Записка Н. М. Карамзина «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» заслужила репутацию одного из классических текстов русской политической философии, в котором разрабатывалась идеологическая повестка имперского консерватизма. Особенность текста заключается в двойной цели – прагматической и историко-философской. Карамзин оспаривал основные направления внутренней и внешней политики Александра I и его сотрудников, прежде всего М. М. Сперанского[92], причем основным легитимирующим критику инструментом выступала история. Карамзин опирался на собственные исследования, на выявленные им общие закономерности исторического развития России, на представления о провиденциальной природе самодержавной власти и ее структурообразующей функции в механизме государственного управления. С одной стороны, Карамзин интерпретировал конкретные исторические и политические сюжеты, с другой – задавал аналитическую макропарадигму, позволявшую оценить каждое отдельное царствование на предмет соответствия критериям национальной идентичности России («народного духа»), прежде всего воплощенной в истории. Именно это обстоятельство и предопределило популярность концепции Карамзина, изложенной затем и в «Истории государства Российского», у последующих идеологов (например, С. С. Уварова[93]). Впрочем, несмотря на высокий статус трактата «О древней и новой России» в русском политико-философском каноне, его история и прагматика до сих пор остаются не до конца проясненными и служат предметом активной научной дискуссии.
Рассуждая о трактате, следует безусловно принимать во внимание его сложную эдиционную судьбу: в сущности, мы ничего не знаем о том тексте, который был передан в 1811 году Александру I. Считается, что императорская копия утеряна, однако Карамзин прежде успел переписать документ (собственной ли рукой, как утверждал в одном из писем 1845 года к М. П. Погодину Н. Д. Иванчин-Писарев[94], или все же усилиями второй супруги – неясно), рукописная версия трактата сохранилась и в Твери у великой княгини Екатерины Павловны. В 1830‐е годы записка достигла Петербурга и стала затем активно расходиться в копиях[95]. Однако вопрос о том, когда именно создавались версии, к которым восходят современные публикации[96], как они соотносились с оригинальным текстом, остается открытым[97].
Записка «О древней и новой России» была создана Карамзиным за относительно короткий срок на рубеже 1810 и 1811 годов и первоначально адресовалась узкому придворному кругу великой княгини Екатерины Павловны, куда входил и великий князь Константин Павлович[98]. Карамзин часто бывал при тверском дворе, читал там свою историю и обсуждал ее с Екатериной Павловной и ее мужем герцогом Ольденбургским. Именно Екатерина и заказала историографу записку. В марте 1811 года в Тверь должен был приехать император Александр I, имевший намерение обсудить с сестрой целый спектр политических вопросов[99]. В Твери Александр познакомился с Карамзиным, а вечером накануне отъезда в Петербург слушал отрывки из его «Истории». Вслед за этим Екатерина передала брату карамзинскую записку, содержавшую резкую критику внутренней и внешней политики царя. Разделял ли Карамзин желание Екатерины Павловны познакомить императора с текстом трактата? Сам историограф после событий 1811 года нигде произошедшее не комментировал и о записке почти никому не рассказывал. Между тем с точки зрения языковой стратегии Карамзина-политика вопрос о его намерениях представляется ключевым.
Существуют две полярные реконструкции авторских намерений Карамзина. Версия, согласно которой Карамзин создавал записку «О древней и новой России» с расчетом на непосредственное знакомство с текстом Александра I, была обоснована Ю. М. Лотманом[100] и Н. Я. Эйдельманом[101]. Лотман писал:
То, что главной мишенью Карамзина был не Сперанский, а Александр I, видно из той настойчивости, с которой историк касался самых больных мест репутации императора. ‹…› Самым безжалостным из нарисованных Карамзиным был образ Александра I. Под пером писателя вставал портрет «любезного монарха»… и одновременно человека, лишенного государственных способностей, преследуемого во всех начинаниях неудачами. Ни одно из любимых предприятий царя не было одобрено историком[102].
Лотман предложил два объяснения потенциально столь опасного для Карамзина поступка. Во-первых, своим выступлением историограф исполнял нравственный долг перед Россией: «…говорить, что собственное достоинство – долг перед Россией и человечеством, можно было потому, что оно выступало в системе Карамзина… основным противовесом власти бюрократии»[103]. Во-вторых, Карамзин действовал как историк: согласно его концепции, «историк – тот, кто заставляет современников при жизни выслушать, что скажет о них потомство»[104]. По мнению Лотмана, речь не идет об отчаянном поступке человека, лишенного всякой надежды быть услышанным. Напротив, Карамзиным руководил определенный расчет: он старался «завоевать доверие» «мнительного» императора выражением своей «полной личной независимости» – «прямоту мнений» Карамзин никогда не сопровождал никакими личными просьбами и, таким образом, снискал «уважение» Александра и «право никогда не кривить душой»[105]. Структурно жест Карамзина выглядел как республиканский (рискованная и во многом самоотверженная критика политических действий монарха, обращенная к самому царю), но содержательно фиксировал позицию «большего роялиста, чем сам король», упрекавшего самодержца в излишней склонности к реформаторству[106].
Вторая точка зрения, согласно которой главными адресатами трактата историограф считал прежде всего великую княгиню Екатерину Павловну и герцога Ольденбургского, сформулирована А. Л. Зориным. Карамзин вопреки своей воле оказался вовлечен императорской сестрой в политическую интригу против Сперанского и не предполагал, что записка будет вручена Александру:
«Записка о древней и новой России» была не столько актом героическим и жертвенным жестом взволнованного гражданина, сколько частью, в сущности, не очень чистой политической интриги, направленной на устранение Сперанского и инспирированной тверским двором великой княгини Екатерины Павловны. Карамзин оказался участником этой игры, скорее всего, невольным. До решающего эпизода он с большой симпатией и нежностью отзывается о Екатерине Павловне и тверском дворе и утверждает, что общение с великокняжеской семьей – это главное утешение его жизни. После того, как рукопись «Записки…» попала в руки Александра I, он с большим раздражением пишет тому же корреспонденту (брату В. М. Карамзину. – М. В.), что ездить в Тверь больше не хочет. Видимо, он понял, что его использовали против его воли[107].
По-видимому, исчерпав все возможности убедить монарха в пагубности нововведений, инспирированных Сперанским, Екатерина Павловна прибегла к последнему средству – передала императору записку, для него не предназначенную, которая свидетельствовала о крайнем недовольстве реформами в среде московского дворянства[108].
Столь явное расхождение в интерпретации карамзинских интенций возникло не в конце XX века. В основных чертах оно восходит к сочинениям, опубликованным в середине XIX столетия: точку зрения о расчете историографа на непосредственное знакомство Александра с текстом активно защищал в своих «Материалах для биографии» Карамзина Погодин[109], о преимущественно «тверском» генезисе записки – в частности, в связи с интригой вокруг Сперанского – писали М. Н. Лонгинов[110] и М. А. Корф[111]. Обе линии анализа базировались на показаниях собеседников самого Карамзина: все три версии, по-видимому, так или иначе восходили к свидетельствам Д. Н. Блудова[112]. Погодин, кроме того, ссылался на данные, полученные от К. С. Сербиновича, секретаря Карамзина в 1820‐е годы, оставившего подробные воспоминания о последних годах жизни историографа[113]. Версия событий, изложенная Погодиным, отличалась радикальностью итоговых заключений. Если Лонгинов и Корф упоминали о том, что записка писалась для Екатерины Павловны и затем была передана ею царю (без детальной интерпретации карамзинских намерений), то Погодин высказался куда более определенно:
Карамзин хотел, разумеется, чтоб Записка его сделалась известною Государю. Для молодой женщины (великой княгини Екатерины Павловны. – М. В.) не стал бы он тратить свое драгоценное время, да и что могла бы сделать с нею Великая Княгиня[114].
Важным доказательством подлинности погодинской реконструкции служила пунктуально проанализированная биографом хронология мартовского визита императора в Тверь. Напомним, что записка «О древней и новой России» оказалась в руках Александра непосредственно перед его отъездом в Петербург в ночь с 18 на 19 марта 1811 года, после того как Карамзин читал царю фрагменты «Истории» и дискутировал с ним о природе самодержавия. Согласно Погодину, уже после отъезда императора в Петербург и «холодного» прощания с разгневанным запиской монархом историограф просил Екатерину Павловну вернуть ему записку, однако выяснил, что та находится у Александра:
Оставляя Тверь, Карамзин спросил свою Записку у Великой Княгини. Записка ваша теперь в хороших руках, отвечала она, – и едва ли этим ответом успокоила Историографа, смущенного внезапною переменою в обращении Государевом[115].
Особенность выстроенного таким образом хронологического ряда становится понятна из сопоставления текста «Материалов для биографии» со свидетельством Сербиновича, легшим в основу погодинского рассказа о тверских событиях и, в свою очередь, основанным на разговорах с самим Карамзиным в середине 1820‐х годов. В архиве Погодина сохранились воспоминания, которые Сербинович присылал ему в период работы над «Материалами» (1864–1865 годы). Сличение рукописи с печатным текстом показывает, что Погодин местами подверг очерки Сербиновича существенной переработке. Вот как описывал значимый для нас эпизод Сербинович:
Ник. Мих., уходя из комнаты великой княгини, просил ее отдать ему рукопись, полагая, что она более не нужна. Но великая княгиня отвечала, что сделать этого не может потому, что ее у нее нет; но прибавила: она «теперь в хороших руках». На другой день Карамзин с великим удивлением заметил, что Государь совершенно был холоден к нему и, прощаясь со всеми, взглянул на него издали равнодушно[116].
Таким образом, по словам Сербиновича, Карамзин просил возвратить ему текст в тот момент, когда его разговор с монархом был окончен, равно как и подошло к концу пребывание Александра в Твери. Однако Погодин в своем труде перенес время разговора на более поздний срок: словосочетание «оставляя Тверь» означает, что вопрос о судьбе записки Карамзин задал уже после того, как император уехал в столицу, а не прежде этого момента, как указывал Сербинович. За счет временнóго смещения Погодин достигал важной для него цели – убедить читателя, будто Карамзин предполагал, что его записка может быть прочтена царем в одиночестве вслед за спорами в салоне Екатерины Павловны. Интерпретация Сербиновича полностью исключала эту версию.
Надо заметить, впрочем, что и сам Погодин испытывал некоторые сомнения в правдоподобности собственного истолкования событий. Об этом свидетельствуют документы, отложившиеся в архиве историка и созданные в период работы над биографией Карамзина. Среди черновиков второй части текста сохранился отдельный лист с записью о том, как трактат «О древней и новой России» достиг Петербурга. Погодин сравнивал две возможности: а) К. И. Арсеньев нашел рукопись трактата, разбирая бумаги умершего в 1834 году А. А. Аракчеева, и б) записка оказалась в столице благодаря бывшему кабинет-секретарю герцога Ольденбургского И. М. Борну, вернувшемуся в Россию в начале 1830‐х годов и привезшему с собой рукопись. Первую версию Погодин по ряду причин решительно отводил, а затем замечал:
Теперь остается вопрос: подлинная ли Записка была в руках Г. Борна, или только снятая им копия. В первом случае все наши предположения разлетаются в прах: записка не была отдаваема в руки Государя, Государь не читал ее, не имел случая рассердиться на Карамзина, Аракчеев не читал ее, – и ларчик открывается просто, прозаически: Великая княгиня побоялась представить записку государю, и оставила ее в своих бумагах, под красным сукном, откуда она досталась в руки, как куриоз, к ее секретарю, который показал ее под тайною своему товарищу. Грустное впечатление произведет такая история гениального, сердечного, благородного труда. А как было разыгралось наше воображение. Вот как сочиняется история[117].
Если переформулировать основные доводы оппонентов в контексте различных логик политического и социального действия, то получится, что в лотмановской версии Карамзин (в частности, как историограф) сознательно нарушил правила придворного этикета, обнаружив гражданскую независимость и решимость обратиться к царю, с которым он к тому моменту был едва знаком[118], а с точки зрения Зорина, он, напротив, предпочитал действовать в рамках системы патронажных отношений, связывавших его с монархом, и сожалел поэтому о внезапной и не зависевшей от него смене социального паттерна.
К 1811 году отношения между Карамзиным и Александром I регламентировались конвенциями, вступившими в силу в конце 1803 года, когда Карамзин был назначен официальным историографом. О. Ранум, изучавший воздействие специфической конфигурации социальных норм на идеологические и научные стратегии королевских историков во Франции XVII века, заметил:
Назначение историографом Франции (historiographe de France) или королевским историографом (historiographe du roi) означало, что король удостаивает подданного чести, жалует ему достоинство и титул. Подобно другим титулам, он становился частью имени писателя или его публичной идентичности. ‹…› Должность королевского историографа сделала узы службы и преданность более явственными, чем связи, которые обычно формируются между представителями власти и авторами в ХХ веке. Как бы то ни было, чрезвычайно трудно провести демаркационную линию, отделявшую следствия зависимости от идеологической позиции в историографии. ‹…› Королевский историограф обязан был угодить своему покровителю-королю или канцлеру – если они удосуживались обратить внимание на его труд – и не обидеть при этом видных дворян и служителей церкви[119].
Позицию Карамзина трудно рассматривать вне сети социальных связей, в которой он находился, будучи историографом, и вне специфических особенностей публичного пространства, внутри которого в России того времени происходило обсуждение политических аргументов.
Прежде всего отметим, что независимость сочинителя «Истории государства Российского», о которой писал Лотман, в известной степени была относительной. 30 октября 1803 года Карамзин, благодаря протекции попечителя Московского учебного округа М. Н. Муравьева, стал официальным историографом империи[120]. Процедура назначения соответствовала принятому порядку – таким же образом, через посредство близкого ко двору «патрона» и одновременно ученого-историка (Г. Ф. Миллера), официальным историографом весной 1767 года был сделан М. М. Щербатов[121]. Как и Щербатову[122], Карамзину предоставили эксклюзивный доступ в государственные и церковные архивы[123], а исторические материалы и сочинения печатали за счет казны[124]. И Щербатов, и Карамзин поднялись в табели о рангах: в 1767 году Щербатов обрел придворный чин камер-юнкера[125], в 1804 году Карамзин «был пожалован из отставных поручиков сразу в надворные советники», тем самым ему открывалась «возможность получения очередных чинов и в будущем»[126].
Разница, впрочем, состояла в том, что Щербатов параллельно с историческими штудиями занимался государственной службой, как депутат Уложенной комиссии от Ярославской губернии участвуя в работе комиссии над сочинением проекта нового Уложения и с осени 1767 года занимая видное положение в Частной комиссии о среднем роде людей[127]. Екатерина II лично знала Щербатова, входившего в число ее активных сотрудников. Позиция Карамзина оказалась иной: он получил место историографа фактически «анонимно». Не будучи придворным или государственным человеком, он познакомился с Александром I через несколько лет после назначения. Более того, Карамзин до 1803 года не имел никакого отношения и к академической науке. Как пишет В. П. Козлов, определение Карамзина историографом стало возможно в результате кризиса традиционных институций, занимавшихся историей: «Это назначение Карамзина в тот момент, когда в Академии наук был восстановлен исторический разряд, а в Российской академии вынашивались планы исторических разысканий, означало признание неэффективности организации исторической науки на базе двух академий»[128].
Не вполне понятно, впрочем, получали ли Щербатов и Карамзин денежное вспомоществование за свои исторические труды. Неустойчивое финансовое положение Карамзина, по его собственному признанию в письме к М. Н. Муравьеву от 28 сентября 1803 года, обусловило запрос на государственную пенсию («Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды»[129]). Согласно указу от 31 октября 1803 года, Карамзину причиталось 2000 рублей ежегодного дохода[130]. Впрочем, В. Ю. Афиани и В. П. Козлов подчеркивают, что неизвестно, получал ли на самом деле Карамзин эти деньги, поскольку сам он в письме Николаю I от 22 марта 1826 года это отрицал, утверждая, что пенсия в 2000 рублей стала следствием другой аффилиации – университетской[131]. Как бы то ни было, свидетельства Карамзина начала 1800‐х и середины 1820‐х годов решительно расходятся: первые фиксируют повышенное внимание историографа к экономической стороне вопроса и откровенные просьбы о регулярной финансовой помощи, вторые, напротив, рисуют образ независимого ученого, никак не связанного с государством (кроме 60 тысяч рублей, выделенных на напечатание «Истории» в 1816 году).
Афиани и Козлов отмечают, что указ 1803 года «конституировал общественный, а не должностной статус Карамзина как историографа», в то время как «его место в системе государственной службы оставалось неясным». Указ 1804 года о чине надворного советника сделал ситуацию более прозрачной[132]. В любом случае положение Карамзина оказывалось достаточно привилегированным: он обладал «монопольным правом на создание и публикацию обобщающего труда по истории России»[133], получил уникальный доступ к историческим документам, новый чин и, вероятно, ежегодную пенсию, позволявшую ему оставить издательские занятия по журналу «Вестник Европы». При этом указы Александра «никак не регламентировали должностных обязанностей историографа»: ему не вменялись точные сроки сдачи в печать томов «Истории», более того, он даже не должен был отчитываться в своей деятельности – Карамзин составлял соответствующие бумаги и отправлял их статс-секретарям исключительно по собственной инициативе, считая написание русской истории важным государственным делом[134].
В письме к Муравьеву от 28 сентября 1803 года Карамзин вспоминал о назначении в 1772 году королевским историографом Франции Ж.-Ф. Мармонтеля: «Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал истории: у нас в России, как вам известно, не много истинных авторов»[135]. Карамзин мог ссылаться на опыт Мармонтеля, в частности опираясь на посмертно изданные в 1800 году воспоминания французского философа и писателя. В мемуарах Мармонтель описывал все тот же социальный паттерн: он стал историографом благодаря «милости» («grâce» и «faveur»), покровительству влиятельного патрона (герцога д’ Эгийона) и собственным талантам литератора («homme de lettres»)[136]. Кроме того, Мармонтель получал особую сумму денег[137] и пользовался доступом к историческим документам[138].
Французский контекст, о котором пишет О. Ранум, следовательно, был Карамзину так или иначе известен. Официальный историограф, напомним тезис Ранума, осознавал себя прежде всего включенным в систему патронажных отношений и ориентировал как собственное публичное поведение, так и риторику исторических сочинений на принятые в этой сфере нормы. Ранум отмечает, что европейские историографы, начиная с Д. Юма и Вольтера[139], своим успехом были обязаны уже не столько патронажным сетям, сколько популярности у читающей публики: «доход от книжных продаж заменил собой [получаемые от патрона] пенсии»[140]. Карамзин двигался в обратном направлении: от стремления получить прибыль с собственных интеллектуальных проектов, рассчитанных на книжный рынок (в частности, от успешного «Вестника Европы»)[141], к жизни на пособие, обеспеченное государством в обмен на службу – в качестве официального историографа империи[142]. Более того, по мнению Карамзина, именно успех у читателей и профессиональных литераторов в России и Европе делал его самым лучшим кандидатом в историографы[143]. Первоначально при посредничестве Муравьева он просил у императора денежной помощи лишь на пять-шесть лет, полагая, что затем «написанная история и публика не оставили бы меня в нужде»[144].
Погодин в своих «Материалах для биографии» реконструировал эмоциональное состояние Карамзина во время поездки в Тверь в 1811 году. Он предположил, что в общении с монархом историограф «открывал свою душу», не думая о последствиях собственных шагов, «смотря на дело с одной стороны – отвлеченной, идеальной, пиитической»[145]. Выехав же из Твери, Карамзин утратил былой настрой и задумался о «деле» со стороны «материальной, житейской, прозаической»: «Негодование Государя, от которого зависела его судьба, судьба его семейства, его Истории, должно было тревожить его»[146]. Вывод Погодина вполне основателен, однако он, как и конструкция «эмоционального переключения» в целом, слабо соотносится с якобы настойчивым стремлением Карамзина во что бы то ни стало познакомить императора с текстом откровенно крамольного трактата.
Карамзин идентифицировал себя со своим статусом и ценил его, именно поэтому он, в частности, просил в 1804 году Муравьева доложить императору о необходимости «утвердить» позицию историографа в «порядке государственных чинов», уравняв его с профессорским званием[147]. Занятия «Историей» Карамзин, его современники и потомки достаточно последовательно интерпретировали с помощью терминов «милость» и «покровительство», отсылавших к условностям патронажной системы отношений[148]. В марте 1811 года у Карамзина наконец появилась возможность оправдать собственное возвышение в разговоре с главным бенефициаром – императором Александром I[149]. Не следует забывать и о том, что благонадежность историографа в этот момент энергично оспаривалась П. И. Голенищевым-Кутузовым, «а в феврале 1811 года, за месяц до встречи с Карамзиным, Александр получил другой донос – более серьезный – о том, что историограф якобы имел связь с французским шпионом, неким шевалье де Месанс, незадолго до этого побывавшим в Москве»[150], о чем историограф знал от И. И. Дмитриева.
Возвращаясь к сюжету с погодинской биографией и воспоминаниями Сербиновича, заметим, что поздние высказывания Карамзина не могут, конечно, служить доказательством того, что и в момент совершения действия он придерживался тех же воззрений. Вместе с тем сам текст записки во многом работает на версию о ее полностью конфиденциальном характере. Столь резкий по интонации и выводам трактат контрастировал со стилистическими и риторическими нормами жанра особых записок на имя императора, принятыми в придворной среде (см., например, другой текст, вышедший из тверского салона Екатерины Павловны в 1811 году, – «Записку о мартинистах» Ф. В. Ростопчина, устроенную иначе, или «Четыре главы о России» Ж. де Местра, которые были непосредственно заказаны монархом[151]). Традиционно тексты, критически осмыслявшие актуальную политическую реальность, – например, знаменитый трактат Щербатова «О повреждении нравов в России» – сохранялись в рукописях и могли циркулировать в ограниченном числе копий и ни в коем случае не предназначались для публикации или тем более ознакомления с их содержанием самого монарха. Именно резкий критический тон записки, а не ее консервативное содержание или факт прочтения царем составляет суть корректно поставленного исторического вопроса о значении текста для эпохи, его породившей. Историограф с предельной откровенностью говорил о «табуированных» в окружении монарха темах – например, о правлении Павла и его убийстве (к тому же в дни десятилетней годовщины этого события)[152]