обстоятельно, впрок. Только когда крохотный окурок стал жечь губы, дядя Паша затоптал его. «Давай!» – махнул он рукой.
Я принял высокую стойку, как при старте на длинные дистанции. Дядя Паша выставил вперед левое плечо, а правую руку, сжатую в кулак, отвел за спину – будто драться собрался. Товарищ скомандовал:
«Марш!» – и мы побежали.
Улица наша Аульская (с одной стороны, по косогору, – низкие засыпухи, с другой – длинный забор алюминиевого завода) тянулась мелкими ложбинками – бежать по ней было трудно. Только не мне, разумеется, привыкшему к кроссам по пересеченной местности. Я действовал по науке. Перед спусками «выключал сцепление» и шел вниз широким, маховым шагом. Подъемы же брал коротким ударным, до отказа работая руками. Как бежал дядя Паша, мне было не видно, но сапоги его настойчиво бухали в двух метрах за спиной. Один раз он даже приналег, поравнялся со мной и сделал замечание:
– Ты… бежи ровней… не суетися.
И снова приотстал.
Мы пробежали метров пятьсот… восемьсот… километр. Дядя Паша все не отставал. А в моей голове росло недоумение. Как же так?! Ведь ему сорок восемь лет. До полуночи он гулял, а потом, опьянев, спал, сидя за столом. Выхлестал натощак чуть не стакан водки, искурил горсть самосаду. Елки-палки!.. А в сорок третьем году дядя Паша вернулся с фронта на костылях. Он был сапером и подорвался на собственной мине. Ноги его были сплошь в длинных черных струпьях. Он тогда охотно показывал их всем желающим – засучивал штанины и разрешал пересчитать раны: девятнадцать шрамов, не считая отсеченного мизинца на левой ноге!.. Года полтора дядя Паша ходил в инвалидах, торговал на базаре папиросами «Северная Пальмира» поштучно, пьянствовал, куражился и бил костылями тыловых крыс.
И вот теперь, на этих самых ногах, похмельный, накурившийся, дядя Паша гнался за мной, второразрядником – и не отставал. Я пожалел его и чуть сбавил темп. Дядя Паша немедленно захрипел возле самого уха. Пришлось снова прибавить.
Улица закончилась крутым и длинным спуском к согре. Затем потянулись извилистые деревянные мостки, проложенные через топь, на противоположном краю которой виднелся уже дом Ивана Захаровича – свата Ивана. Моим резиновым тапочкам осклизлые мостки были не страшны. А дяди Пашины кирзачи разъехались, он оступился и увяз в болоте.
– Стоп! – закричал он. – Стоп!.. Твоя взяла, Миколай!
Я оглянулся. Дядя Паша стоял на одной ноге, держа другую – в грязной белой портянке – на весу.
Мы вытащили из болота его сапог и пошли обратно. Я громко хвалил дяди Пашин талант. Дядя Паша – все же он очень устал – опять курил, отхаркивался и загадочно хмыкал.
Вечером я рассказал про это событие отцу.
– А ты как думал? – ничуть не удивился отец. – Да ты с кем схватился – соображаешь?.. С Павлом! – Он начал привычно возбуждаться. – Да Павло, знаешь как, еще когда в парнях ходил!.. Бывало, отчертомелит на пашне день, а потом сапоги веревочкой свяжет, кинет через плечо – и подался в деревню, на вечерки. Бегом! А двенадцать верст, слава богу! За ночь нагуляется там, напляшется, а чуть свет – обратно… Сосед наш по заимке, Кузьма Митрохин, рассказывал: трогаю, говорит, один раз от землянки и вижу, будто кто-то из ваших побег на большак. По ухватке – вроде как Пашка. Ну, я кнут из-под себя выдернул – и по лошадям. Догоню, думаю, парня – подвезу. Пока на большак выскочил – его, черта, уже не видать. Дак, веришь? – до самой деревни понужал, кнута из рук не выпускал – так и не догнал! На паре коней! А лошади какие! – совсем уже восторженно закончил отец. – Львы!..
Вот тогда я и подумал впервые, что, может быть, истории отца не столь уж неправдоподобны.
С тех пор прошло много лет. Давно нет отца, а дядя Паша стал вовсе старым – сгорбился, поседел и высох. Теперь, когда я вспоминаю иногда тот его подвиг, дядя Паша искренне удивляется, крутит головой и хлопает себя по тощим коленям. Он плохо слышит и поэтому, наверное, никак не может понять, что я рассказываю ему случай, героем которого был он сам. Дядя Паша не верит.
– Здоров ты брехать, Миколай! – говорит он.
А я с грустью думаю, что вот уходят один за другим старики, а вместе с ними и память о той, прежней жизни, так не похожей на нашу. О жизни, в которой чудно переплеталось разумное с нелепым, героическое с низким, смешное с трагическим. И все чаще у меня возникает желание поделиться своим небогатым наследством – пересказать некоторые истории отца. Пересказать в том виде, в котором сохранила их непрочная человеческая память, зная наперед, что правда в них основательно перемешалась с вымыслом, и все же не пытаясь ради стройности будущего повествования придумывать отсутствующие события, штопать и надставлять чьи-нибудь биографии, искать скрытый смысл в делах и поступках необъяснимых.
Три рыжих коня
Никто толком не знает (и до сих пор, между прочим), почему в девятьсот четвертом году деда Дементия угнали на японскую войну. По всем законам не должны были его трогать. Дед (а тогда еще не дед, а просто Дементий Гришкин) числился единственным кормильцем, на его шее висело четверо детей – самому старшему, Григорию, было всего тринадцать лет. Пятым бабка Пелагея ходила беременная.
И все же факт остается фактом: взяли именно деда Дементия, а не кого нибудь, допустим, из взрослых и неженатых сыновей Анплея Степановича.
Братья Гришкины, Дементий и Мосей, были мужиками крайне невезучими. Начать с того, что черт дернул их перенять от папаши своего ненужное ремесло: братья были кожемяками. Могли выделывать юфть и хром, овчину – под дуб и черно, сыромятину и спиртовые подошвы для сапог – в палец толщиной и твердые, как железо. Но в родной их деревне на Тамбовщине сапог никто не носил, полушубков – тоже, а ходили все исключительно в лаптях и армяках. Даже ременная конская сбруя была у одного мельника. У остальных прочих сбруя была веревочная. Вообще, тамошние мужики кожу в руках держали только по несчастному случаю – когда у кого-нибудь падала корова. Но такой хозяин, по бедности, мастеров Гришкиных все равно не звал, а с горем пополам выделывал шкуру сам, после чего она начинала греметь, как жестяной лист, и долго потом без пользы мокла на прясле.
От такой жизни братья Гришкины вконец отощали, засохли и решили податься в Сибирь – на вольные земли. Но и тут у них все вышло не как у людей. Добрые люди сначала посылали ходоков, потом долго собирались, копили деньги и ехали в Сибирь по чугунке или же на своих лошадях. Везли, понятное дело, весь скарб: чугуны, сковородки, гвозди, ухваты, сохи, шины железные для колес, колосники и противни. Гришкины-мужики собрались в момент. Сколотили тележку на двух колесах, посадили в нее малых ребят Дементия, впряглись и покатили. Жена Дементия Пелагея, языкастая и нравная баба, подталкивала тележку сзади и срамила мужиков на чем свет стоит.
К осени добрались они до Урала и там зазимовали. Здесь искусство Гришкиных хорошо им подсобило. Всю зиму они выделывали кожи и получали за это пятак в день или половину скотской головы – на выбор. Дементий с Мосеем брали раз пятак, раз скотскую голову, накопили к весне на лошадь с телегой и тронулись дальше. На телеге теперь, кроме ребятишек, сидела Пелагея, успевшая в дороге родить и снова беременная.
И опять они ехали все лето и осень, вплоть до холодов, пока в один день не родила Пелагея и не сдохла лошадь. Случайное место это, где их настигла беда, называлась деревней Землянкой. Лежала деревня между речкой и озером. Налево, за речкой Бурлой, через сутки езды начиналась глухая тайга; прямо тянулась степь с частыми колками; направо, за топким озером, – степь с редкими колками; а за этой степью – совсем уже голая, и жили там не русские люди, а казахи, которых по-местному все называли киргизами. А вольной земли вокруг было столько, что хоть ртом ешь. Вот только никто эту землю для Гришкиных-мужиков не вспахал, не засеял, и пришлось им ввиду наступающей голодной зимы опять пойти в работники.
Дед Дементий (все же нам удобнее так его называть) нанялся с женой к страшно богатому сибиряку Анплею Степановичу по прозвищу «Кыргиз». Прозвали его так потому, что Анплей Степанович, хотя был и русский человек, землю не пахал, вовсе в здешних местах окиргизился, гонял табуны лошадей общим числом до тысячи голов, сам из седла почти не вылезал, даже до ветру, как говорили, ездил верхом и с оружием.
Лошадей ему пасли киргизы, а Дементия Гришкина он взял для работы по дому и выделки кож. Дед Дементий оговорил условие: помимо другой платы – к весне коня. Дементий в Сибирь приехал не батрачить, а хозяйствовать, и у него при виде здешней целины руки зуделись.
– Коня, паря, лови хоть сычас, – сказал Анплей Степанович. – Посля отработаешь.
Дед Дементий, однако, сейчас же ловить коня не стал, понимая, что зимой его не прокормишь, а ближе к весне напомнил хозяину про его обещание. Целый день он кружил возле косяка – высматривал. Жену так не выбирал, как лошадь. Но зато и выбрал. Пастух-киргиз заарканил ему могучую рыжую кобылу, с такой широкой спиной, что на ней можно было спать двоим, валетом. Анплей Степанович, глянув на кобылу, только и сказал:
– У тебя, паря, губа не дура.
А больше ничего не сказал.
Примерно в это же время произошло одно вроде бы малозначительное событие. Пелагея, жена деда Дементия, пряла в доме у Анплея Степановича. Пряла, проворно крутила веретено и еще проворнее трещала языком.
– Вот, матушка ты моя, – говорила она сытой, ленивой хозяйке, – живешь ты за своим мужиком, как за господом богом! – говорила будто бы в одобрение, а по голосу ехидно, с подковыркой. – Гляжу я на тебя – какая ты гладкая да справная. И добра у тебя – черт на печь не затащит. Охо-хо-хо-хо, а мы-то голые да разутые! Дементий мой – мешком ударенный: ни украсть, ни заработать…
Хозяйка слушала, слушала, а потом зацепила полную ложку горчицы и сказала:
– Съешь, Пелагеюшка, горчицу – я тебе платье дам.
Хозяйка была насмешница из насмешниц. Сам Анплей Степанович тоже любил пошутить. И сыновья у него были большие шутники. Как-то был случай: Анплей Степанович велел им отвезти в аул пастухам-киргизам два куля муки. Сыновья отвезли. С неделю, однако, киргизы ели эту муку – черпали пиалами из мешков и пекли лепешки. А как дочерпали второй мешок до дна – увидели там дохлого трехмесячного поросенка. Чушку, по-ихнему. После такого дела весь кишлак переблевался, вывернуло их, бедных, наизнанку. Киргизы, от мала до велика, валялись зеленые и на дух ничего не принимали. Старшина ихний, когда маленько отдышался, сел на белого коня и поехал к Анплею Степановичу жаловаться. Но до места не доехал. Возле озера столкнулся он с сыновьями Анплея Степановича. Те как раз лазали по брюхо в воде – ставили мордушки. Тут у старшины душа, видать, не стерпела – он погнал лошадь прямо в озеро и начал хлестать этих бугаев плеткой, хрипя и ругаясь по-своему. Сыновья Анплея Степановича сначала прикрывали уши руками, ныряли, а потом рассмотрели, что это всего-навсего сухонький старикашка, стащили его с коня и принялись курять. Они топили его с головой и держали там, зажав ногами, пока он, нахлебавшись воды, не затихал. Тогда братья поднимали старика, давали ему глотнуть воздуха и опять куряли. В общем, накупали они его до посинения, кинули поперек седла и турнули коня в обратную сторону.
Вот такие, значит, они были шутники. Но это – к слову. А в тот раз пошутила ихняя мамаша. Съешь, дескать, Пелагея, ложку горчицы – я тебе платье дам.
– А какое платье дашь? – спросила Пелагея вроде бы с интересом.
– Ну, хоть ситцевое, в горошек.
– А праздничное не дашь?
– За праздничное, девка, две ложки.
– Черпай, – согласилась Пелагея. Хозяйка, смеясь, зачерпнула вторую ложку.
– Теперь, – сказала Пелагея, нехорошо ощерясь, – намажь себе задницу! Как раз на всю хватит…
На другой день сгинула рыжая кобыла. Дед Дементий двое суток мотался по степи с уздечкой – искал. И не нашел. Пелагея извелась вся, плакала потихоньку. Про себя грешила Пелагея на хозяйку: она, мол, толстомясая, подучила пастухов, кыргизию свою отчаянную. Дементию же про свои догадки и про то, как хозяйку за горчицу обрезала, не говорила – боялась.
К концу вторых суток Анплей Степанович вышел после ужина во двор, глянул на уставшего работника и, ковыряя в зубах прутиком, сказал:
– Зря, Дементий, ноги бьешь. Поди, ее давно уж кыргизы на махан пустили. Или волки задрали. – При этом разбойничьи его цыганские глаза лениво смеялись.
«У тебя, туды твою в мышь, целая тыща их, а чтой-то ни одна на махан не попала. И волки не дерут», – подумал Дементий, но смолчал.
– Ты, паря, – опять заговорил хозяин, – имай другую, вот что. Отработаешь – куда тебя девать.
Дед Дементий поймал другую лошадь, опять кобылу и опять рыжую, только в белых чулках – для приметности. Вторая кобыла пошла на махан через неделю. Расстроенный Дементий заявился к хозяину и сказал:
– Попытать разве еще?
– Попытай, паря, попытай, – разрешил Анплей Степанович.
– Я, Анплей Степанович, – сказал Дементий, – к табуну больше подпускать тогда не буду. Хочешь обижайся, хочешь нет, а только сомнение меня берет. Так что буду в пригоне держать.
– А держи, паря, держи. Места не жалко.
– Дурак-башка, Демка! – сердито сказал пастух-киргиз, выловив из косяка мосластого рыжего жеребца (дед Дементий пристрастный был к этой масти). – Дурак-башка! Тьфу!.. Не ты коня арканишь, тебя Анплей арканит, собака!
– Чего мелешь! – буркнул Дементий. Хотя про себя подумал, что, скорей всего, так оно и есть: свил ему Анплей аркан. Но, с другой стороны, и без коня ему здесь на ноги не подняться.
…Рыжий жеребец ушел из пригона через несколько дней. И не вернулся: ни на двор, ни к табуну.
Тогда Дементий сел и, напрягая голову, стал считать. Получалось, что кругом ему петля. Избы нет – живет с ребятишками у Анплея в дырявом сарае. Земли нет – сибиряки за приписку просят по тридцать рублей с души, а это такие деньги, что у Дементия аж в животе жарко становится, как он про них подумает. Коня нет, да еще за трех отрабатывать надо. Клади, значит, два года. Если не больше.
«Ах, туды твою в мышь! – схватился за бороду Дементий. – Оплел чертов Кыргиз!.. На вольные земли ехал, а попал хуже, чем в тюрьму!.. Разве поджечь его в такую голову, завязать глаза да бежать?.. Подожгу живодера – один теперь конец!»
Но не пришлось Дементию завязывать глаза и бежать от нужды. Как-то однажды заголосила вдруг хозяйка. Она выла и причитала полдня, и так страшно, что Пелагея, которая после горчичной размолвки в хозяйский дом не заглядывала, решила про себя: «Это Анплей помер. Ей-богу. Ишь ведь кричит, как будто ее железом жгут».
Однако живой и целый Анплей Степанович вечером зашел в сарай к Гришкиным. Зашел первый раз за все время. Он потоптался у порога, зыркнул туда-сюда глазами и сказал, глядя поверх Дементия:
– Айда, паря, в дом. Хозяйка, слышь, пельменей настряпала.
Дементий ушел с Анплеем Степановичем, а Пелагея осталась сидеть с разинутым ртом. То, что Анплей позвал работника на пельмени, само по себе было невиданным делом. Но еще больше Пелагею поразило другое: когда хозяйка успела пельменей настряпать, если она с самого обеда ревела дурнинушкой?..
А вскоре деда Дементия забрили на японскую войну. Сыновья и работники Анплея Степановича раскатали по бревнышку сарай, в котором жили Гришкины, и за три дня поставили на облюбованном дедом Дементием месте сруб. Работали, понятно, день и ночь. Крыши, правда, над домом не было, не было пока окон и печки, но зато рядом, в загородке из жердей, стояли два коня и корова с теленком.
…Дед Дементий провоевал три года. То есть воевал он полгода, два года сидел в японском плену и еще полгода выбирался обратно. Деревню Землянку Дементий не узнал. Вместо одной безымянной улицы, тянувшейся вдоль речки Бурлы, увидел он громадное село с улицами Полтавской, Курской, Орловской, Воронежской, Псковской и Тульской. Видать, понаехавшие мужики не задаром здесь строились и селились – у Анплея Степановича топтало степь уже полторы тысячи коней.
Бабка Пелагея тоже не сплоховала – приумножила хозяйство. Теперь у нее было три коня, четыре коровы, двенадцать штук овец, а кроме того – свиньи, куры и гуси. Старшего сына Гришку Пелагея оженила неполных шестнадцати лет, невесту выбрала ему тихую, безотказную и так впрягла молодых в работу, что от них только пар шел.
Словом, довоенный подарок Анплея Степановича попал в цепкие руки, хотя и в бабьи. В деревне бабку Пелагею за жадность, злость и двужильность прозвали Яга. Еще говорили про нее: «Пелагея щи из топора варит и сама цыплят высиживает».
Про деда Дементия и его семейство
Дед Дементий во многих отношениях был человеком странным и необыкновенным. Взять хотя бы его ремесло. Ну ладно, дома, на Тамбовщине, от него было одно расстройство. Но здесь-то, в Сибири, дед мог не колотиться из-за земли и скотины, а начать вместе с братом Мосеем свое дело. Наверняка тогда они очень скоро взяли бы всех односельчан за хрип и жили потом, как сыр в масле. Дед, однако, свое ремесло ничуть не ценил. Он тянулся ко всякой животине, а больше всего обожал коней и собак. Коней дед Дементий любил преимущественно рыжих, а в собаках его восхищали рост и сила. «Ты, Дементий, – говорили ему мужики, – кобелей выбираешь ровно как в оглобли». На своем пристрастии к рослым собакам дед однажды крепко погорел, но про это речь будет дальше.
Имел дед Дементий еще один талант – был прирожденным стрелком. И опять же никак не пользовался своим умением. Другие мужики в овцу с десяти шагов попасть не могли, а все же промышляли. Вокруг Землянки столько водилось зверя и птицы – с зажмуренными глазами стреляй, не промахнешься. Дед Дементий охотиться не любил. Имелась у него, правда, расхлестанная берданка, но чтобы из нее стрельнуть, надо было крепко примотать затвор веревочкой – иначе он мог выскочить и покалечить стрелка.
Вообще, деду Дементию его великое искусство приносило одни огорчения. Единственный раз за всю жизнь он поохотился. Случайно. Шел как-то с берданкой вдоль озера и увидел вдруг, что на прогалинку выплыла семья уток. Впереди кряква, а за ней – по двое, плотно друг к дружке – весь выводок – восемь штук. Ну, прямо солдатский строй! Дед приложился, выстрелил – и все девять уток перевернулись кверху лапками… Веревочки у Дементия не нашлось – связать уток. Пришлось ему снять подштанники, перетянуть их возле щиколоток травой и попихать туда свою неожиданную добычу. В таком виде, с неприличным мешком через плечо, он и примаршировал домой. В деревне деда Дементия подняли на смех. Во-первых, за подштанники, а во-вторых, за рассказанную небылицу. Вот это, дескать, отлил пулю – с одного выстрела девять уток! И как дед ни объяснял, что утки, мол, кучкой плыли, а дробь, наоборот, видать, широко рассыпалась – никто в такую байку не поверил, и долго потом над ним измывались на разный лад.
Еще более обидный случай произошел с ним на японской войне. Точнее, не на самой войне, а перед ней – еще на учениях. Дело было на стрельбище. Каждому солдатику раздали по три патрона, стрелять надо было с колена, в мишень. Дед Дементий отстрелялся раньше всех и, не поднимаясь с колена, задумался. Задумался и, может, даже придремал. И тут бухнул по первому разу долго маявшийся рядом сосед. Дед Дементий от неожиданности вскинулся. В этот момент проходивший сзади поручик смазал его по уху. Так влепил, что голова у деда чуть не отлетела прочь.
– Ворона, мать твою! – сказал поручик. – Сосед стреляет, а ты вздрагиваешь! Где ж тебе самому попасть, скотина! Мишень со страху не разглядишь!
Тогда сидевший поодаль писарь осмелился вмешаться.
– Гришкин, ваше благородие, – заметил он, – обыкновенно пулю в пулю кладет.
Поручик крякнул и отошел.
А у деда Дементия два дня сочилась из уха кровь и звенело в голове.
Был дед Дементий также страшно отчаянным мужиком. Не боялся ни зверя, ни человека, ни господа Бога – никого. Причем смелость его при незлобливости характера была не натужной, а легкой, бездумной какой-то. Дед Дементий просто не знал страха – и все.
Когда братья Краюхины, Лука и Абрам, дрались при разделе, когда они, накатавшись по двору, выскочили в лохмотьях и крови на улицу и стали с разбегу биться кольями, никто не рискнул их разнять. А Дементий рискнул. Он, хоть сам невысокий ростом был и дробный, легко раскидал братьев в разные стороны. А когда Лука с Абрамом, опамятовавшись, двинулись с кольями на разнимщика, дед Дементий не побежал. Стоял, задрав бороду, и дожидался. А потом быстро нагнулся, зачерпнул в обе руки песочку и разом кинул братовьям в глаза. Тогда уже и другие мужики набежали, связали ослепших Луку и Абрама.
А еще раньше, когда дед Дементий только с японской войны воротился, начал было прижимать его Анплей Степанович. У Кыргиза такой был порядок: если кто-то из расейских мужиков за приписку платить отказывался, а дом ставил, Анплей ему ничего не говорил, а как бы невзначай прогонял через его усадьбу табун коней голов в триста. После этого мужик понимал, что ему в Землянке все равно не жизнь, и сам подавался куда глаза глядят.
После войны цены за приписку выросли, и Анплея стала заедать жадность. Он, видать, не мог стерпеть, что Гришкин обжился в Землянке вроде как бесплатно. И однажды на зорьке прогнал табун. Кони истолкли в труху плетень, разворотили пригон, закопытили насмерть трех овец и все в ограде смешали с грязью.
Дед Дементий шум поднимать не стал. Он сделал новый плетень и принялся, потюкивая топором, чинить пригон. Но не дочинил. Анплей Степанович через сколько-то дней опять велел прогнать табун. И нашла коса на камень. Дементий еще старую обиду вспомнил, когда Анплей хотел его, российского голодранца, навек в батраках присушить. Он снова заплел плетень, а ночью нарыл вдоль него волчьих ям. Рано утром загудела земля от копыт (дед Дементий на двор не стал выходить, в избе прислушивался), закричали, забились кони, а потом испуганный табун шарахнулся, видать, в сторону – только стукоток пошел по степи.
Когда совсем рассветало, прискакал к усадьбе Гришкиных сам Анплей Степанович. А с ним – пять его головорезов-пастухов. Все с ружьями. Дед Дементий уже дожидался их. Стоял возле нетронутого плетня, держа под мышкой свою бердану.
– Дементий! – сказал почерневший Анплей (конь под ним плясал). – Дементий!.. Предупреждаю! – И показал пальцы, сложенные крестом.
– А ну, вертай назад! – тонко закричал дед Дементий. – Вертай, туды твою в мышь, а то я тебя щас с коня ссажу!
Работник Анплея Степановича, собака его Пашка Талалаев, полукиргиз-полурусский, сдернул с плеча ружье. Но только и успел, что сдернуть. Дед Дементий выстрелил раньше – и ружье Пашки Талалаева с расщепленным ложем кувыркнулось в синем небе…
Через час приехали уже только одни работники. И не верхами, а на двух пароконных бричках. Приехали, чтобы прирезать и забрать поломавших хребты лошадей. Не пропадать же скотине.
Вот каким бесстрашным человеком был дед Дементий. Но, с другой стороны, дед был невозможный трус. Он боялся всяческого начальства, особенно же полиции, а впоследствии милиции. Милиции он боялся до тошноты, до расстройства живота. Бабку Пелагею, например, – когда дед принимался «учить» ее за тяжелый нрав, – только и можно было отбить напоминанием про милицию.
Бывало, дед войдет в азарт: в избе пыль до потолка, крик, топот, и уж кажется, ни крестом, ни молитвой Дементия не унять. Тогда кто-нибудь из детей выглянет в окно и нарочно испуганно скажет:
– Ой, тятя, кажись, к соседям милиционер приехал! Вроде его лошадь стоит.
Дед бледнел, глаза его суеверно округлялись, и весь он становился слабый и послушный, как после тяжелой болезни. Обыкновенно он лез в такие моменты на печь и с головой закрывался тулупом.
И еще одно дело – временами на деда Дементия находило. Это уж с ним началось ближе к старости. Допустим, ночью на заимке выйдет он до ветру, присядет в полынях и задумается. А тут потянет легкий ветерок, полыни зашумят – и покажется деду, что попал он в дремучий лес. Вскочит он, штаны в горсть зажмет – и бегом к землянке. А навстречу ему, из тумана, – вдруг конный с палкой в руках. Бывало, дед, всклокоченный, очертеневший, так и проблукает всю ночь кругом землянки, проаукает. И только на свету разберет, что никакого леса рядом нет, одни полыни, и конного нет, а просто стоит телега с задранной вверх и подпертой дугой оглоблей. Сам же он вчера для чего-то ее и подпер, старый дурак.
Про жену деда Дементия, бабку Пелагею, рассказ будет короче. Такая эта была отрава, что много говорить о ней язык не поворачивается. Даже снаружи на бабку смотреть не хотелось, хотелось скорей зажмуриться. Была Пелагея костлявая, крючконосая, по-цыгански черная и злющая, как цепная собака.
– Ведьма! – не раз говорил дед. – Не сдохнешь ты, ведьма, не дашь мне спокойно с детями пожить!
И еще другое говорил дед с обидою:
– Ведь я на тебе, туды твою мышь, не женился. Шапка моя на тебе женилась.
Когда-то, на самом деле, так и было. Дементий не хотел брать Пелагею. Ни боем, ни уговорами его не могли заставить ехать к ней. Тогда сваты поехали одни, а вместо жениха взяли шапку его. За шапку и сосватали.
Все же – забегая далеко вперед, скажем – дед с бабкой прожили рядом почти всю жизнь, народили и вырастили восьмерых детей, не считая еще двоих, умерших в младенчестве. Сыновей у них было трое.
Первенец, Григорий, в детстве шибко болел оспой-ветрянкой. Валялся он много дней в беспамятстве, весь обметанный, и глаз не мог расцепить. Пелагея выла над ним, боялась, что умрет.
– Деточка ты моя родная! – причитала она. – Закрылись твои глазыньки! Ой, да не видишь ты свету белого! – А потом взяла, темная баба, и разлепила ему пальцами левый глаз – пусть, мол, хоть одним проглянет.
С тех пор Григорий окривел. И то ли из-за этого изъяна, то ли уж такой характер удался, но вырос Григорий парнем угрюмым и лютым. А потом, когда мужиком стал, к лютости этой прибавилась у него волчья хозяйская хватка. Григорий скоро сообразил, что грести надо к себе, а не от себя, отделился от отца и, зажив своим домом, за несколько лет превратился в настоящего кулака. Правда, надорвался сам, заморил и затюкал ребятишек, а жену, Ольгу, согнул в колесо, старуху из нее сделал. С родней Григорий не якшался, в праздники не гулял, ходил зиму и лето в одном и том же рваном картузе и задубевшей черной косоворотке. Между прочим, в гражданскую войну Григорий крутился какое-то время в партизанах и, может быть, в дальнейшем мы еще расскажем про этот случай специально.
Второй сын, Прохор, был тихоня и добряк. Из таких мужиков, на которых все, кому не лень, верхом ездят. На Прохоре и ездили. Сам он этого, впрочем, как бы не чувствовал. Не замечал, верхом ли на него садятся или в оглобли закладывают. Не замечал, что бабка Пелагея за столом подсовывает ему, главному в доме работнику, худший кусок; что кобылы-сестры в грош его не ставят и считают за простодырого ваньку; что к праздникам – всем в доме обновки, а ему – те же рваные портки. Да много чего не замечал Прохор. Он мог, например, целый день, уткнув глаза в землю, проходить за плугом и спохватывался лишь тогда, когда видел, что заехал уже на полосу соседа и тому отмахал с полдесятины. А мог и по-другому. Бывало, остановится посреди полосы, сдвинет на затылок картуз и часа полтора слушает, как заливается жаворонок, хоть поджигай все кругом. Бабка Пелагея, привыкшая к тому, что Прохор безответно мантулит на семью, как вол, в подобные моменты начинала аж из себя выходить.