С.Н. Сергеев-Ценский. Невеста Пушкина

Часть первая Милый омут

Глава первая

В конце апреля 1829 года в Москве, в доме кн. Петра Андреевича Вяземского в Чернышевском переулке, в обширном кабинете его с прекрасными книжными шкапами сидели трое: сам Вяземский, высокий, курносый, в очках, начисто бритый, с тонкими, широкими, насмешливыми губами, человек лет тридцати семи; затем граф Толстой Федор Иваныч, прозванный Американцем, лет уже близко к пятидесяти, плотный, осанистый, молодцеватый, с густыми седеющими бакенбардами, тот самый, о котором сказал Грибоедов: «В Камчатку сослан был, вернулся алеутом и крепко на руку нечист», тот самый, который «развратом удивил четыре части света» и теперь «только что картежный вор», по выражению Пушкина, и, наконец, сам Пушкин, который в Москве остановился всего на несколько дней проездом из Петербурга в Грузию.

Щуря умные серые глаза, говорит Пушкину Вяземский:

– Я все-таки теряюсь в догадках, как это тебе разрешили поездку на Кавказ, где так много декабристов… И где близка действующая армия…

– А самое важное: где близка заграница! Ты это хочешь сказать? – нетерпеливо перебивает Пушкин.

– Это само собою, хотя турецкая и персидская границы во время войны для русского правительства в отношении Пушкина едва ли опасны: не захочет же он, Пушкин, чтобы его посадили на кол… А вот близость действующей армии… Ведь год назад, Федор Иваныч, нам с ним отказали, когда просили мы позволения следовать за императорской квартирой в действующую армию, но… нам отказали ввиду, очевидно, нашей безнравственности! Да, да, разумеется! Опасались, что мы скверно повлияем на молодых офицеров и… и войска наши, конечно, будут из-за этого разбиты!

– Гм… да. А не было ли тут, то есть в этом разрешении, чего-нибудь закулисного? – И Толстой многозначительно выпячивает губы.

– А именно? – настораживается Вяземский, вскидывая высоко на лоб почти безволосые брови.

– Сейчас в армии на Кавказе множество богатых людей. В тылу там безделье, скука, карточная игра. Мне писали: выигрывают огромные деньги, целые состояния… – с подъемом говорит Толстой.

Пушкин вскакивает и кладет ему руки на плечи, вдруг захохотав, но тут же оборвав смех:

– Так ты хочешь сказать, что я еду выиграть себе состояние? Ты умен, я всегда это думал!.. Это было бы для меня не плохо, но это не то… Я просто не нахожу себе места… Ах да, так ты думаешь, что почему именно разрешили?

Но Толстой не любит, чтобы его перебивали; он продолжает, обратясь к Вяземскому:

– Так вот, компания игроков великосветских, между нами говоря, тепленькая шайка шулеров, могла решить: Пушкин просится на Кавказ? Прекрасно! Надо шепнуть, кому следует, чтобы разрешили. Пушкин – игрок: где он, там азарт; где азарт, там бросают на стол большие деньги… Отсюда вывод…

Хватая за руку Толстого и сильно дергая его к себе, перебивает Пушкин:

– Не смеши меня, пожалуйста, своими выводами! Мне и не до смеха, я серьезен, как сатана… У меня к тебе дело, большое дело! Петр Андреич, оставь меня с ним tête-à-tête! Ради бога! Очень прошу! – И он пытается подтащить Вяземского к двери, вместе с креслом, в котором тот сидит.

– Вот как он выпроваживает меня, злодей! – широко улыбается Вяземский.

– Не сердись, я тебе потом скажу, в чем тут суть!

– Зачем же сердиться? Я знаю, что скажешь. – И Вяземский уходит из кабинета, а Пушкин берет Толстого за плечи и приближает свой «арабский профиль» к его лицу:

– Федор Иваныч! Ты для меня теперь самый нужный человек в Москве! Ты понимаешь, что это значит, когда говорят: самый нужный!?

– Что? Проигрался? Кому?.. Денег надо?.. У меня нет!.. Я сам на днях проигрался! – подозрительно глядя на него, бубнит Толстой.

– Неужели и ты когда-нибудь можешь проиграться? Не верю! – весело тормошит его Пушкин.

Но Толстой мрачно отзывается:

– Верь!.. Это – Жемчужников, вот кто шулер!.. Огонь-Догановский, в доме которого ты, должно быть, и проигрался, тот тоже шулер!

– Верю! Мне нет никакого смысла в это не верить, тем более что не с этой стороны ты мне нужен, не с этой! Понимаешь! Не с этой!

Однако совершенно озадачивает Толстого такой оборот дела. Он смотрит на Пушкина удивленно:

– Как? Не с денежной?.. Теряюсь в догадках, с какой же еще?

Но быстро говорит Пушкин:

– Не теряйся! Я влюблен! Помоги мне жениться!

Лицо Американца становится сразу успокоенно лукавым.

– Жениться? А говорит, что не с денежной стороны я ему нужен! Что же такое женитьба? По-эт! Постой! Ты, пожалуй, будешь просить, чтобы я тебе Натали Гончарову высватал?

– Как ты умен! – совершенно искренно поражается Пушкин.

– Что «умен»? Угадал, а?

– Умен, умен!.. Мудр, точно райский змий!

– Это я, братец мой, и без тебя знаю! Зато ты глуп, хотя и не так уже молод!.. Лет тридцать есть? – присматривается к Пушкину Американец.

– А ты сколько дашь?

– Да уж видно, что пожил! Меньше тридцати никто не даст, а больше, пожалуй… Не моложав, нет!

Однако этот дружеский отзыв не нравится Пушкину, и он возражает быстро:

– Моложавость свойственна только дуракам! А умный создан для того, чтобы жить, а не беречь моложавость, как дева невинность!.. Так вот, будь другом, посватай!

Толстой искренно изумленно разводит руками:

– Я чтобы посватал? Послушай, что ты городишь! Умный человек, а… Я тебе удивляюсь! Хочешь бесприданницу взять?.. Ведь она в дырявых перчатках на балы является! В стоптанных туфлях танцует! Красива, скажешь? Что из того, что красива? Все девчонки красивы, а откуда уроды-дамы берутся, – черт их знает!

– Нет, ты о Натали не говори так! Она и в пятьдесят лет будет красавицей! – отшатывается от него возмущенно Пушкин.

– Ого!.. Ретиво!.. Влюблен, влюблен, это видно… Но ведь ты знаешь, конечно, или не знаешь? У Гончарова-старика миллиона полтора долгу! Кроме того, он ведь, даром, что стар, еще два-три мильончика профинтить вполне в состоянии, если б только ему их дали! Он по-своему умен, конечно, тоже: вот уж пожил на свете! Не меньше как тридцать миллионов он промотал! Прав, прав, после смерти казачка не отпляшешь! А умрет, – мертвии бо сраму не имуть, – пусть наследники проклинают, сколько хотят…

Но Пушкин не дает ему говорить. Он обнимает его и нежно на него смотрит:

– Хорошо, хорошо, все это я слышал, оставь!.. Федор Иваныч, ты туда к ним вхож… Закинь удочку на такого живца, как я, может быть и клюнет!

– Э, закинь! Я люблю верную игру, а это что за игра без онеров! Ты думаешь, что ты такой вот Пушкин-поэт им там нужен? Им нужен министр, а не поэт! Самое меньшее – генерал-губернатор! Ведь у них там только и капиталу, что одна Натали, больше козырять нечем. Старшая уже под годами, средняя – раскосая, так и просидят в девках. Вхож я к ним? Мало ли я к кому вхож? А только нигде не бывает так тошно, как у них. Я за Гончарихой волочился даже когда-то, только это когда было! А теперь ведь черт знает до чего дошла барынька!.. Когда-то была красавица тоже, не хуже Натали, а теперь халда, ханжа и, черт ее знает, кажется, даже попивает втихомолку!.. Да что ей еще и делать прикажешь? Я бы на ее месте тоже, пожалуй, спился или с ума сошел, как ее муженек. Ведь сама она мне говорила, что то был тих, а то уж буйствовать начал, однако опеки над ним добиться она не может, вот наши порядки!.. Нет, знаешь ли что, желая тебе добра, скажу тебе, братец мой, так: ты в этот милый омут лучше оглобель не заворачивай – увязнешь! Поверь!

– Верю!.. Верю… а все-таки… Вот что, Федор Иваныч… У тебя ясная, как день, голова и сердце у тебя золотое… Ведь ты там завтра будешь, а? Я вполне уверен, что будешь… Сказал бы так, между прочим, а?

– Вот тебе на! – отзывается Толстой и озадаченно, и пытливо.

– А то, видишь ли, подорожная на Кавказ – она тут вот, со мною, надо ехать… времени терять нельзя… Скажешь, а?.. Будешь другом? – умоляюще глядит Пушкин и гладит его плечи, отчего Толстой становится вдруг торжественным и говорит вещим тоном:

– Вот что, братец мой: если у тебя любовь, то знай, что это болезнь, и очень свирепая болезнь… Однако клин клином выбивают. Лечи свою любовь любовью же, этакой, понимаешь, общедоступной… При помощи Венеры простонародной, вот тебе мой совет! Потому что я тебе не враг, понимаешь? Мы когда-то поменялись эпиграммами, но помирились, мне кажется, прочно… Я к тебе зла не питаю, твой талант я любил и люблю и в пропасть тебя толкать не намерен… Все!..

И от торжественности собственных слов Толстой даже подымается с кресла, но Пушкин бросается ему на шею:

– Федор Иваныч!

– Не намерен! Отстань! – пытается освободиться от него Американец.

– Пойми, что мне-то самому ведь неудобно: в глупое положение могу стать! – умоляет Пушкин.

– А мне зачем же в глупое положение становиться?

– Друг мой! Ведь ты мой друг? Пойми, как же я поеду на Кавказ, если у меня не будет даже надежды?..

– Вот и бери с собой Надежду! – быстро отзывается Толстой. – Бери с собой Надежду, а Наталью оставь!.. Это безнадежное дело, пойми раз навсегда!

Но Пушкин тоже переходит на его торжественный тон:

– Федор Иваныч, я убежден в том, что меня выручит твой ум!.. И буду я тогда твой вечный данник…

Это несколько смешит Американца, и он сдается:

– Гм… данник… Хорош ты будешь данник, когда в долговой яме невылазно будешь сидеть!.. Но черт с тобой, сказать я, конечно, могу.

Радостно и бурно бросается обнимать его Пушкин:

– Только скажи, больше ничего! Только скажи!

Но Американец принимает деловой вид и освобождается от объятий поэта:

– Я, кстати, должен быть там завтра: вспомнил долговую яму, и как раз должок есть за стариком Гончаровым, завтра срок… Разговор неприятный, а надо говорить…

Сияя по-детски широкими глазами, которые кажутся черными теперь от расширенных зрачков, прижимается к нему Пушкин:

– Вот!.. И о том, что я прошу, скажешь?.. Так, между прочим, хотя бы…

Снисходительно к нему, сощуренно глядя и слегка улыбаясь, спрашивает Американец:

– Из любопытства поглядеть, как они взовьются на дыбы оба – Наталья Ивановна и старик?.. Пусть даже и взовьются, а?

Пушкин подбрасывает голову:

– Хотя бы и так, что ж… Пусть даже и взовьются!

– Игрок!.. Нет, я все-таки больше всего люблю тебя за то, что ты игрок!

И Толстой смеется густо, по-отечески трепля рыжеватые курчавые волосы Пушкина от шеи к затылку.

Глава вторая

Дом Гончаровых на углу Никитской улицы и Скарятинского переулка. В большую моленную комнату Натальи Ивановны Гончаровой в первом часу дня на обычную утреннюю молитву собирается женская половина семейства и приближенные приживалки – Катерина Алексеевна с Софьей Петровной – входят из одних дверей, девицы Гончаровы по старшинству: за Екатериной – Александра, за Александрой – Натали – из других, и сама Наталья Ивановна из третьих, из своей спальни; с нею выходит и ключница Аграфена, пожилая, грузная, из крепостных.

Женщина уже на пятом десятке лет, но с неостывшими еще следами былой красоты, высокая и прямая, Наталья Ивановна церемонно и безмолвно, точно совершая обряд, целует поочередно своих дочерей, потом позволяет приживалкам прикоснуться к себе подобострастными губами.

Улыбаясь той скверной улыбкой, которую принято называть сладкой, спрашивает более приближенная из приживалок, Катерина Алексеевна:

– Как почивали, Наталья Ивановна? Сон был ли спокоен?

Но Наталья Ивановна говорит недовольно:

– После этих балов какой уж сон! Спишь и просыпаешься, и все опять как наяву мелькает… А ведь не ездить мне нельзя: как тут не поедешь? Не одних же их (жест в сторону дочерей) на балы пускать! Что это у тебя? Молитвенник? – перебивает она себя, пристально глядя на книжку, которую не успевает спрятать в рукав восемнадцатилетняя почти Александра…

– Это, мама?.. Да, это…

Александра в полном замешательстве краснеет сплошь, засовывая в то же время книжечку поглубже в раструб широкого рукава.

Но мать отводит от нее недовольные, недоспавшие глаза. Она ищет кого-то ими и не находит и спрашивает всех и никого:

– Секлетея Кондратьевна где же?

– Секлетея Кондратьевна сегодня в обиде большой! – отзывается Катерина Алексеевна слегка насмешливо, при этом она чуть слышно хихикает и кивает в сторону Александры.

– Что еще такое?.. Секлетея Кондратьевна! – кричит в дверь Наталья Ивановна.

– Иду я, иду-у! – входит простоватая третья приживалка с толстым, в красном сафьяновом переплете молитвенником крупной славянской печати. – С добрым вас утром!.. Как почивать изволили? – останавливаясь перед Натальей Ивановной, смотрит она задумчиво в пол.

– Ты что это, дуешься, что ли? Это она тебя? – кивает на Александру Наталья Ивановна. – Что? А?

И Секлетея Кондратьевна объясняет загробным голосом, но с большим выражением:

– Да как же теперь это можно, матушка Наталья Ивановна? «Гончаровский дьячок!» – говорят на меня и очень меня дразнят, как я читаю… Тогда поэтому я читать уж больше, выходит так, что и не должна… что же… вот… То я – дьячок, то я – протопоп… Одни насмешки-с! – И она протягивает Наталье Ивановне молитвенник.

– Ты-ы это что такое себе позволяешь? – кричит Александре мать. – Над священным саном глумишься? Кто тебя учил этому, дуру?

Она бьет ее по щеке ладонью. Из рукава Александры выпадает книжка.

– Это что такое за книжка? Натали, подыми! – (Натали подымает. Наталья Ивановна смотрит в лорнет на заглавный лист.) – Что-о? «Стихотворения А. Пушкина»? Та-ак? Тебя кто же учил врать матери, а-а?

– Я, мама, я… не лгала вам! – чуть говорит Александра сквозь слезы.

– Как не лгала? Я тебя спрашиваю: «Это – молитвенник?» А ты мне говоришь: «Да!»

– Я ничего не сказала, мама!

– Вот посмотрите на нее! И не хочешь, так непременно согрешишь с такими! Ты что меня в грех вводишь, а?.. Тебе кто позволил читать подобную безнравственность? Откуда ты ее взяла, эту книжку?

И Наталья Ивановна с силой бросает злосчастную книжечку стихов в дальний угол молельни.

– Везде ее продают, мама! Во всех лавках книжных… Если бы это… было безнравственно… не продавали бы… – сквозь всхлипывания говорит Александра.

– Да, да-а!.. Так вот отвечают матери! Поспорь, поспорь с матерью еще! А?.. Она еще спорить смеет!.. Читай, Секлетея, молитвы!

И Секлетея Кондратьевна выступает вперед, перед иконы, развертывает благоговейно молитвенник, разглаживает листочки и начинает читать глухим мужским голосом, отчетливо произнося слова:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь!

Все начинают креститься истово, а Наталья Ивановна, оглядываясь, спрашивает вдруг:

– А Сережа? Сережа где?

– Сережа давно встал, занимается с учителем, – отвечает старшая, двадцатидвухлетняя Екатерина.

– Занимается, а молился ли? Позови его сюда поди!

Екатерина уходит. Из дверей, откуда вышла Секлетея Кондратьевна, осторожно высовывается повар Пров – в белом колпаке, человек очень толстый и почтительно требовательный.

– Ты что сюда лезешь? – кричит на него Наталья Ивановна.

– Барыня, мне два слова насчет обеда сказать… – хрипло рычит Пров.

– Пошел, пошел!.. После с обедом!

– После, – может у меня обед запоздать, барыня! – настаивает Пров.

Но Аграфена, на которую негодующе глядит Наталья Ивановна, шикает на него:

– Иди, иди, когда тебе говорят, Пров! Иди!

И Пров скрывается. Входит из других дверей высокая темноволосая Екатерина, за ней Сережа с недовольным лицом красивого подростка.

– Ты почему на молитву не вышел? – очень строго спрашивает мать.

– Мне никто не сказал, мама́! – почтительно подходя и целуя руку матери, бормочет Сережа.

– Становись рядом!.. Секлетея, сначала начни!.. – приказывает Наталья Ивановна.

И Секлетея тоном начетчицы начинает снова:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь. Боже, милостив буди мне, грешному!.. Господи Иисусе Христе, сыне Божий, молитв ради Пречистой Твоея Матери и всех святых помилуй нас, аминь… Слава тебе, Боже наш, слава тебе. Царю Небесный, Утешителю, душе истинный, иже везде сый и вся исполняй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси, Блаже, души наша…

Тут она звучно переворачивает лист и продолжает с большим подъемом:

– Восставше от сна припадаем Ти, Блаже, и ангельскую песнь вопием Ти, Сильне: свят, свят, свят еси, Боже, Богородицею помилуй ны!

Среди молящихся начинается движение, они переглядываются недоуменно, а Секлетея продолжает трубить:

– От одра и сна воздвигл мя еси, Господи, ум мой просвети и сердце и устне мои отверзи, во еже пети Тя, Святыя Троицы! свят, свят еси, Боже, Богородицею помилуй мя!

– Постой! А что же ты «Пресвятую Троицу» пропустила? – негодующе останавливает чтицу Наталья Ивановна.

– И ведь «Отче наша» тоже не прочитала! – вставляет Катерина Алексеевна тихо, но с ужасом.

– Ах, горе мое! Листочки тут слиплися два, – и сама читаю, удивляюсь, как же это так скоро сегодня читается! – пугается своей непростительной ошибке Секлетея Кондратьевна, но тут медленно отворяется дверь и входит с лорнетом в одной руке и с бумагами в другой, в седом парике, в полосатом бухарском халате Афанасий Николаевич Гончаров, семидесятилетний свекор Натальи Ивановны, владелец майората Гончаровых в Калужской и других губерниях; семенящей, однако хозяйской походкой подходит он к Наталье Ивановне:

– Доброго утра, дорогая моя Натали, хотя давно уж день, и я давно на ногах… Я, знаешь ли, подглядывал в дверь и вижу, – в молитве какая-то заминочка, значит, я могу… Я с неотложным делом, с наиважнейшим! Иначе разве бы я посягнул?..

Но Наталья Ивановна, отступая на шаг, всплескивает руками:

– Я изумлена!.. Как вы вошли сюда, когда мы молимся!

Держа руку около левого уха, наклоняется к ней Афанасий Николаич:

– А? Молитесь? Да ведь не молитесь же, я вижу… И, наконец, между нами говоря, бог, он, владыка, терпелив! Бог терпелив, и он подождет немного, а вот кредиторы… они, моя дорогая Натали, они не желают ждать!.. И вот бумажка такого рода… возьмите-ка свой лорнет и взгляните…

Наталья Ивановна, отступая в ужасе, смотрит на него так, точно сейчас же он должен провалиться сквозь пол, и она даже подбирает платье, как бы опасаясь провалиться с ним вместе:

– Так говорить о Господе нашем? Вы – афей, афей! Оставьте меня! Идите отсюда, идите!.. Так говорить перед иконами?..

И она крестится и пятится, крестится и пятится и пронизывает старца иступленно возмущенным взглядом.

Но старец, расслышав слово «афей», т. е. безбожник, возмущается и сам, всех кругом оглядывает изумленными глазами и крестится частыми крестиками, бормоча:

– Я – афей! Я?.. В первый раз слышу!

В это время за дверью, в которую вошел Афанасий Николаевич, раздаются дикие крики:

– Держите! Уйде-ет! – потом торопливый и звучный топот ног, и в дверь врывается растрепанный, в сером байковом халате, рыжий с проседью, голубоглазый Николай Афанасьевич, его сын, муж Натальи Ивановны, а за ним его камердинер Терентий, красивый человек средних лет, и еще двое лакеев помоложе. У одного в руках широкая белая крепкая тесьма с петлею.

Николай Афанасьевич, вбегая в середину шарахающихся от него дочерей и жены, кричит неестественно громко:

– А-а, царица с царевнами!.. А царевичи, царевичи, где?.. Где царевичи?.. А-а! Вот один, вижу! – находит он глазами Сережу, робко выглядывающего из-за сестер.

В ужасе пятясь от мужа под иконы, визгливо кричит Наталья Ивановна:

– Вяжите его! Вяжите!

Но Николай Афанасьевич схватывает Натали и тискает ее, приговаривая:

– Ца-рев-на Ле-бедь! Царевна Лебедь!

Натали визжит, вырываясь из отцовских объятий. От нее разбегаются сестры и приживалки.

– Терентий! Терентий, вяжи! – вопит Аграфена.

Терентий с лакеями бросается на Николая Афанасьевича, который воет пронзительно и заунывно, по-волчьи. Они опрокидывают Николая Афанасьевича и вяжут ему руки. Освобожденная Натали выбегает вон из комнаты, плача, а за нею обе сестры.

Наталья Ивановна топочет ногами, приседая:

– Вон его! Несите вон его отсюда!.. Несите же!.. Тащите, вам говорят!

– Здо-ро-вый! – рычит, борясь с больным, один из лакеев.

Это слово расслышал Афанасий Николаич.

– Я то-оже был когда-то здоровый! Эх, Коля, Коля! – кивает он беспомощно.

– Ногами бьет, барыня!

– Нет терпенья! – орет другой лакей.

Но его покрывает пронзительный вскрик Терентия:

– Укусили! Барыня! Они меня укусили! Ей-богу!.. Ах, погибший я теперь человек! Сбешусь!

И в отчаянии, что теперь непременно он сбесится, Терентий толкает своего барина локтем в лицо.

Это замечает Сережа и кричит высоким, тонким, но ломающимся, как у всякого подростка, голосом:

– Не сме-ей! Хам! Не смей бить папу!.. Мама, они папу бьют!

– Тащите его! Тащите скорей! – кричит, не слушая его, Наталья Ивановна.

Николай Афанасьевич упирается и тоже кричит истошно, но его подхватили под колени и уносят на руках.

– Они и рады! Этот Терентий!.. Барину своему руки вязать! – не унимается Сережа и вызывает грозный окрик матери:

– Сережка! Уйди вон отсюда! Иди заниматься!

– Вот они, пугачовцы!.. Это пугачовцы! – испуганно бормочет Сережа и стремительно выбегает вслед лакеям, уносящим отца; за ним порывисто уходит Наталья Ивановна, а за нею Афанасий Николаевич и Аграфена; остаются одни приживалки, не решаясь уйти из молельни, и, всплескивая ручками, говорит Катерина Алексеевна:

– Боже мой, боже мой, что же это с ним? Все время был тихий, только ходит и бормочет, а то про себя улыбается… и вдруг… что такое?

– Музыку, должно быть, полковую услыхал… Или лошадь близко около себя увидел… – пытается догадаться Софья Петровна.

– Где же ему лошадь увидать? – хочет уяснить Катерина Алексеевна.

– А может в саду гулял, а за оградой чья-нибудь лошадь… Ведь это когда он с лошади упал, за зайцем скакал, тогда ведь это с ним сотрясение головы случилось!

– А какой музыкант был замечательный, ах-ах, ах!.. Жить бы да жить в уме, в здоровье, ан вот…

И Екатерина Алексеевна скорбно качает головкой, а Секлетея Кондратьевна спрашивает ее мрачно:

– Что же нам теперь? Будем ли молитвы продолжать или уж расходиться нам?

Проворно оглядываясь на открытые настежь двери, отвечает ей Софья Петровна:

– Я полагаю, что как же иначе? Уж Наталья Ивановна свое сделает, а как же?

– Как это свое? Это – божье, а не наше совсем! – подозрительно глядит на нее Секлетея, и Софья Петровна вынуждена поправиться:

– Ну, то есть свой обиход жизни, я хотела сказать!.. А вот учитель Сережин, немец, и даже из комнаты сюда не вышел… Ему хоть из пушек пали!

Между тем неотступно думающий о господском обеде Пров сначала заглядывает в дверь, потом появляется весь толстый, в белом:

– Ну вот, потребуется в свое время обед, а что я сделаю, когда провизии мне не дадено? А говорю, внимания ко мне нет. Потом же крик один будет, а в рассуждение никто не возьмет: чем же я виноват? К Аграфене обращаюсь, Аграфена не знает, а кто же ключница? Аграфена! И она не знает! Кто же тогда знает?

Однако входит всезнающая Наталья Ивановна решительной походкой и говорит недовольно:

– Куда это все разошлись? А? А ты чего опять здесь, Пров?

– Барыня! Я опять же касательно обеда… – кланяется Пров, насколько может по своей толщине.

– Как ты сме-ешь входить безо времени? Кто тебя звал сюда? Кто? А? – раздражается Наталья Ивановна.

– Барыня! – умоляет Пров и даже пытается сложить соответственно руки перед животом.

– Я тебе сказала: после? Я тебе сказала: после? Ступай вон.

Наталья Ивановна топает ногами и Пров исчезает, а Катерина Алексеевна говорит ревностно:

– Я сейчас позову всех, всех!

– И Сережку тоже! – кричит ей вдогонку Наталья Ивановна.

– Секлетея Кондратьевна! Опять сначала начнешь… Только смотри уж не пропускай! Это на нас наказание за твой грех… А еще Афанасий Николаич своей выходкой афейской добавил…

И когда входят Екатерина Александра, Натали, за ними Сережа с весьма недовольным лицом и Катерина Алексеевна, она обращается ко всем с привычной строгостью в голосе:

– Куда это все ушли из моленной? Чтоб никогда больше этого не смели делать! Читай, Секлетея!

Секлетея Кондратьевна крестится, – а за нею все как по команде, – и начинает снова:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь!.. Боже, милостив буди мне, грешному!

Однако входящая плавно, но решительно Аграфена говорит таинственно:

– Барыня! Там гости к вам… Их сиятельство граф Толстой!

– Что-о? Еще что такое? Какой граф Толстой? – негодует Наталья Ивановна.

– Ну обыкновенно, Федор Иваныч…

– Скажи… Скажи, что сейчас выйду! Что это, господи, никак домолиться сегодня нам не дают!

Повышая голос, как всегда, при конце своего чтения, Секлетея возглашает:

– И ны-ыне, и присно, и во веки веков, аминь! – крестится и закрывает книгу.

– Что же это ты зааминила? – изумляется Наталья Ивановна.

– Да ведь как же, матушка Наталья Ивановна, когда гости?

– Что у тебя за разговоры такие? Придут гости, уйдут гости, а Бога я не забуду, нет! – трясет головою в буклях Наталья Ивановна.

Но стук в дверь и голос гр. Толстого:

– Наталья Ивановна, к вам можно? – заставляет ее перейти на шепот и она машет руками, говоря:

– Идите все отсюда! Идите все! – И все проталкиваются к двери, оставляя ее одну. Последней уходит Аграфена.

– Войдите, граф! – томно говорит Наталья Ивановна, оправляя платье.

Толстой, входя, кланяется низко; у него торжественный вид.

– Приношу мое почтенье, дорогая Наталья Ивановна, если только не помешал я вам, от чего боже избави!

Обольстительно улыбаясь, говорит Наталья Ивановна, протягивая руку для поцелуя:

– Здравствуйте, граф!

– Очень рад вас видеть здоровой, цветущей! – кланяется Толстой, длительно целуя ее руку.

Наталья Ивановна жеманится:

– Какое у меня уж здоровье? Идемте в мою комнату, граф!

Однако Толстому не хочется уходить из молельни.

– Я всегда был в убеждении, что это тоже ваша комната! – говорит он серьезно… – И знаете ли, дорогая Наталья Ивановна, святость этих ликов кругом как нельзя более приличествует предмету моей с вами беседы… Нет, вы разрешите мне, человеку искренно религиозному, остаться с вами здесь! Я сейчас очень серьезен, я сейчас именно молитвенно, я бы так сказал, настроен. Я к вам по очень волнующему меня делу… Поверьте, я искренне говорю!

И в доказательство этой искренности он прикладывает руку к сердцу.

Такой торжественный тон заставляет Наталью Ивановну насторожиться.

– Садитесь, граф!

Оба садятся; она тщательно оправляет платье и вздыхает:

– Ах, все эти серьезные дела, граф, мне успели уж так надоесть сегодня, хотя я и недавно встала!.. О серьезных делах вам надо бы говорить с моим свекром… А с меня довольно своих тяжестей… Три дочери, граф, так как вы не жених и не отец жениха, то я вам могу пожаловаться на эту тяжесть!

– И очень, очень кстати! Именно мне!.. – подхватывает Толстой… – Правда, я не жених, о чем очень сожалею, и не отец женихов, – об этом я сожалею меньше, – но отчего бы мне не быть вот сейчас сватом, а? Как вы находите, Наталья Ивановна, гожусь я в сваты?

При этих словах Наталья Ивановна вся преображается против своего желания показать это.

– Неужели? Вы, конечно, шутите, как всегда?

– Помилуйте, я ведь сказал вам, что по серьезному делу!

– Я знаю, что это за серьезные дела! Вексель, который просрочен и отсрочен и по которому наконец надо платить! Но ведь этими делами ведает Афанасий Николаич, а не я, нет!

– Нет, к вам, дорогая Наталья Ивановна, на вашу половину я не с тем пришел, не с тем!

И вдруг, вдохновенно поднявшись сам, он подымает ее и подводит к иконам:

– Помолимся Господу!.. Помоги, Господи, принять решение твердое ко благу, а не во вред!.. – Он истово крестится и кланяется низко на три стороны, так как с трех сторон висят иконы. Наталья Ивановна крестится и кланяется тоже, но вопросительно глядит на него вбок. – Дай нам, Боже, ума светлого! – продолжает креститься Толстой, наконец говорит просто: – Вот теперь наша беседа освещена. Теперь сядемте, поговорим. Вы, конечно, знаете Пушкина?

При этой фамилии очень оживляется Наталья Ивановна:

– Графа? Какого именно?

– Нет, не графа… Пушкина-стихотворца…

Лицо Натальи Ивановны мгновенно каменеет в изумлении.

– Пушкина-стихотворца? Этого афея и сорванца?

Она глядит на книжку, которая валяется, брошенная ею, недалеко от Толстого, и кивает на нее Американцу:

– Вот, возьмите, граф, эту мерзкую книжонку и посмотрите!

Но Американца трудно смутить. Он догадливо дотягивается до книжечки. Поднимает ее, смотрит:

– А-а, ну вот, тем лучше! Значит, вы даже и читаете этого поэта… тем лучше… так мы скорее столкуемся… «У вас – товар, у нас – купец, собою парень молодец»… Вот как раз подходящие открылись строчки… Сорванец, вы сказали? Какой же он теперь сорванец? Ему уже тридцать лет! Был, конечно, сорванцом, не спорю, и всем это известно, но теперь…

– Государь его терпеть не может. Это мне говорили верные люди! – горячо перебивает Наталья Ивановна, чем возмущает Американца.

– Что вы! Что вы!.. Совсем напротив. Государь-то его и ценит, а за ним все!

– Помилуйте, граф! Да за ним, мне говорили, даже секретный полицейский надзор! – понижает голос Наталья Ивановна.

– А за кем же из вас нет полицейского надзора? – беспечно спрашивает Толстой. – Это еще хорошо, что секретный, а не гласный!

– Даже письма его, говорят, приказано читать на почте!

– А чьих же писем не читают на почте! И мои, и ваши, конечно, читают, будьте покойны! – улыбается Толстой.

– Неужели все письма успевают прочитать? Что вы!

– По наитию, Наталья Ивановна! Там, в почтамте, сидят ясновидящие и всякую зловредность нашу видят сквозь конверты… Нет, Пушкина никто уж больше не притесняет…

– Даже и кредиторы?

– Кого же из нас не притесняют эти пакостники!

– Но ведь Пушкин – он ведь известный афей! – совершенно пугается Наталья Ивановна.

– Вот уж этого бы я не сказал! Он был когда-то грешен в этом и то немного, за что и наказан царем Александром… Нет, он теперь совсем не афей, поверьте! – наклоняется к ней для большей убедительности Американец.

– Хорош не афей! А «Гаврилиаду» кто написал? Ведь это такое кощунство!

И она вдруг закрывает глаза руками в полнейшем ужасе.

– Откуда же «Гаврилиада» до вас дошла? – удивляется, вздергивая плечи и брови, Американец. – Вот уж не думал даже, чтобы вы так интересовались и до меня моим женихом! Нет, нет, дорогая Наталья Ивановна, на этот счет успокойтесь: «Гаврилиада» не его сочинение, а на него только свалили. И он мне сам говорил: «Написал я лично государю, чтобы от меня отстали с «Гаврилиадой», и царь приказал оставить меня в покое!»

– Значит, это не он писал такую мерзость? Вы убеждены? – начинает светлеть Наталья Ивановна.

Но Толстой говорит совершенно убежденно:

– Помилуйте, да если бы действительно он, ведь его бы в Соловки за это загнали! Что вы, дорогая!

– И стоило бы! За это стоило бы! Я бы сама так и решила! Но ведь он… какой же он жених, ведь он нищий! Что у него есть?

– Тысяча душ! – не задумываясь решает Американец.

– Тысяча? У него? Неужели? – приятно удивляется Наталья Ивановна.

– Пока у отца, конечно, но ведь это все равно что у него… Дочь выделена… Конечно, отец передаст ему имения свои, лишь только он женится.

Наталья Ивановна смотрит на него пытливо, неопределенно цедя слова:

– Если вы это знаете… Но как же он уродлив, этот Пушкин! Он ведь мне был представлен на одном балу… Он к Александре сватается? – вдруг спрашивает она живо.

Этот вопрос удивляет Толстого.

– Насколько я от него слышал, он влюблен в Натали, – говорит он.

Наталья Ивановна даже несколько приподнимается от крайнего изумления:

– На-та-ли? Что вы сказали, граф?! На-та-ли, чтобы я… Натали, чтобы отдала за какого-то Пушкина?.. Ого!

Несколько мгновений она уничтожающе молчит и негодующе смотрит, пока не заканчивает быстро и решительно:

– Так не выдают дочерей, Федор Иваныч, начиная с младшей! Пока не выдана старшая, младшая сиди себе и жди своей очереди! Да!

И вдруг она смеется нервическим затяжным смехом:

– Пушкин! И Натали! Пуш-кин и На-та-ли!.. А на какое приданое, любопытно мне знать, рассчитывал ваш жених? – добавляет она сквозь смех.

– Он мне ни слова не сказал об этом, дорогая Наталья Ивановна, – с достоинством человека, которого совершенно невозможно обескуражить, отвечает Американец.

– Очень богатое воображение у этих, поэтов! Он, конечно, рассчитывал на гончаровские миллионы? Но этих миллионов уж нет, к сожалению, как вам хорошо известно, граф! – качает головой Наталья Ивановна.

Толстой возражает спокойно:

– Я думаю, что и ему, Пушкину, это тоже известно.

– Что известно? Что ему известно?.. – вдруг вскидывается Наталья Ивановна. – Миллионов за моими дочерьми нет, но они не бесприданницы, отнюдь нет!.. Этого никто не смеет думать!

– Помилуйте, Наталья Ивановна, кто же смеет такое думать? А что касается долгов, то у кого же их нет? Государство даже и то берет в долг на то, на сё. Без «долгов» и молитва «Отче наш» не считалась бы молитвой Господней… Но что же все-таки должен я сказать милейшему Пушкину, который ждет решения своей участи от вас единственно! Да или нет?.. Только не будьте к нему жестоки, – он далеко пойдет, – не просчитайтесь! А жестокостью вы его убьете, Наталья Ивановна! Он не сегодня завтра едет на Кавказ и там…

Очень оживленно перебивает Наталья Ивановна:

– На Кавказ? Зачем? Он поступает в полк?

– Не в полк, но у Паскевича будет… Сам царь ему разрешил поездку эту, вот что важно! – подымает палец Толстой.

Однако Наталья Ивановна только удивлена этим:

– Как это «разрешил сам царь»? Я знаю столько случаев, люди ездили на Кавказ лечиться и ни у кого разрешения не спрашивали, не только у самого царя! Но может быть он за чем-нибудь важным туда едет, если царю доложили об этом?

– Несомненно! Но об этом знают только царь да он, Пушкин… Наталья Ивановна, я у вас засиделся! Однако так и не узнал вашего ответа. Что же все-таки должен я передать ему?

– Что же еще передать ему, кроме того, что говорилось? Разве Натали моя перестарок какой-нибудь? Ей всего-то шестнадцать лет! Ей еще много партий может представиться! Ей еще очень и очень можно подождать с окончательным словом!

– Значит не то чтобы «да», однако же не окончательно и «нет». Так я вас понял?

– Разумеется, между нами говоря, окончательно «нет» говорят когда же? Когда другой жених сватается в одно и то же время и он выгоднее, этот другой жених.

– А за Натали никто такой другой еще не сватался? – осторожно допытывается Толстой.

– Зачем же мне лгать и выдумывать, перед святыми иконами сидя? Я говорю откровенно вам: нет, пока не сватался! Да ведь Натали мы недавно и вывозить стали: к ней еще не присмотрелись… А присмотреться есть к кому, есть? – самодовольно заканчивает Наталья Ивановна, делая движение подняться.

– Ну, кто же будет спорить? Разве слепец только!.. Итак: ни «да», ни «нет», но надеяться все-таки может? – почтительно наклоняется к ней, подымаясь, Толстой.

– Надежды ни у кого нельзя отнимать, граф! – поднимается и Наталья Ивановна, протягивая руку.

– Хорошо. Я так и передам. Счастливо оставаться, дорогая Наталья Ивановна, и прощенья прошу за беспокойство…

Он целует руку и уходит, а из другой двери выглядывает тут же после его ухода любопытствующая голова Катерины Алексеевны, потом Софьи Петровны, и в то время, как Наталья Ивановна уходит тоже провожать гостя, они входят в молельню.

Вся в возбуждении, сцепивши руки над головой, тихо вскрикивает Софья Петровна:

– За Наташечку сватается! Пушкин-сочинитель!

– Да вы ясно ли расслышали? – сомневается Катерина Алексеевна.

– Ну, еще бы, еще бы! Так же, как вас вот слышу!

Отворяя дверь, ведущую в комнаты сестер, она кричит:

– Наташечка! Наташечка!

Натали входит и смотрит в недоумении. К ней кидается Катерина Алексеевна:

– Вы знаете, какую вам честь оказал сочинитель Пушкин? Предложение делает!

– Сурьезно, сурьезно! Я сама слышала! – подскакивает с другой стороны Софья Петровна.

– Че-есть? Какая же тут особенная честь? Не понимаю! – удивляется Натали и пожимает пренебрежительно плечами, так что Катерина Алексеевна сразу спадает с тона, говоря:

– Ну все-таки! Пушкина, как генерала какого важного, вся ведь Россия знает! Скажи только: «Пушкин!» – и сейчас тебе всякий грамотный отзывается: «Это сочинитель?»

Так как входят и две старшие сестры Натали, то к ним со своей новостью тоже бросается Софья Петровна:

– Пушкин-сочинитель присылал свата – графа Толстого!

Это заставляет Александру зардеться и вскрикнуть:

– Пушкин? Не-у-же-ли?

А Екатерину спросить тихо у Катерины Алексеевны:

– За кого сватался?

– Вот за счастливицу нашу, – продолжает сиять, гладя руку Натали, Катерина Алексеевна, – а она недовольна!

Александра зло отворачивается к окну, видит свою книжечку, положенную Толстым на пуф, берет ее было, но швыряет снова на тот же пуф.

А Екатерина отзывается весьма пренебрежительно:

– Пуш-кин! Подумаешь тоже! Вот так жених? Очень странно даже, что граф Толстой пришел от него сватом!..

Входит Наталья Ивановна, проводившая гостя:

– А-а! Все опять собрались? Ну, вот и отлично, что никого не звать! А где же Секлетея? Секлетея Кондратьевна! Домолимся уж теперь, авось никто больше не помешает, а потом за кофе сядем!

Секлетея выступает снова с молитвенником вперед. Все принимают молитвенные позы, и снова раздается густой и несомневающийся голос:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь! Боже, милостив буди мне, грешному!..

Глава третья

В доме князя Вяземского, в том же кабинете, как и в первой главе, сам Вяземский, Вера Федоровна Вяземская, его жена, которая года на два старше мужа, и Пушкин.

– Кстати, Пушкин, о тебе написал в Лондоне доктор Гранвиль, будто ты перевел на русский язык Шекспирова «Лира», а? Какова осведомленность? – широко улыбается Вяземский.

– Да, я знаю это… Говорил мне кто-то… Кажется, Полевой… Да-ле-ко вперед забежал Гранвиль! Правда, думал я перевести одну Шекспирову пьесу, только не «Лира», а «Меру за меру»… Но откуда Гранвиль мог узнать даже и это? Никому ведь я не разбалтывал. Теперь мне остается думать, что я окружен дальновиднейшими шпионами!

– Ты и окружен ими! – быстро вставляет Вяземский.

– Спасибо за откровенность! Ха-ха-ха-ха!.. Как я его поймал, а, Вера Федоровна? – торжествует Пушкин, а Вера Федоровна смеется звонко вместе с ним.

– По-вашему выходит, что и я за вами шпионю! Благодарю!

– Кстати, говорят, что тот же Гранвиль произвел в девицы Зинаиду Волконскую! – продолжает о литературных новостях Вяземский, но Пушкин подхватывает живо:

– Разжаловал!.. Не так ты сказал. В девицы можно только разжаловать, ха-ха-ха!

– И будто заставил ее написать оду на смерть императора Александра! – удивляется в свою очередь Вяземская, на что замечает ее муж ядовито:

– Ничего! Все это – кусок хлеба для Полевого с его «Телеграфом»!

– Отвратительное создание этот Полевой! И руки у него вечно потные, брр!.. И невоспитан: я уронил платок, а он кинулся поднимать!.. – морщится презрительно Пушкин.

– А как говорит по-французски!.. – поддерживает Вяземский… – Нет, милый Пушкин, нам надобно затевать свой журнал!

– Я только об этом и думаю! Но не в Москве, как ты хочешь, а в Петербурге! Ах, княгинюшка, какая омерзительная Москва! Даже хуже Одессы, не правда ли? Вы как будто этого не замечаете и так прилежно заняты своим вышиваньем! Это ужасно!

– Боже мой, что же я должна делать? Проливать слезы? – смеется Вяземская.

– Непременно!.. Выть! Вопить! Биться головой о все стены! – Пушкин вскакивает и мечется по комнате. – Москва! Что может быть гаже? Как хорошо, что я сегодня же ночью еду на Кавказ!

– Сегодня? – сомневается Вера Федоровна.

Обеспокоивается и Вяземский:

– Как так сегодня ночью? И почему ночью?

– Он шутит, разве ты не видишь? – говорит Вера Федоровна.

– Нет, я не шучу… Вот вы увидите… Подъедет сюда почтовая колымага, и только вы меня видели! Найдется же там кто-нибудь с белой головой и меня застрелит, как зайца! – мрачно предсказывает о себе Пушкин, все также бегая по комнате, и Вяземский наконец замечает, что он волнуется.

– Ты в скверном настроении что-то… Что случилось? Или просто хандришь? Ах, как пишут на Западе, – прости, это я чтобы не забыть, говорю, – Вальтер Скотт выдает в свет полное собрание своих романов со своей биографией… Ты его «Карла Смелого» не читал?

– Нет… не читал, – бурчит на ходу Пушкин. – Но ведь это только предпоследний, а есть уже и новый – «Анна Геренгейм»… Положительно, он их печет, а не пишет! Должно быть, у него совсем и не бывает черновиков!

– Как у Лопеза-де-Веги?.. Конечно, зачем и черновики, когда язык уже давно разработан, и все забыли в Англии, когда умер их Шишков, Александр Семеныч! А попробуй-ка у нас тот же Вальтер Скотт написать без черновиков! Загрызут Булгарины, потому что поляки! Вполне правильным русским языком у нас пишут только поляки, это их привилегия! – зло отчеканивает Пушкин, а Вяземский подхватывает:

– Они же только могут и издавать журналы… Вот почему я думаю все-таки, что и Полевой вылетит в трубу!

– Хорошо еще, если только в трубу, а не в Сибирь!

Но тут Пушкин слышит осторожный стук, и он кидается к двери и отворяет.

– Гость-с! – говорит, появляясь, лакей.

– Кто? Кто? Граф Толстой?

Пушкин нетерпеливо отпихивает лакея, чтобы бежать навстречу Толстому, но лакей отвечает, кланяясь:

– Нет-с… Господин Баратынский.

И Пушкин тянет разочарованно:

– А-а!..

– Евгений Абрамыч? Прекрасно! – встает Вяземский навстречу Баратынскому, который входит, щегольски одетый.

– А я на огонек! Домовничаете? Здравствуйте, княгиня! – целует Баратынский руку Веры Федоровны – Петр Андреич! И Пушкин! Хорошо, что я тебя еще увидел до твоего отъезда!

– Сегодня ночью еду, – холодно здоровается с ним Пушкин.

– Что так? И почему же ночью? А проводы? – удивляется Баратынский. – Надо бы хотя бы завтрак у Яра, а, Петр Андреич?

– Он не в своей тарелке… – объясняет Вяземский. – И я заметил, что у него какие-то шашни с Американцем.

– Шашни? Вопрос жизни или смерти, а не шашни!.. – горячо кричит Пушкин. – А впрочем, к черту Американца!

– Неужели дуэль? – пугается Баратынский.

– Нет, нет, успокойся! Пожалуй, и дуэль, но это дуэль другого рода, – обнимает его Пушкин, а Вяземская улыбается лукаво, говоря Баратынскому:

– Поверьте мне, это любовь! Это его сто первая любовь. Правда, Александр Сергеич?

– Сто первая? Нет… нет, едва ли… едва ли у меня было так много… Впрочем, может быть, было и больше!

– «Едва ли», а? Какая скромность!.. Но он потому и поэт, что вечно в кого-нибудь влюблен… Что он будет делать, когда женится? – спрашивает Вяземский.

– Писать прозу… – быстро отвечает Пушкин. – Поэтом же и вообще-то можно быть так лет… до тридцати пяти, а вот пьесы можно писать и до семидесяти, как Кальдерон… Странно, прежде я любил ездить, а в этой поездке моей будущее рисуется мне очень смутно.

– А меня, признаться, будущее всегда пугает! Я люблю настоящее, – подхватывает Баратынский.

Это веселит Пушкина.

– Ха-ха-ха!.. Вот домосед!

Но Баратынский готов разъяснить, почему он домосед:

– Да ведь теперь путешествие по России все равно что к соседу по имению в гости съездить. Разве увидишь что-нибудь отличное от того места, из которого выехал, если ее даже из конца в конец проедешь? Ничего особенного не увидишь. И напрасно у нас дороги измеряют верстами… Писали бы просто: от города Кирсанова, например, до города Казани столько-то часов скуки.

– Так за границей измеряют дорогу: временем, – вставляет Вяземский.

– Но у нас гораздо больше на это права… Кстати, дороги за границей… Читаю сейчас «Confessions» Руссо и думаю, что это – огромный подарок человечеству… Конечно, каждый писатель мыслит и имеет некоторое право на звание философа, но надо, чтобы философия его была своя, а не чужая… У Жан Жака она – вся целиком своя, и это в кем меня покоряет. Нам, грешным, недостает просвещенного фанатизма… Поэзия веры совсем не для нас, нам в удел дана только индивидуальная поэзия… А французы, даже современные, как Гюго или вот хотя бы Барбье!

Это вызывает горестное замечание Вяземского:

– Во Франции есть общество, к которому обращается поэт, а у нас оно где? У нас какой-то необитаемый остров!

А Пушкин, живо представляя необитаемый остров, вмешивается бурно:

– И хотя говорил Виланд, что если бы он жил на необитаемом острове, то так же бы тщательно отделывал свои стихи, как и в кругу друзей, но… я весьма сомневаюсь в этом! Он ходил бы по берегу целый день и глотал бы ракушек, а про стихи бы забыл… Кстати, в Одессе едят ракушек греки. Эти ракушки называются мидии. Вера Федоровна, вы их там ели, кажется, эти ракушки?

– Мидии? Брр… – выставляет руки вперед Вяземская, как для защиты. – Я их попробовала попробовать, но один их вид вызвал у меня отвращение… Их там едят с рисом, в виде пилава.

– Но устриц мы, однако, глотаем и, кажется, без всякого протеста! – замечает Баратынский.

– Устрицы, конечно, такая же дрянь, и я лично ни одной проглотить не в состоянии, но они почему-то вошли в моду!

– Потому же, почему входят в моду иные поэты!.. – объясняет Вяземской Баратынский. – Кстати, недавно я видел Мицкевича, и он мне целый вечер говорил о Байроне… Он положительно Байронов пленник… А между тем он сам…

– Великий поэт! – живо заканчивает Пушкин.

– Ты согласен?.. Конечно, у кого же другой взгляд на Мицкевича!

– Блестящий импровизатор! – горячо говорит Пушкин. – У меня вертится в голове мысль воспользоваться этим его талантом для одной вещи… Потом, потом… не сейчас…

– А я был, признаться, очень удручен этим его байронизмом… Мы, славянские поэты, и без того очень эклектичны… Я ему высказал это без стеснения… А потом я написал вот такие стихи… Прослушайте! – И Баратынский, обведя всех своими красивыми глазами и усевшись прямее, читает наизусть:

Не подражай: своеобразен гений

И собственным величием велик.

Доратов ли, Шекспиров ли двойник,

Досаден ты: не любят повторений.

С Израилем певцу один закон:

Да не творит себе кумира он!

Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,

Я застаю у Байроновых ног,

Я думаю: поклонник униженный,

Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!

– Браво! – вскрикивает Пушкин.

– Прекрасно, Евгений Абрамович! Прекрасно! – восхищенно говорит Вера Федоровна.

– А Дорату, слишком мелкому писателю, не большая ли отдана у вас честь? Поставили вы его в один ряд с Шекспиром, – удивляется Вяземский.

– Я это сделал сознательно!.. – объясняет, волнуясь, Баратынский. – У нас находятся подражателя даже и таких легковесных французов, как Дорат…

– Ты эти стихи послал Мицкевичу? – живо спрашивает Пушкин.

– А ловко ли будет ему их послать?

– Отчего же? Ведь это не эпиграмма…

– Стихи превосходны!.. – задумчиво говорит Вяземский.

– Мне очень нравится и ваше «Переселение душ» в «Северных цветах», Евгений Абрамович! Вы показали себя там и таким, между прочим, знатоком женской души! – слегка грозит пальцем Вера Федоровна.

Баратынский польщенно наклоняет к ней голову:

– Я стал им после женитьбы, княгиня.

Этот ответ очень нравится Пушкину; он подхватывает живо:

– Вот именно! А быть знатоком женской души в России, где читателей совсем нет, а есть только читательницы, это все… Лишний довод в пользу моей женитьбы.

– Неужели вы все-таки женитесь на Олениной? – любопытствует Вера Федоровна.

– О нет!.. Меня больше прельщают московские красавицы, которым, кстати сказать, посвящены в альманахе московском стихи «Портрет». Ты, наверное, не читал, Баратынский? Вот стихи, – я их наизусть выучил:

Очи – радость,

Губки – сладость,

Щечки – розы,

Сердце – слезы,

Ручки – лилья,

Ножки – крылья…

Волос – Феба,

Душа – небо,

Жизнь – свобода,

Вся – природа!

– Подписи под ними нет, но узнаю по ушам: должно быть, князя Шаликова сочинение! И что это значит: «Вся – природа!..» Единственная женщина между нами, Вера Федоровна, объясните!

Но таинственная строчка стихов так и остается без объяснения, потому что лакей, входя в дверь, которая осталась полуотворенной, возглашает:

– Их сиятельство…

– Что? Толстой?

И Пушкин, как подброшенный, кидается в дверь, выталкивая лакея.

– Кто, кто? Толстой? – удивляется его стремительности Баратынский.

– По-видимому, он. Я ведь говорил, что у него с Пушкиным какие-то тайности, – улыбается многозначительно Вяземский.

– Должно быть, по части зеленого стола… – пускается в догадки Баратынский. – Ох, проиграет тут, кажется, Пушкин все свои прогоны и никуда не поедет… что, может быть, и к лучшему… А вы, Петр Андреевич, серьезно убеждены, что Попп – полдень английской литературы, а Байрон, и Кольридж, и Мур, в Вордсворт и другие – только вечер? Я вычитал это в тех же «Северных цветах» из вашей «Записной книжки», но принял это за шутку.

– А зачем же мне было бы шутить, дорогой Евгений Абрамович? – лукаво спрашивает Вяземский.

– Ну, мало ли зачем! Хотя бы затем, чтобы озадачить критиков… Я решил тоже как-нибудь отзываться на статьи своих зоилов: молчать хуже…

Входит Толстой-Американец, за ним Пушкин. Он в сильнейшем волнении. Толстой здоровается с Вяземскими и Баратынским. Пушкин нетерпеливо оттягивает его за рукав.

Усмехаясь, тихо говорит ему Толстой:

– Послушай, милый мой, я ведь уже сказал тебе все… Чего же ты еще от меня хочешь?

Так же тихо, как он, но требовательно спрашивает Пушкин:

– А она? Ты не сказал, что же она?

– Она? Я ее не видал, конечно… – И, обращаясь к Вяземскому, добавляет Американец: – Какая скверная погода, Петр Андреич! Не помню, чтобы поднялось такое когда-нибудь в конце апреля! Это Аляска, а не Москва!

Такое сообщение о внезапной перемене погоды пугает Баратынского:

– Неужели? А я – налегке!.. Но ведь я недавно же приехал сюда, было прекрасно.

– Вот то-то и изумительно, что вдруг налетело… Как он поедет на почтовых, этот греховодник, вот что скажите?

– Никак он не поедет, он шутит, что поедет! И кто же его пустит ехать ночью? – смеясь, говорит Вера Федоровна.

Мечется по кабинету в неопределенном волнении Пушкин и вдруг останавливается перед ней:

– Я готов ехать куда угодно, будь хоть ливень и ураган… Мне надобно только написать письмо… Разрешите мне пройти в вашу комнату, Вера Федоровна, там я видел у вас кроме чернил и перьев еще и прекрасную почтовую бумагу фабрики Гончарова!..

Не дождавшись ответа, он убегает, хлопнув дверью.

– Федор Иванович! Что такое творится с Пушкиным? – озадаченно спрашивает Вяземский.

– А разве надо объяснять это? Видно же, что влюблен! – отвечает Американец.

– Я только что, только что говорила это! У женщины на это глаз зоркий! И я догадываюсь, в кого он влюблен! В Ушакову Елизавету, правда ведь, а? – сияет от собственной догадливости Вера Федоровна.

Такая уверенность несколько сбивает с толку Американца.

– Может быть, да… Может быть, и в самом деле влюблен в Ушакову! От этого молодца можно ожидать всего, чего угодно! В Лизавету ли Ушакову? Может быть, в сестру ее Катерину?

И, оглядывая Вяземских и Баратынского, вспоминает вдруг Толстой:

– Но мне называли в одном доме и Алябьеву как его пассию!.. А что, не сделал ли он всего вместе в один сегодняшний день: не объяснился ли обеим Ушаковым, не сделал ли предложения Алябьевой, не посватался ли к Гончаровой, почему и заказал лошадей на ночь? Кажется, именно так! Он говорит одно, делает другое, а думает третье! Да ведь это какой-то Талейран, а не Пушкин!.. И поверьте моему слову, служить ему когда-нибудь в Министерстве иностранных дел и быть посланником при австрийском дворе… Это – верно, как дважды два!

Глава четвертая

Начало июня 1829 года. В одном из загородных садов Тифлиса молодые офицеры и чиновники тифлисских учреждений чествуют приехавшего Пушкина ужином. Это происходит в саду Ломидзе, который и распоряжается чествованием вместе с молодым чиновником Савостьяновым. Ночной сад, который лучше назвать виноградником, так как деревья в нем только по сторонам широкой аллеи, освещен фонарями, прикрепленными к деревьям, и цветными фонариками. На перекрестке этой и другой аллеи высится и сияет сплетение трех букв: «А, С и П» – вензель Пушкина. Более тридцати человек почитателей Пушкина, «на ловлю счастья и чинов» забравшихся на Кавказ, его окружают. Накрытые столы устанавливаются винами, закусками, корзинами ягод, букетами цветов, серебряными вазами с фруктами. Гремит оркестр. Суетится многочисленная прислуга – все одетые по-восточному – в черкесках и легких шапках. Пеструю смесь азиатщины с уставной военной и чиновничьей формой представляют и костюмы хозяев праздника. Когда оркестр смолкает, раздастся сразу несколько голосов:

– Венчать! Венчать виновника торжества! Венчать Александра Сергеевича!

Загрузка...