Нет печали печальней,
Чем та, что из радости выросла…
Мой друг Женя[12] провожала меня до калитки…
Пять разноцветных кошек вились у ее ног. Цепная собака Нака рвалась – ласкаться. Темные, под еще темными и густыми бровями Женины глаза, молодые на уже старом лице сияли грустью прощанья. Вот уже девять лет мы все прощаемся, по нескольку раз в год, и в самую душу глядят эти расстающиеся, тоскующие глаза.
– Женечка, я же всего – на три дня! Посмотрю, что сейчас в Коктебеле[13], можно ли нам к Марусе[14] – и за тобой вернусь!
Обнялись. Бодрый шаг с кошелкой по крымской дороге – к автобусу.
Жене и мне Старый Крым – разное: ей – отдых, тепло, безветрие истощенному в вечных московских простудах телу, дружба с ласковыми старушками, мир. Мне – тяжелая память о когда-то тут бывшем в молодости – смерть первого мужа[15] (тогда уже мужа другой[16]) – могила его потеряна, я перестала искать ее в приезды последних лет, крест давно сгнил – или сожгли в разруху, с тех пор – более 50-и лет… И дома найти не смогла, все перестроено…
В другой части городка – другая сгинувшая квартира, где я жила, счастливая, с человеком, в дом которого сама привела соперницу, полюбив ее за ее колдовскую, волшебную душу[17]…
Вечно жив вечер Троицы, сеном посыпанный коридор, через стеклянную стену его – луна и трепет березок… Это живо в сердце – как рай из детской Священной Истории, – и почти священны, по-грешному, те колдовские дни… Но вот уж конец города и автобус, и час, полтора – меж киммерийских холмов Максовых. В его дом еду, давно умершего друга, к его вдове…
Феодосия! Новая боль… Здесь, в когда-то любимом родном городе, от которого после войны с фашистами почти ни следа: заново отстроенные чужие улицы, как во сне ищешь знакомые повороты, ошибаешься, отчаиваешься… Года два назад я почти нашла свою – в 1913–14 гг. квартиру на Бульварной[18], напротив Царского офицерского собрания, мы с Мариной в унисон там читали ее стихи «Генералам 12-го года»[19], и никто не знал, что все нас слушавшие через полгода пойдут в бой – и погибнут – как те…
Да, четыре окна – два моих, окно детской, где рос годовалый сын, окно столовой. Сюда, в эту парадную дверь входил чудный, похожий на Зевса, Макс, я кончала купать Андрюшу, няня начинала его укачивать, а мы шли к морю, к молу и волнорезу, или в степь, и я рассказывала ему о своем расхождении с Борисом, и он всё понимал. Он был вдвое старше меня, но он видел мое пониманье и говорил мне о своей жене Марго[20], об их нефизическом браке, о том, как она ушла от него к человеку, иначе полюбленному[21], как он отдал ее… Мы шли, и был ветер в степи, я шла с родным братом князя Мышкина, которого люди звали «Идиот»[22], а над нами закатом и ветром легло вечернее небо –
И низко над холмом дрожащий серп Венеры,
Как пламя воздухом колеблемой свечи.[23]
Я обогнула узнанный дом, в трепете сердца заглянула во двор, полуузнавая «черную лестницу» в ту квартиру – но передо мной вырос красноармеец у незамеченной мною проходной будки, и весь двор оказался в красноармейцах – как во сне… Автобус остановился, вернув меня к яви.
До автобуса в Коктебель – час[24]. Я выхожу на бывшую Итальянскую[25] по узенькой Галерейной улице, огибаю дворец Айвазовского (где 51 год назад жил в доме бежавших за море друзей, потомков Айвазовского[26], Макс, читавший членам Ревкома свои стихи о Старой Руси и свой «Дом Поэта»[27]) – и, замирая в счастье Semper Idem[28]: во дворце, нерушимо пережившем фашизм, ядра с моря, не изменился даже цвет стен. Так же сидит в кресле памятника старый армянский художник[29], бакенбарды не дрогнули, как палитра и кисть в руке, породистый профиль чуть повернут к открытому морю. Человек, за морские картины получивший чин адмирала[30], неизменно сидит у своей галереи – и перед ним – это ли не Краса Судьбы! – свободно плещет море, как в те дни, когда он, царь Феодосии, провел своими казной и властью – феодосийскую железную дорогу![31] Обдуманно – или случайно – море перед его домом не тронуто – перестройки, военные базы[32], заторы идущему – все от него вправо и дале – но по самый угол дома, за рядом узловатых мощных тополей пирамидальных (в дни юности нашей они были юные, как мы…) волны синеют и зеленеют мощно, широко, как в старину, отвернув лицо свое от жиденького бульварчика со скамейками у каменного парапета – перешеек к закрытым воротам «баз», отнявших у жителей море…
И снова автобус, и снова дорога, и снова киммерийские холмы. Сколько можно было, я все оглядывалась назад вправо на исчезавший мыс у моря[33], где, отрезанные лучом солнца, горели генуэзские башни Каффы-Ардевды, родной Карантин[34], где я когда-то жила. По морю, вдали тихому, шла та знакомая <нрзб>, что означает перегиб дневного часа[35].
Я жду: почти год прошел с прощанья с ними – с тремя горами, душой Коктебеля, они появятся – за вон тем холмом… сейчас! И – торжественно, как каждое предчувствие и пророчество – они выплывают навстречу взгляду: правая – вся из темных острий, душа готики, обрезая пики свои о небесную синеву (под этой горой могилка моего младшего маленького сына, 54 года назад), Сюрю-Кая переходит в радугой поднятую Святую гору (где могила татарского праведника)[36], зеленую, кудрявую, бархатную. И, снижаясь у перевала – дает – левее – место и власть Карадагу, каменистому, коричневому, с короной уступов, крутых спусков, руша в море знакомую Максину голову-профиль, его каменную бороду[37] – длинным тонущим мысом… Легко – я тут так всегда молодею, хоть тут прожито столько горя… Но ведь я у Макса тут, на его трагической, почти священной Земле – легко взбегаю по лесенке приморского знакомого дома с двухвысотными полукруглыми окнами – по белой наружной лесенке, знакомой, как родной дом[38] – и вот мы уже обнимаемся, Маруся и я, не видевшись – год…
Марусе – 83, между нас – семь лет разницы. Мы знаем друг друга с 1919 года. Она подруга той колдовской женщины, которую я привела в свой дом…[39] Но это так далеко, так давно – для нее, как и мне. Глыбы прожитого увели и ее, и меня от тех дней. И тот друг мой давно, давно умер… Как и муж Маринин, и муж Маруси – наш друг Макс. Но его могила цела высоко на горе. Холм из камней, из них выложен крест[40]. Внизу море и горы…
День проходит с Марусей. У нее обедаю. После обеда – и ночь тут буду – сплю все в том же, мне уже годы отведенном, углу проходной комнаты рядом с Марусиной (когда-то Пра, матери Макса[41], тоже проходной – в мастерскую и к морю) под знакомыми портретами Макса, под фамильной иконой той моей и Марусиной Ольги[42]. Еще не заперта, по-осеннему, дверь на угловую террасу к виноградом заросшей стене, с нее – крутой лесенкой – вниз, в маслины, кусты, деревья; справа – море, его шум. В этой комнате ночь до похорон стоял гробик Алешин, 54 года назад. Была жива Пра. Через три дня я поеду за Женей, мы вдвоем будем спать здесь, уж который раз.
С Марусей пью чай дневной, в пять часов. Порываюсь идти к Алеше, но начинает смеркаться. Маруся говорит: «Куда ты? Поздно! Завтра пойдешь!» Малодушие? Деликатность – побыть с ней? Соглашаюсь. Сумерки падают сразу. Вокруг наших белых балконов с лестницами вспыхивают курортные фонари… Вокруг Максиной башни, его Атлантиды – гулянье курортников, наша постоянная боль. Вечер проходит с друзьями Маруси, в столовой, длинной комнате с этюдами Макса, с роялем, помнящим Скрябина[43], Рихтера.
На ночь мы крестим друг друга, мирно ложимся. Завтра рано, еще до завтрака я пойду – прежде всего к Алеше[44]. Помолюсь с ним вместе о нашем Андрюше, старшем брате его, столько вынесшем, но все еще «в форме», моем сыне, как давно он не был здесь.
Может ли шаг в 76 быть – молодым? А он – молод. Ритмичен, упруг, ступни идут по знакомой земле, как шли в 16 и в 25 – и легкая грусть летит ко мне – буду тут с Женей идти медленно, ее, не своим шагом – я же ее люблю нежно, как никого, – почему не с ней мне идти так, как хочется, неудержимо – молодым шагом. «Ода» Маринина «пешему ходу», наша «цветаевская» страсть… Никого молодого вокруг – близкого, вся эта молодежь – чужая… Тут мы шли, в 18, 16, Марина и я, и Сережа, не шли – летели. В татарскую кофейню пить ситро или черный кофе, тратить избыток сил. Марины нет на свете уже 30 лет – и стихи ее 18-ти<летней> звучат во мне неудержимо, и я повторяю их по этой дороге, год за годом, спеша к Алеше, они живы волшебно, как я…
Где-то в горах огоньки,
Видно, душа над могилой,
Синие глазки милой
И до плечей завитки…
Мост – позади. Редкие магазины. Поворот влево к горам, к Сюрю-Кая. Мостик дощатый. Год не видела его, абрис гор Алешиных, тихой ограды кладбища, лепящегося по холму. Я вхожу тропинкою меж могил татарских и русских, выжженная трава, репей, перекати-поле… Вот ограда Волошиных. Черный крест Пра. Ее мать[46]. Их друзья – давние и недавние. Палку и сумку о лавочку, покосившуюся. И на колени перед крестом Алеши. На горах и вокруг тишина… Лечь бы тут, рядом с маленьким сыном… Где лягу? Тут было бы правильно — лечь…
Дверь на большой белый балкон – распахнута. Синева, взрыв волн. Сентябрьский день коктебельский – лето! Утро. Мы отпили чай.
– Ася, – говорит мне Маруся Волошина, – обрати внимание, ты его увидишь сегодня; на молодого поэта. Из Воронежа. Талантлив. И – чистый! Ты понимаешь, Ася, у меня на них всех уже не хватает сил. Устаю. Он, кажется, хотел быть в Москве. Покажи его там кому знаешь. Надо ему помочь. Он, должно быть, болел. Всё молчит. Нынче в мастерской будет лекция, профессор один прочтет доклад о трудностях современной науки. Я звала молодежь. Может, и он придет…
– Как зовут?
– Валерий. Фамилия – армянская. Да тебе Сережа покажет.
Сережа – художник[47]. Высоченного роста. Киевлянин. Коктебельский завсегдатай, знаю его давно.
…Максина мастерская. Длинные полукруглые окна, два этажа, лестница. Книги. Профессор читает нечто невообразимо скучное. Маруся – внимательна (значит, что-то поняла, чего я – нет.) Под гигантской головой египетской царицы Таиах[48] сидит совершенно один – юноша. На диванчике, наклонив четкий профиль (надо лбом густота черных волос) – и пишет. Под лекцию о науке! Почему-то мне почудилось что – не о ней – о своем, и воздушно невидимо протянулась моя дружеская рука к нему. (Правда, позже, от него же узнав, что он тогда писал стихи за минуту до того увиденной женщине, сидевшей напротив, было дрогнуло на минуту разочарование от его рассказа, протянутого к неприкосновенности мечты о какой-то другой теме под пером его, но вспомнив, что он молод, я внутренне ласково улыбнулась, тихонько о нем вздохнув.)
В тот же вечер художник Сережа представил его мне. Слова «сестра Марины Цветаевой» дрогнули в нем, видимо, чем-то особенным, потому что на меня поднялись карие большие глаза выражением трепета и пораженности, черные брови не то сдвинулись, не то разомкнулись, и в душевном, несветском поклоне, в робком и все же крепком рукопожатии вспыхнула мне – душа[49].
Вечер. Шум моря. Почти по его берегу идет дорога. Темно. Позади нас – Валерия и меня – сияние аляповатых курортных фонарей над площадкой ресторана дома Литфонда, оно гаснет под нашим шагом. Идем быстро, все глубже входя в синюю мглу вечера, о котором так точно сказал Байрон – that clear obscure – та светлая мгла… Мы идем к скульпторам. Скульпторы – муж и жена[50].
Она племянница Ариадны Николаевны Латри[51]. Когда-то мы с Мариной, сестрой моей, знали ее в старой Феодосии, в молодости. Она была крупна, голубоглаза, добра, восхищалась стихами Марины и пела прелестным голосом романсы, песни старины, русские и французские. Мы не любили ее первого мужа, сухого художника, грека, усатого – и он не любил, что было редко в то время, нас.
Племянница – знакомая Маруси Волошиной – телом похожа на тетку, лицом – много красивей. 30 лет назад ей отрезало обе ноги у колен, она ходит героически на протезах. Что я могу рассказать о ней, наспех, Валерику? (Я мысленно назвала его уже так.) Это новый друг, его примело к моим, к цветаевским, берегам неким шквалом (слухи туманны) его биографии, меж нас – сдержанная ли —? Почти – нет, потому что радостная, а радость – как утаить? – нежность! Я сказала то малое, что знаю: бодрая страдалица верит в перевоплощения[52] (я – не верю, Евангелие нас – торопит… не знаем ни дня, ни часа – и в погибель широк путь). Но разве я могу говорить об этом с этим черноголовым цветком, молящимся на Поэзию, заволакивать сомненьями эти карие, рвущиеся к людям, глаза?
Еще – что оба они, преданный ее муж, талантливый скульптор – сыроеды. Не признают огня (я же – огнепоклонница). Рвущиеся к людям? Давно ли?
Резко вправо от моря, путь вверх – и вот уже сыроедческая калитка.
Почему, входя в темный сад, я вдруг вспоминаю, что спутник мой – из Воронежа? Потому что в Воронеже я была в 18 лет, с первым мужем, уже несчастная, хотя год до того это еще была любовь. Два же года назад – поэма «только утро любви хорошо…» Да, должно быть – поэтому и вспоминаю. Вместо сторожевого пса нас встречает лев необычного очертания, еще что-то каменное, полурожденное, и уже кувыркается в луче света у грубой каменной, необычного вида террасы, кошка, пестрая, темная – припадочная нежность ее к хозяевам равна только их нежности к ней.
Нестерпимое для реальной жизни предвиденье чувств, Маринино и мое, всегда делало нас в глазах еще не проснувшихся спутников – странными. От этого – легкий озноб. Раз навсегда задержанная в углах губ – улыбка, – и чувство, что ты совсем один – на каком корабле – не понять…
Между мною и Валерием – полстолетия. (Отчего же он так – в этом же мне нет сомненья – нежен ко мне?) Ангела послала судьба? Но уже нас встретили. На словно из скалы вырубленной террасе за простым длинным столом – несколько человек. Маленький, с добрым лицом, с крепким рукопожатьем (скульптор!) хозяин всматривается в нас, входящих из тьмы – со всем вниманьем человека, знающего, что мы уже жили до этой жизни (кем были?), еще будем жить (кем станем?). А в моей душе, знающей единственность жизни, не еще ли драгоценнее встречи с людьми, раз здесь бывающими… Рассаживаемся – кто куда, в полумгле; свет только над столом. Над россыпью (собственного!) винограда. Валерий сел далеко от меня… вправо. Я – близ хозяйки, улыбчивой. (От дали его ко мне – боль. Знакомая с юности. Старость не помогает ни в чем! Когда начинаю любить человека, я чувствую себя Мариной. Точно она жива, и во мне…)
Пестрая кошка замерла на плече хозяина (сейчас это припадок ласки). Все готовятся слушать. На скамье рядом с Валерием – люди; кто – не вижу по близорукости. Голос его поднимается в ночь мягко, юношески, но в нем – чары. Слушаю всем существом, ибо – не все, но иные стихи хороши, и потому что, заколдовывая наш слух, он расколдовывает нам в руки – душу, нитью – клубок…
Кто б ты ни есть, – исполать,
С чьих бы ни пущенный рук,
Голубь, слетевший узнать,
Что происходит вокруг.
Счастливый тем, что ничей,
Кличет ручей стороной
Переселенье очей
В мартовский воздух речной.
Домик слетает с крыльца
Склоном, в бурьяне витом,
В самозабвенье слепца
Бьется зеленым крылом.
Каменной кладки белки
Смотрят забором на юг,
Превозмогая тоски
И голошенья испуг.
Кто б ты ни есть, – исполать,
В чьем бы ни снившийся сне, —
Голубь, слетевший узнать,
Что происходит во мне.
На самолете путь короткий.
В экспрессе свет и благодать.
Но я мечтал достать пролетку!
Но я мечтал достать пролетку…
……………………………
И вдруг – однажды в Ереване —
Из-за угла – удар под дых —
Мечты и мистики на грани
Упряжка с парою гнедых!
Шагали баснословно гордо
Два струнноногих рысака,
И тот, который с белой мордой,
Мне поклонился свысока…
……………………………
На самолете путь короткий,
В экспрессе свет и благодать.
Но я мечтал достать пролетку!
Но я мечтал достать пролетку,
Пролетку я мечтал достать…[53]
Но над пещерой-терраской – черной крышей незаметно – опрокинулась южная ночь, и я вдруг вспоминаю панически ясно: в восемь часов ко мне придет на дачу Волошина моя молодая сожительница по московской квартире Ася – я обещала показать ей Максину мастерскую, Таиах и вид на окрестности с кровли – горы и звезды, поселок и морской берег – а я сижу тут… Вихрем подымаюсь, еле успеваю – рукопожатия, и уже несусь вниз по горной дороге, смело прыгая в полутьме по неровностям, увлекаемая возрастающим бегом, растущим морским шумом. А за мной – вдруг поняла, должно быть, пытаясь меня оберечь от паденья – бег в 76 лет!.. – летящий легкий шаг, догоняющий: Валерик!
– Не бегите, – кричу я, – зачем? Мне – не надо, не упаду! Она же может прийти? без меня, я же не прощу себе… – И уже – круто, потому что конец улицы, на бегу заворачиваю к морю, в его полный широкий шум… Господи! Легкость – будто 16! Заставляю себя перестать. Иду – и отдышиваюсь. Черно. Справа – утихающее о свою же даль море. Впереди – курортные фонари.
Ася опоздала, и я успела побыть с Марусей, выпросить у нее фонарик, чтобы было чем осветить верх мастерской. Мы поужинали, и только тогда к нам постучали, и веселое, полное ожиданья личико Аси заглянуло в для нее новое святилище живописи и поэзии. Мы постояли у Таиах, матери Эхнатона, свекрови Нефертити, чья головка населяет квартиры Москвы, – Таиах одна! Вот она, ее не глаза – очи, ее улыбка таинственнее Джиокондовой… Я рассказала о ней.
Мы поднялись по лестнице мимо Максовых голов кистью футуристов, других «истов», Диего Риверы[54] и проходим в задний, за закрытой стеной, будто потайной кабинет – книги, книги… Сухие травы в керамических вазах. Портреты. Маски[55]: Гоголь, Пушкин, Достоевский, Гомер[56], еще кто-то – луч фонарика, тая, не воскрешает черты, сливается с тьмой потолка…
В ветре молодости Асиной, две Аси, молодая и старая, выходим мы на Максов балкон, в ночь, в воздух, в море… И, круто вверх еще по одной лесенке – выше еще, высоко над Коктебелем спереди – в невероятной живописности и красе – очертания гор, сбрызнутых земными огоньками поселка, дожизненной мощью моря, гулко сзади уходящего в незримую даль, в холод… А над нами мириады звезд, млечный путь, и голова кружится, как кружилась под этим же небом 60 лет назад, в 16…
Когда мы уговорились – не помню. Я должна утром зайти за Валерием, он живет в первом доме от входа на участок Литфонда – и пойдем на кладбище к Алеше!
Но ранее, чем я собралась идти – к нам по лестнице легко поднялся – пружинистым юношеским шагом Валерий. Душа распахнулась навстречу его счастливой улыбке. Господи, за что мне послан в мою жизнь – ангел? Как хочу скорее его подарить моей Жене! Кажется, и это не помнится – что-то мельком сказал он вчера, что какая-то женщина, киевлянка, собирается в Старый Крым и просила его ехать с нею, помочь ей в каком-то деле… Вместе поедем? Как чудно…
И вот мы идем по дороге в поселок, полжизни назад мы это звали «деревня». Широкими плитами мимо низеньких кипарисов, узким тротуаром – влево и по доскам мостика – к подъему на кладбище. Сухими травами, лишайниками… скрипом шагов будя тишину… Синева, бархат горных теней… Большой крестик Алешин… Валерий мог бы быть его сыном: 55 лет, 26…
После утра 25-го у Алеши.
Втроем – знакомая Валерия, попросившая сопровождать ее в Старый Крым, Валерий и я идем берегом к автобусу чьей-то базы, едущему в Старый Крым. Я счастлива – я везу Жене – такой подарок! Поэта (поэту, ей!), чудного юношу, ласкового и светлого как ангел, светлого в такой темноте оперения – бровей, глаз и волос! (Черпаю из будущего доказательство чужим глазом и словом: полгода спустя писавшая его художница[57]: «Черты его очень резки – и в то же время – нежны, это очень затрудняет писать его…» Я применю это определенье к себе, и в тени его мне будет привольней, благословенней – пытаться рассказать об этой вошедшей в сердце душе. Но, должно быть, в тени светлой этой души я ехала все километры Коктебель – Старый Крым, потому что не помню – ни холмов, ни дорог, ни нашей – мешавшей, конечно, мне, нашей спутницы, вовлекавшей его в некое дело, имевшее быть в Старом Крыму, дело спорное, сомнительное, но казавшееся сперва – и хорошим. (Мы с Женей, только опомнясь, оставшись вдвоем, поняли, что религиозность этой выдумки – сомнительна, и – сколько было сил в нас – воспротивились ей.) Но в тот день я видела только что-то фальшивое в лице едущей с нами женщины, но в свете души Валерика был радостен путь вместе – и к Жене едем! Мы молча улыбались друг другу, мне было нисколько лет…
Наша спутница рассталась с нами при самом въезде в Старый Крым, у автобусной станции. Мы летели к Жене – почти наугад, рискуя ошибкой в выборе улиц, радуясь и смеясь, как дети. И вот уже узнанный угол – дом, сад, наша калитка, где я прожила у Жени шесть дней у ее прелестной шестидесятилетней хозяйки Лизы[58], красивой и умной, любящей кошек и книги, полюбившей Женю, меня – сейчас вместе с Женей полюбит Валерика! Он нам будет читать стихи… В новом волшебстве, подаренном Жизнью – за что? ни за что, как Подарок! (или за долгую тоску приблизительных дружб – такое вдруг озарение – юность и нежность, поэтический дар, счастье бессловесного пониманья, страсти к слову, к цветаевскому, поклоненья Марине, восхищенное одобрение моей прозы (66 год, «Новый Мир»)[59] – с сыном? мало! с – внуком? по возрасту – так, но совсем непохоже… – с Братом, сияющим вот уже третий день. Врываюсь в сад к Лизе и Жене, к водовороту кошек, к лающему танцу цепной Наки – и по ступенькам крыльца в низенький бедненький коридорчик – окнами в сливы и яблоки, к чайному, кизиловому, ореховому, хлеб, масло, сыр, яблоки, доброму их столу – и уж не двое нас, а четверо (люди), шестеро (зверье) – семеро – я забыла Жука, сына Наки (радостно валит с ног) и, может быть, придет наш Андрей[60], еще ангел, синеглазый, Божий, старше Валерика.
В этом маленьком раю мы прожили до ночи. Андрей не пришел, остался в «Светлом Проэкте», мы их подарим друг другу – Андрей ведь тоже Поэт, и какой! Философский, волшебный. Мы устроили Валерика ночевать у внезапно зашедшего чудачка и немножко озорника Виталика[61], Жениного названного внука, у его бабушки, в ореховом и виноградном саду на пути от нас к автостанции.
И ложимся спать в белой Лизиной комнатке, в саду – ветер, лай, в окна прыгают кошки – Тимур (Женин) и Лизины Рыжка, песчаная Пуська, голубиная Димка и пепельная, дичится, Марья. На полу (потому что Женя замерзла) согрелась, малиново накалясь встающей луной, плитка, и, засыпая, мы хвалим Валерика, бредим их будущей дружбой с Андреем, а ветер всё качает и рвет ветви сада, – и далек шум коктебельского моря, куда мы тотчас же поедем, как только сходим завтра (память, год со смерти жены Александра Грина[62]) на кладбище, где помолимся у совсем свежей могилы друга, Поэта, Григория Николаевича Петникова[63], на другой день в Воздвиженье, 27-го, побываем в Феодосии, в церкви – мне в этот день минет 77 лет…
Димка мягко вонзает лапы в мой голубой свитер, Женя, кажется, спит…
На другой день ждем Валерика, я жарко готовлю обед, радуюсь, что всех накормлю, стараюсь час, два, скоро три. Никого.
И внезапно, спешно, Валерик: он с утра гулял с той спутницей нашей, были далеко, в лесу, а сейчас она прислала его сказать, что они идут в ресторан – обедать, чтобы не ждали его…
Перекрестный взгляд: Женя, я. Моя рука замерла над кастрюлей с готовым борщом, мы ходили купить сметану, поджаренная картошка благоухает горой на сковороде… Слова замерли на губах, было начав с: «А мы тут…»
Но юноша, улыбаясь, откланивается, его очи не видят плодов земных, его ждут, он спешит, – он придет за нами после обеда, с нашей спутницей, вместе идти на могилы. Дверь закрыта. Яростный лай. Легкий прыжок с крыльца.
Грустно, хоть вкусно поев, мы легли уснуть. Было и четыре, и пять – никого. А когда, наконец, снова в наш дом вошел к нам Валерик, а за ним – дама… (Ох, эти дамы! Но не они ли вдохновляют поэтов – в ресторанах, в лесах и в горах – и ведь имена посвящений в его стихах суть – реальность…) Но, увы, Женя, прождав, устав, уже не может идти на кладбище, куда так хотела к Нине Николаевне Грин, ею любимой, и мы идем туда без нее. Мне смутно на сердце, но я несу цветы Григорию Николаевичу Петникову, и Валерик помогает мне положить их ему и помогает спутнице украсить могилу Нины Николаевны…
Мы заходим на могилу Александра Грина, над ней треплется в ветре алый лоскут – кто-то повесил в память его Парусов… На стоячем памятнике – в овале его лицо – суровое, длинное, с печальным тяжелым взглядом. Я его видела раз, в Москве, стоял с Дмитрием Ивановичем Шепеленко[64] на улице, очень давно… Очень похож!
Мы всходим на холм, где молодежью из больших камней сложен самодельный, горой, памятник Грину. Ветер. Дали уже потемнели, поблекли. Панорама на городок и окрестности. Вздох: ее видел (что ляжет на этом кладбище) мой Борис много десятилетий назад, в предсмертном прозрении. Мы горюем и негодуем о том, что верную жену Грина по клевете не разрешили похоронить рядом с ним[65], между ним и ее родной матерью – в нескольких саженях. И молчу о той горечи, что следа нет меж могил – Борисовой. Как Марина! Исчезли. Как провидчески предсказала она о себе, как задолго до смерти! И неутешно оплакав Бориса, так нежно любимого ею:
…Исчезнуть. Не оставив праху
На урну…[66]
Сойдя с холма, спешим – южные сумерки. Женя ждет. Уют вечера. Дама ушла. Валерик, Виталик с нами. И Лиза. И кошки. Ужин…
А наутро спешим на автобус феодосийский, еле поспеваем. Валерик ласков, заботлив, нежен. Его ангельское лицо с демонски-черными волосами, густыми, как ночь, наклоняется к Жене, ко мне с небесно-сыновней грацией.
Воздвиженье. Высокие своды. Хор. Солнечный луч косо пал вниз, зажигая угол иконы. Жду вынос креста – приложиться и увидеть о. Макария[67], ездившего со мной к Григорию Николаевичу Петникову год назад. Женя с Валериком стоят поодаль, тихо. Женя кротко, добро. Валерик —? Отчужденность, настороженность. Но – уважение… Мрачное. Дышит чужим воздухом? Вздох. У каждого своя дорога…
На обратном пути говорим о скорбной картине могилы Григория Николаевича, женой еще не приведенной в порядок, когда-то еще – памятник! Но – без надписи. Ничья! Могила – Поэта![68]
Сохранив время, мы взяли такси из Феодосии в Старый Крым. Сидим втроем, тесно и дружно. Фон окна – летящее небо, череда холмов обводят собою профиль Валерика, богоданного сына, брата – что помогут названия? Этот подарок Жизни покрывает собой годы, десятилетия труда, разочарованной усталости.
Под моим топчаном в старокрымской Жениной комнате на дно уложена книга восточного поэта[69], подарок Валерика. На ней надпись: «Любимой Анастасии Ивановне в день ее рождения. 27 сент. 1971 года. Валерий Исаянц».
Наш последний вечер в Старом Крыму. Сегодня он ночует у нас во входной узкой террасе с окном в сад, и мы с Женей покрываем его шалями и пальто – сверх нетолстого одеяла и кофтами, чтоб не мерз. От его прекрасных – и красивых черт трудно отвести взгляд. Но улыбка еще краше. Где он был до сих пор? И как он мог жить без нас? Молчаливый восторг его, тепло пожатия и улыбка говорят, что он и не жил до сих пор, мучался…
Лизе, Жениной хозяйке, как и нам – понимает! – по душе пришлись стихи, которые он прочел нам вечером:
Душа и шапка – набекрень,
Ликует сердце сгоряча,
И – только легкий бег оленей
Да взгляд якутки невзначай!
Лети!
Ведь светел глаз якутки,
И ветер пламенный и жуткий, —
Всю жизнь твою стремит попутно
К полоске неба изумрудной.
Собаки рыцарских кровей
Сопровождают бег саней.
В сторонке сопка, и за ней —
Щемящий крен на повороте.
(Бежит Дубищев в стороне,
Кричит вдогонку: «Упадете!»)
Но ты, упряжка жизни, круто
Свернешь, уже не чая грунта,
Скосишься, падаешь как будто, —
И снова бег твой устремлен,
Полет вне прений и времен!
И еще он читал нам стихи странные, смутные, посвященные балерине:
Движеньями нежной вуали,
Под паутиной пелерин
На сцену грации вступали
И Вакха за руку вели…
И бес перстом повел едва, —
И – свет! Томительнее мака,
Где над сливовой рампой мрака
Софит карманный божества!
В него – всеведующим жженьем,
Моим безумьем до черты,
Мольбой, тоской, слезой, спряженьем
Глагола «жить» явилась ты…
Я засыпаю, окутанная его ритмами. Это я запомнила наизусть. Он читал эти стихи и в мастерской Макса, и, по моей просьбе, у Арендт (он сказал – это плохие стихи, но до́бро согласился прочесть, против воли). Засыпаю – и повторяю: «Мольбой, тоской, слезой, спряженьем /Глагола «жить» явилась ты…»
Но я еще успеваю подумать: «Вот в этом и состоит трагедия? Что – ранее?» И ответить себе в полусон: – Нет, не так. Я еще была совсем молода, когда себя связала обетом…»[70]
Ночь, сон, сны. Тонко, длинно, как паутина. Сумраки, непознанность, непознаваемость. Неназываемость. Просыпаюсь в чью-то Радость, – в Нежность, в ощущение Зова:
Что б ты ни есть – исполать,
В чьем бы ни снившийся сне, —
Голубь, слетевший узнать,
Что происходит во мне…
Стихи эти были написаны кому – я не знаю, посвящены Валерием – мне[71].
…За вон тем холмом – сейчас! Душой Коктебеля три горы… Поворот, Максов дом. Под руку с Валериком Женя идет медленно, я легко взбегаю по лесенке, веющей нашей с Мариной юностью, знакомой, как родной дом. Я была молода. Я – старуха! Но я та же, та же, как тогда. Стою миг, пораженная этим. Молодость? Старость? Шум Жизни, как морской шум, обнимет душу человека, и сердце бьется, как когда ты родился и рос. И растет в шум прибоя…
Мы идем в Лягушачью бухту[72]. Женя не пошла, далеко. Валерик и я. Он радостен, что я иду легко, быстро, он таких старух не видал? Смеюсь я тоже! Но мне 77 лет! Но я почти прыгаю по камням! Только раза два, три за весь долгий извилистый путь он, обернувшись, подает мне руку – не под руку, нет! как более слабому товарищу – пальцы в пальцы.
Справа – горы, скользим мимо них по тропинке. Не забыть этот куст, янтарь и пурпур, и червонное золото – на крутом спуске над морем! Оно – слева – близко, то – глубоко внизу – так взлетает и слетает тропинка. Горизонт – пропал. Безмятежнее синева слившихся моря и неба. Идем, идем и идем. Грань меж возрастами – где она? Безмятежно понимание и молчание. Наконец Лягушачья бухта! Далеко от всего, и во всей округлости ее раковины всего несколько человек. Тишина. На камнях крупных и мелких – рушатся под ногой (идем), шелестят и шуршат почти лесным звуком – под рукой – ищем камни с двумя лягушачьими глазами, откуда и имя бухты, перекидываемся словами, протягиваем друг другу – камень. Эти подарки бережно откладывает рука…
Он встает: купаться! Улыбается, стоит во весь рост, я лежу, смотрю снизу. Хорош! Создает же – Природа? – такое! Не понимаю в телесном мужском (женщину – понимаю!), но – хорош! Глаз – любуется. Какая у него мать? Какая женщина родила такого? Сбросил рубашку, майку (как просто раздеться – мужчине! Трудно – женщине!). Всплеск – море приняло тело! Мерное рассеканье волн. Черная голова вознесена над зеленоватой синевой, каждое движенье тела плавно рождает пену. Я чувствую прохладу, его обнявшую. Повторяю строки стихов, им читанных. Тихо. Люди – ушли? Бухта тиха. Только всплеск, им рожденный. Я, кажется, счастлива сейчас?