Отход

1

Днем Люш подал повозку к заднему крыльцу и выпряг мулов; к ужину мы погрузили уже в нее все, кроме одеял, под которыми проспим эту последнюю перед дорогой ночь. Затем бабушка пошла наверх и вернулась в черном шелковом воскресном платье и в шляпке, и лицо у бабушки порумянело, в глазах появился блеск.

– Разве едем сейчас, вечером? – спросил Ринго. – Я думал, только утром выедем.

– Да, утром, – ответила бабушка. – Но я три года никуда но выезжала; уж Господь мне простит, что я принарядилась загодя.

Она повернулась (мы сидели в столовой, за ужином) к Лувинии:

– Скажи Джоби и Люшу, чтобы, как только поужинают, приготовили фонарь и лопаты.

Разложив кукурузные хлебцы на столе, Лувиния пошла было к дверям, но остановилась, взглянула на бабушку:

– Вы то есть хочете этот тяжелый сундук везти с собой аж в Мемфис? Лежит себе с прошлого лета в сохранности, а вы хочете выкопать и тащить аж в Мемфис?

– Да, – сказала бабушка, занявшись едой и не оборачиваясь уже к Лувинии. – Я следую распоряжениям полковника Сарториса, как я их понимаю.

Лувиния стояла в дверях буфетной, глядя бабушке в затылок.

– Пусть бы оставался зарытый и целый, и я бы стерегла его. Кто его там найдет, даже если опять сюда заявятся? Они ж не за сундук назначили награду, а за хозяина Джо…

– У меня есть причины, – прервала ее бабушка. – Выполняй, что я тебе велела.

– Хорошо. Но для чего вы хочете выкапывать сейчас, когда выезжаете ут…

– Делай, что велела.

– Слушаю, мэм, – сказала Лувиния. Вышла. Я смотрел, как бабушка ужинает – в шляпке, пряменько надетой на макушку, – а Ринго за спиной у бабушки косил на меня зрачками.

– А почему б не оставить зарытым? – сказал я. – Зачем еще такая тяжесть лишняя повозке. Джоби говорит, в сундуке весу тысяча фунтов.

– Вздор! – сказала бабушка. – И пусть даже десять тысяч…

Вошла Лувиния.

– Они приготовят, – сказала Лувиния. – А я хотела бы все ж таки знать, для чего выкапывать с вечера?

Бабушка поглядела на нее.

– Мне сон приснился прошлой ночью.

– А-а, – сказала Лувиния с тем же выражением лица, что и у Ринго; только Лувиния меньше вращает зрачками.

– Мне снилось, будто вижу из моего окна, как некто входит в сад, идет под яблоню и рукой указывает, где зарыто, – сказала бабушка, глядя на Лувинию. – Темнокожий некто.

– Негр? – спросила Лувиния.

– Да.

Лувиния помолчала. Затем спросила:

– А вы того некта признали?

– Да, – ответила бабушка.

– Кто ж он такой, не скажете?

– Нет, – ответила бабушка.

Лувиния повернулась к Ринго.

– Иди скажи дедушке и Люшу, чтоб с фонарем и заступами шли на задний ход.

Джоби с Люшем сидели в кухне. Джоби ужинал в углу за плитой, поставив тарелку себе на колени. Люш молча сидел на ящике для дров, держа оба заступа между колен, и сразу я его не заметил – его закрывала тень Ринго. Лампа светила на столе, отбрасывая тень от наклоненной головы Ринго и от руки его, трущей стекло фонаря, ходящей вверх-вниз, а Лувиния встала между нами и лампой, уперев руки в бока и затеняя собою полкухни.

– Протри его как следует, – сказала она.

С фонарем шел Джоби, за ним – бабушка, за нею – Люш; мне видна была ее шляпка, и голова Люша, и сталь двух заступов над его плечом. Мне в шею дышал Ринго.

– Как считаешь, который из них ей приснился? – сказал он.

– А ты у нее спроси, – сказал я. Мы шли уже садом.

– Ага, – сказал Ринго. – Поди спроси у нее. Спорим, если б она тут осталась, то ни янки бы, ни кто б другие не посмели полезть к сундуку, и сам даже хозяин Джон поостерегся бы соваться.

Они остановились – Джоби с бабушкой, – и бабушка стала светить взятым у Джоби фонарем, подняв руку, а Джоби и Люш вырыли сундук, закопанный в летний приезд отца, в ту ночь, когда Лувиния привела меня и Ринго в спальню и даже лампу не зажгла проверить, как легли, а после то ли глянул я в окно, то ли приснилось мне, что глянул и увидел в саду фонарь… Потом мы пошли к дому – бабушка впереди с фонарем, а за ней, с сундуком, остальные; Ринго и я тоже помогали тащить. У крыльца Джоби повернул было к повозке.

– В дом несите, – сказала бабушка.

– А мы сразу и погрузим, чтоб утром не возиться, – сказал Джоби. – Двигайся, парень, – ворчнул он Люшу.

– В дом несите, – сказала бабушка.

И, постояв, Джоби двинулся в дом. Слышно было теперь, как он отпыхивается: «Хах, хах», – через каждые два-три шага. В кухне он со стуком опустил передний конец сундука.

– Хах! – выдохнул он. – Слава богу, дотащили.

– Наверх несите, – сказала бабушка.

Джоби повернулся, поглядел на нее. Он еще не выпрямился – глядел полусогнутый.

– Чего такое? – сказал он.

– Наверх несите, – сказала бабушка. – Ко мне в комнату.

– Это что ж – придется то есть тащить сейчас наверх, чтоб завтра стаскивать обратно вниз?

– Придется кому-то, – сказала бабушка. – Вы намерены помочь или же нам с Баярдом вдвоем нести?

Тут вошла Лувиния. Она уже разделась. Она была высокая, как привидение, в своей ночной рубашке, длинно, узко и плоско висящей на ней; тихо, как привидение, вошла она босиком, и ноги ее были одного цвета с сумраком, так что казалось, их у нее нет; а ногти ног белели, точно два ряда грязновато-белесых чешуек, невесомо и недвижно легших на пол футом ниже подола рубашки – и совсем отдельных от Лувинии. Подойдя и толкнув Джоби, она нагнулась к сундуку, чтобы поднять.

– Отойди, негр, – сказала она.

Джоби, кряхтя, оттолкнул Лувинию.

– Отойди, женщина, – сказал он. Поднял передний конец сундука, оглянулся на Люша – тот как вошел, так и держал задний конец, не опуская. – Везти мне тебя – так залезай с ногами, – сказал Джоби Люшу.

Мы втащили сундук к бабушке, и Джоби опять уже решил, что кончили, но бабушка велела ему с Люшем отодвинуть кровать от стены и вдвинуть сундук в промежуток; Ринго и я снова помогали. И, по-моему, в сундуке том почти верная была тысяча фунтов.

– А теперь всем идти спать, чтобы можно было выехать с утра пораньше, – сказала бабушка.

– У вас всегда так, – сказал Джоби. – Всех подымете ни свет ни заря, а выедем за полдень.

– Не твоя это забота, – сказала Лувиния. – Ты знай выполняй, что велит мисс Роза.

Мы вышли; бабушка осталась у кровати, отодвинутой так явно и так неуклюже, что всякий сразу бы догадался – за ней что-то прячут; да и как спрятать сундучище, в котором весу самое малое тысяча фунтов – и я и Ринго уже были в том согласны с Джоби. Кровать как бы указывала, что за ней сундук. Затем бабушка закрыла дверь – и тут Ринго и я остановились в коридоре как вкопанные и переглянулись. Сколько себя помню, в доме никогда никаких ключей не бывало ни в наружных, ни во внутренних дверях. А тут оба мы услыхали, как в бабушкиной двери щелкнул ключ.

– Я и не знал, что в эту дверь ключ можно вставить, – сказал Ринго. – Да еще и повернуть.

– Вот тоже твоя с Джоби забота, – сказала Лувиния. Она улеглась уже на свою раскладушку и, прежде чем укрыться стеганым одеялом с головой, прибавила: – Сейчас обое чтоб легли.

Мы вошли к себе, стали раздеваться. Лампу Лувиния зажгла и на двух стульях приготовила наши воскресные одежки, в которых завтра ехать в Мемфис.

– Как считаешь, который из них ей приснился? – спросил Ринго.

Но я не ответил; я знал, что Ринго и без меня знает.

2

При лампе мы оделись по-воскресному, при лампе ели завтрак; слышно было, как наверху Лувиния снимает простыни с бабушкиной и моей постелей, скатывает тюфяк Ринго и несет все это вниз. Развиднялось, когда мы вышли к повозке; Люш и Джоби уже впрягли мулов, и Джоби стоял около, тоже одетый в то, что он зовет воскресным, в старый отцовский сюртук и отцову же потертую касторовую шляпу. Потом на заднюю веранду вышла бабушка (по-прежнему в черном шелковом платье и в шляпке – точно она так в них и продремала, простояла всю ночь пряменько у двери, держа руку на ключе, который извлекла неведомо откуда, чтобы впервые за все время замкнуть дверь); на плечи шаль накинута, а в руках у нее зонтичек от солнца и ружье, снятое с крюков над камином. Она протянула ружье Джоби.

– Вот, – сказала бабушка. Джоби взглянул.

– Нам его не надо будет, – сказал Джоби.

– Положи в повозку, – сказала бабушка.

– Нет, мэм. Нам его не надо будет вовсе. Мы до Мемфиса доедем – никто и узнать не успеет, что мы на дороге. Да и хозяин Джон, надо думать, расчистил всю мемфисскую дорогу от янков.

Бабушка и отвечать не стала. Молча продолжала протягивать ружье, и Джоби в конце концов взял его, понес в повозку.

– Теперь сундук снесите, – сказала бабушка.

Джоби еще не кончил укладывать ружье; остановился, повернул слегка голову.

– Чего? – произнес он. Круче повернул голову, не глядя, однако, на бабушку, стоящую на ступеньках. – Говорил же я вам, – сказал Джоби безадресно, ни на кого из нас не глядя.

– Насколько знаю, ты вообще не способен держать свои мысли при себе долее десяти минут, – сказала бабушка. – Но что именно ты «говорил нам» в данном случае?

– Неважно что, – ответил Джоби. – Двигайся, Люш. И паренька прихвати.

Идут мимо бабушки. Она не глядит на них, они не только с глаз долой уходят, но из мыслей ее тоже вон ушли – так показалось (старому-то Джоби определенно показалось). Они с бабушкой вечно вот так – словно конюх с породистой кобылой, которая терпит до определенной точки, и конюх знает эту точку и знает, что должно произойти, когда эта точка достигнута. И вот произошло: кобыла лягнула его, не жестоко, но достаточно чувствительно; и он знает, что к этому шло, и рад, что это позади уже, как он думает, – и, лежа или сидя на земле, он отводит слегка душу руганью, потому что считает, дело уже кончено; и тут кобыла поворачивает морду – чтобы хватнуть его зубами. Так и у Джоби с бабушкой, и бабушка вечно его побивает – не жестоко, но чувствительно, как вот сейчас: он с Люшем уже входят в дом, и бабушка даже не смотрит вслед, и Джоби ворчит: «Я ж им говорил. Уж это даже ты, парень, не станешь оспорять», – и тут, глядя по-прежнему куда-то вдаль за повозку, как будто мы не едем никуда, а Джоби и вовсе нет на свете, бабушка произнесла, ни бровью не поведя, ни ухом – одними лишь губами поведя:

– И кровать на место к стене поставьте.

У Джоби не нашлось ответа. Он замер лишь, застыл, не оборачиваясь; потом Люш сказал спокойно:

– Шевелись, папка. Идем.

Ушли в дом. Нам с бабушкой на веранде было слышно, как они выдвигали сундук и ставили кровать на место и как медленно, тяжко, с тупым, глухим стуком сносили сундук, точно гроб.

– Поди помоги им, – сказала бабушка, не поворачивая головы. – Надо помнить, Джоби уже стар становится.

Мы подняли сундук в повозку, установили рядом с ружьем, корзинкой, где еда, и свернутыми одеялами и влезли сами, а бабушка поместилась на сиденье рядом с Джоби, – шляпка на макушке у нее строго вертикально, и зонтичек раскрыт, хотя даже роса еще не выпала. И поехали со двора. Люша не видно стало, но Лувиния все стоит с краю веранды в отцовой старой шляпе поверх косынки. Потом я перестал оглядываться, но Ринго, сидя со мной на сундуке, то и дело ёрзал, оборачивался, хотя мы уже выехали за ворота на дорогу. Миновали поворот, где прошлым летом увидели того сержанта-янки на каурой лошади.

– Вот и расстались, – сказал Ринго. – До свиданья, усадьба; здравствуй, Мемфис!

Солнце слегка лишь поднялось, когда вдали замаячил Джефферсон; а у дороги на лугу занята была завтраком рота солдат. Форма у них из серой стала уже почти цвета жухлой листвы, а кое на ком и формы уже не было; один – в синих трофейных штанах с желтым кавалерийским лампасом, как у отца прошлым летом, – помахал нам сковородой и крикнул:

– Эй, миссисипские! Да здравствует Арканзас!

У дома Компсонов бабушка сошла – проститься с миссис Компсон и попросить, чтобы та наезжала иногда в Сарторис, на усадьбу нашу, приглядывала за цветами. А Ринго и я поехали к лавке, и когда вышли оттуда с мешком соли, то увидели, что через площадь ковыляет дядя Бак Маккаслин, машет нам палкой и кричит, а за ним идет капитан, командир той роты, что расположилась на лугу. Их у нас двое – я не про капитана, а про Маккаслинов говорю, – Амадей и Теофил, только все, кроме них самих, зовут их Бак и Бадди. Они братья-близнецы, застарелые холостяки, у них большая плантация на пойменной земле, милях в пятнадцати от Джефферсона. Отец их возвел там большой барский дом в колониальном стиле, один из самых пышных в крае. Но дом захирел, ибо дядя Бак и дядя Бадди не стали в нем жить. Ушли из него, как только умер их отец, и поселились в двухкомнатном бревенчатом домишке вместе с дюжиной собак, а в барском доме поместили своих негров. Он так и стоит без окон, и в дверях замки такие, что любой ребенок шпилькой отомкнет, но у Маккаслинов было заведено, чтоб каждый вечер, как негры придут с поля, один из братьев загонял их в дом и запирал переднюю дверь ключом почти с седельный пистолет размерами; он еще возится с тем ключом, а в это время уже, может, последний негр ушел из дома черным ходом. В округе говорят, что Бак и Бадди сами всегда это знали, и негры знали, что они знают, но только это как игра с твердыми правилами: ни один из близнецов не должен засматривать на черный ход в то время, как второй близнец запирает переднюю дверь; а из негров ни один не должен хотя б ненароком попасться, убегая, на глаза и не должен убегать после того, как дверь кончили запирать; и говорят, что те, кто не успел за это время выйти, сами отрешали себя от ночных прогулок до следующего вечера. Ключ вешали затем на гвоздь у двери, и братья возвращались в свой густо населенный собаками домишко, ужинали и садились за покер; говорят, что никто в штате, да и на всей Миссисипи, не рискнул бы сесть с ними играть, даже с уговором, чтоб не плутовали; а между собой они играли так – бестрепетно ставя на карту негров и возы хлопка, – что сам Господь Бог еще бы смог продержаться против каждого из них в отдельности, но против обоих даже он бы не выстоял и был бы ободран как липка.

Но не одним лишь этим отличались дядя Бак и дядя Бадди. По словам отца, они опередили свое время: по его словам, у них насчет общественных отношений свои идеи, которым сыщется ученое название разве что через полвека после смерти обоих Маккаслинов и которые притом проведены Маккаслинами в жизнь. Идеи эти – о земле. Маккаслины считают, что не земля принадлежит людям, а люди – земле и что земля терпит их на себе и питает, покуда они ведут себя как должно; а нет – так земля стряхнет их прочь, как собака блох. Маккаслины придумали систему хозяйственных расчетов, еще, наверно, более запутанную, чем их взаимные карточные счеты, и нацеленную на то, чтоб все их негры обрели свободу – не бесплатно получили и не выкупили у Маккаслинов за деньги, а заработали у земли своим трудом. Но не только негров касались их идеи – и потому-то именно дядя Бак ковылял через площадь сейчас и махал мне палкой, окликая; вернее, потому-то ковылял один, а не вместе с дядей Бадди. Отец как-то сказал, что если в округе возникнут между избирателями споры или вооруженные свары, то ни одно семейство не сможет тягаться с Маккаслинами, потому что (в округе внезапно это осознали) у всех одна поддержка – от родни, а за Бака и Бадди встанет целая армия фермеров. Этих мелких фермеров негры зовут белой швалью – рабами шваль не владеет и сама живет порою хуже, чем рабы на крупных плантациях. Земельные идеи Маккаслинов, пока что не имеющие, по словам отца, ученого названия, коснулись и этих белых фермеров: дядя Бак и Бадди убедили их возделывать свои клочки тощей холмяной земли не врозь, а объединив силы с неграми, с плантацией Маккаслинов; никому не известно в точности, что они тем фермерам взамен пообещали, но только жены и детишки фермеров стали ходить обутые (а прежде было им не привыкать и босиком), и даже в школу многие дети пошли. Как бы то ни было, белая шваль теперь боготворила обоих Маккаслинов, так что, когда отец стал набирать свой первый полк для похода в Виргинию и дядя Бак и Бадди приехали в город записываться и решено было, что они слишком стары (им перевалило уже за семьдесят), то чуть было не пришлось отцовскому полку принимать свой первый бой у нас на выгоне. Братья Маккаслины погрозились создать собственную роту из своих фермеров, отнявши их всех у отца. Но тут же поняли, что этим отца не проймешь, и тогда нажали по-другому, по-настоящему. Заявили отцу, что если не примет их в полк, то они объединенными солдатскими голосами белой швали принудят отца тут же на выгоне провести дополнительные выборы офицеров, причем сместят отца, понизив из полковников в майоры или даже в капитаны. Отцу-то все равно, как его будут величать, полковником или капралом, только бы слушали его команду, а уж Господь Бог может его и в рядовые понизить; но отца коробило при мысли, что сами люди, которых он ведет, вольны его сместить и даже, чего доброго, способны на такое оскорбление. Так что кончили компромиссом – согласились взять на войну одного из братьев. На том отец с Маккаслинами по рукам ударили и помирились; когда на следующее лето, после второй битвы под Манассасом, солдаты сместили отца, то маккаслиновцы все голосовали против смещения, и ушли за отцом из полка, и, вернувшись в Миссисипи, составили его иррегулярный конный отряд. Так что одному из братьев предстояло оставаться дома, а кому именно, они решили сами – решили тем единственно возможным способом, при котором победивший знает, что победил по праву, а проигравший – что побежден сильнейшим, чем он сам; дядя Бадди взглянул на дядю Бака и сказал:

– Ладно, Фил, слабачина ты косорукий. Вынимай карты.

Отец рассказывал, зрелище это было редкостное по холодному, не ведающему пощады артистизму игры. Играть условились три партии покера; сдавать карты по очереди, а в третьей партии сдавать тому, кто выиграет вторую. Им постелили на земле попону, и весь полк смотрел, как они уселись друг против друга, а старые их лица были как одно лицо, не сразу, но всплывающее в памяти – лицо со старинного портрета, на который поглядишь и скажешь, что изображен пуританин-проповедник, живший где-нибудь в Новой Англии сотню лет назад; они сидели, даже как будто не взглядывая на рубашку сдаваемой карты и тут же называя ее без ошибки, так что приходилось по десятку раз пересдавать, прежде чем судьи могли быть уверены, что партнеры не знают друг у друга все карты. И дядя Бак проиграл – и теперь дядя Бадди служил в бригаде Теннанта сержантом, воевал в Виргинии, а дядя Бак ковылял через площадь, махал мне палкой и кричал:

– Да это же он, как бог свят! Сын Джона Сарториса!

Капитан тоже подошел, поглядел на меня.

– Слыхал, слыхал про твоего отца, – сказал он.

– Еще бы не слыхал! – продолжал кричать дядя Бак. Идущие улицей люди стали уже останавливаться и слушать, пряча улыбку, как всегда, когда дядя Бак разойдется. – Кто же про него не слыхал в нашем крае! Янки могут про него порассказать всем желающим. Да он же первым в Миссисипи собрал полк, причем на собственные деньги, и повел в Виргинию, и крушил янки встречных и поперечных, пока не обнаружил, что набрал не полк солдат, а драную ассамблею политиканов и дураков. Именно дураков! – прокричал он, потрясая палкой и пучась на меня свирепо-водянистыми, как у старого ястреба, глазами, а собравшийся народ слушал и украдкой улыбался, а капитан смотрел на дядю Бака чуть недоуменно, потому что не жил раньше здесь и впервые слышал дядю Бака; а мне вспомнилось, как Лувиния в старой отцовой шляпе стояла на веранде, и захотелось, чтобы дядя Бак кончил поскорее, замолчал и можно было ехать дальше.

– Именно дураков, скажу еще раз! – кричал он. – И пусть иные из стоящих здесь считают до сих пор своей родней тех, что выбрали его полковником и шли за ним и Джексоном Каменная Стена, и дошли до самого города Вашингтона – доплюнуть можно было, – и почти ни одного бойца не потеряли, а годом позже – верть! – понизили Джона в майоры, а командира вместо него выбрали такого, что заряжать ружье с которого конца не знал, пока Джон Сарторис ему не показал. – Он сбавил голос, кончил крик с такою же легкостью, как начал, но чувствовалось: дай только новый повод – и крик возобновится. – Я не стану тебе, мальчик, говорить: «Господь храни тебя и твою бабушку в пути», потому что, как бог свят, вам хранителей не надо; достаточно сказать: «Я сын Джона Сарториса. Брысь, мелкота, в тростники!» – и эти сучьи зайцы синебрюхие брызнут кто куда.

– А они что, уезжают? – спросил капитан.

И тут же дядя Бак опять перешел на крик – с прежней легкостью, даже дыхания не переведя:

– Уезжают? А как иначе, если их тут некому оборонить? Джон Сарторис – дурила чертов; ему доброе дело сделали, скинули с собственного полка, чтоб он мог вернуться домой и о семье заботиться, раз никто другой за него тут не почешется. Но Джону Сарторису это не подходит, потому что он отъявленный шкурник и трус и оставаться дома не желает, чтобы янки не сцапали. Да уж. До того ими напуган, что собрал заново отряд бойцов, чтоб защищали его всякий раз, как подкрадется к очередной бригаде янки. По всему краю рыщет, выискивает янки, чтоб затем от них увертываться; а только я б на его месте подался обратно в Виргинию и показал бы новоизбранному полковнику, как люди воюют. Но Джон Сарторис не уходит в Виргинию. Он дуралей и трус. Только и способен рыскать да увертываться от янки, и вынудил их объявить за его голову награду, и теперь приходится ему усылать семью из края. В Мемфис отправлять; может, там вражеская армия о них будет печься, раз не хотят собственное наше правительство и сограждане…

Тут дыхание у дяди Бака кончилось – по крайней мере, кончились слова, и только тряслась еще запачканная жевательным табаком борода, и табачная струйка виднелась в углу рта, и палкой он размахивать не кончил. Я поднял вожжи; но заговорил капитан, по-прежнему глядевший на меня:

– Сколько у твоего отца теперь в полку?

– У него не полк, сэр, – сказал я. – Сабель пятьдесят, по-моему.

– Пятьдесят? – удивился капитан. – Пятьдесят? Неделю назад мы взяли одного янки в плен; он говорил, там больше тысячи. И что полковник Сарторис боя не завязывает, а угоняет лошадей.

Дядя Бак закатился смешком – немного отдышался уже, видно. Закудахтал, как наседка, хлопая себя по бедру, а другой рукой держась за колесо повозки, точно у него нет сил стоять.

– Вот, вот! Узнаю Джона Сарториса! Он добывает лошадей. А добыть самих янки – дело попроще; каждый дурак может. Вот эти двое сорванцов прошлым летом вышли из дому к воротам – и вернулись с целым полком янки, а лет им всего – сколько тебе, малец?

– Четырнадцать, – ответил я.

– Нам еще не исполнилось, – уточнил Ринго. – В сентябре исполнится, если будем живы-здоровы… Наверно, бабушка заждалась нас, Баярд.

Дядя Бак оборвал смех. Шагнул в сторону от колеса.

– Трогай, – сказал он. – Дорога у вас дальняя.

Я повернул мулов.

– И береги бабушку, малец, не то Джон Сарторис шкуру с тебя спустит. А не он – так я спущу! – Повозка двинулась вперед, и дядя Бак заковылял рядом. – Увидишь Джона – передай, пусть оставит лошадей на время и займется стервецами синебрюхими. Пусть бьет их без пощады!

– Передам, сэр, – сказал я. Мы поехали дальше.

– Счастье его, что бабушка не слышит, а то заставила бы вымывать рот мылом, – сказал Ринго.

Бабушка и Джоби ждали нас у компсоновских ворот. У ног Джоби стояла еще одна корзинка, прикрытая салфеткой; оттуда высовывалось бутылочное горлышко и черенки роз. Ринго и я пересели назад, на сундук, и Ринго снова то и дело стал оглядываться, приговаривая:

– До свиданья, Джефферсон! Здравствуй, Мемфис!

А когда выехали на первый загородный взгорок, он оглянулся и сказал тихо:

– А что как никогда не кончат воевать?

– Не кончат – ну и не кончат, – сказал я. И не оглянулся.

В полдень остановились у родника, и бабушка открыла корзинку, достала розовые черенки, подала их Ринго.

– Когда напьетесь там, смочишь корни в роднике, – сказала она.

Корешки были увернуты в тряпку, на них налипла земля; когда Ринго нагнулся с черенками к воде, я заметил, что он снял с них комок земли, чтобы сунуть в карман. Но поднял глаза, увидал, что я смотрю, и мотнул рукой, будто выбрасывая. Однако не выбросил.

– Захочу вот и оставлю себе эту землю, – сказал он.

– Но она не с нашей усадьбы, – сказал я.

– Знаю, что не с нашей, – сказал он. – Но все же миссисипская. У тебя и такой нет.

– А спорим? – сказал я. Он смотрит на меня. – Что дашь взамен? – сказал я. Он смотрит.

– Взамен за что? – спрашивает.

– Сам знаешь, – сказал я. Он сунул руку в карман, достал пряжку, что мы отстрелили от седла у янки прошлым летом, когда попали в лошадь.

– Ладно, давай сюда, – сказал он.

Я вынул из кармана табакерку и отсыпал ему на ладонь половину земли (она не просто усадебная, она с нашего поля виксбергской битвы – и в ней победный клич, осажденная крепость, изможденно-железные, несокрушимые воины).

– Я знаю, откуда она, – сказал он. – За коптильней взятая. А ты запасся будь спокоен.

– Да, – сказал я. – Чтоб до конца хватило.

Мы увлажняли черенки всякий раз, когда делали привал и открывали корзинку с едой; она еще и на четвертый день не вовсе опустела, потому что по крайней мере раз в день мы останавливались у дороги в знакомых домах и ели с хозяевами, а на вторые сутки ужин и завтрак у нас был в одном и том же доме. Но даже и тут бабушка не ушла в дом ночевать. Постлала себе на дворе в повозке, сбоку сундука, а Джоби лег под повозкой и рядом положил ружье, как и в те ночи, что мы на дороге ночевали. Верней, не на самой дороге, а отъехав слегка в лес. На третью ночь, когда бабушка лежала у сундука, а Джоби, Ринго и я – под повозкой, подъехали конные, и бабушка сказала: «Джоби! Ружье!» – и кто-то спешился, отнял ружье у Джоби, и зажгли пучок смолистых веток, и мы увидели, что форма на кавалеристах серая.

– В Мемфис? – сказал офицер. – Туда вам не добраться. Вчера под Кокрамом был бой, и дороги кишат патрулями янки. Как эти сволочи… прошу прощенья, мэм (за спиной у меня Ринго шепнул: «Неси мыло»)… как они вам дали доехать сюда невредимо, понять не могу. На вашем месте я и возвращаться не рискнул бы, а остановился в первом придорожном доме и переждал бы там.

– Пожалуй, мы поедем дальше, – сказала бабушка, – как велел нам Джон – полковник Сарторис. В Мемфисе живет моя сестра; мы направляемся к ней.

– Полковник Сарторис? – переспросил офицер. – Вам велел полковник Сарторис?

– Я его теща, – сказала бабушка. – А вот его сын.

– Господи боже. Вам и шагу нельзя дальше, мэм. Поймите, что, захватив вас и мальчика, они почти наверняка принудят полковника к сдаче.

Бабушка – она сидела пряменько и уже надела свою шляпку – поглядела на него с повозки:

– Очевидно, у нас с вами разный опыт встреч с северянами. У меня нет причин думать, будто их офицеры – а полагаю, среди них и посейчас есть офицеры – станут обижать женщину и детей. Благодарю вас, но мой зять предписал нам ехать в Мемфис. Если вы располагаете сведениями относительно дороги, которые полезно знать моему вознице, то я буду признательна за сообщение их ему.

– Тогда я дам вам провожатых. Или нет, лучше всего поверните сейчас назад, в миле отсюда есть дом; подождите там. Вчера полковник Сарторис был у Кокрама; завтра к ночи я его наверняка найду и приведу к вам.

– Благодарю вас, – сказала бабушка. – Где бы ни был полковник Сарторис, ему, без сомнения, хватает собственных дел. Мы, пожалуй, продолжим поездку, как он нам велел.

И кавалеристы уехали, а Джоби вернулся под кузов и ружье положил между собой и мной; но каждый раз, повертываясь на бок, я натыкался на это ружье и сказал, чтоб он убрал его; Джоби хотел его положить в повозку бабушке, но она не позволила, тогда он прислонил к деревцу, и мы доспали ночь и двинулись дальше, поев, и Ринго с Джоби опасливо глядели за каждое остающееся позади придорожное дерево.

– За деревом, которое проехали, янки уже стоять не будут, – сказал я.

И верно – никто за деревьями теми не стоял. Миновали свежее пепелище, а когда проезжали мимо другого дома, несгоревшего, то из-за дома, из ворот конюшни, глядела на нас старая белая лошадь, а в ближнем поле – я увидел – бегут человек шесть; и тут над тропой, пересекающей дорогу, поднялась быстрым облаком пыль.

– Видать, здешний народ сам навязывает янкам свою скотину – разве ж можно ее гонять вот так по дорогам среди бела дня, – сказал Джоби.

Из облака пыли выехали всадники и, не замечая нас, пересекли дорогу, – десять-двенадцать передних перемахнули уж кювет, напряженно держа пистолеты в руках (так несешь на ладони тростинку стоймя, оберегая ее на бегу от падения); но вот задний всадник явился из пыли и пятеро пеших, бегущих при лошади, – а мы сидим в повозке, и Джоби вожжи натянул, осаживая, так что мулы почти сели на вальки, и челюсть у Джоби отвисла, а выпученные белки – как два яйца вареных, и я успел уже с прошлого лета забыть, как те синие мундиры выглядят.

Надвинулось все это вмиг – дикоглазые потные кони, криколицые люди, – и бабушка, встав на повозке, лупит пятерых пеших зонтичком по головам и по плечам, а они рвут с вальков постромки, обрезают карманными ножами упряжь. Молча действуют – даже не глядят на бабушку, которая их зонтиком колотит; сдели с обоих мулов хомуты, и застлало их с мулами всех пятерых новым облаком пыли, а потом из облака из этого взвившимися ястребами вылетели мулы, и на них верхом двое, а еще двое съезжают, валясь, с крупов, а пятый бежит уже следом, и те двое, что свалились навзничь, подымаются с земли в обрывках, клочках упряжи, как распиловщики в черных стружках. Все трое бегут через поле за мулами, и слышим вдали пистолетные выстрелы, точно спички зажигают сразу по десятку, а Джоби так и застыл на сиденье с разинутым ртом и обрезками вожжей в руках, а бабушка стоит в повозке, еще не опустив погнутого зонтика, и кричит, зовет меня и Ринго, спрыгнувших с повозки и бегущих за дорогу.

– В конюшню! – кричу ему. – В конюшню!

Взбегая к дому на бугор, мы мельком видели, как наши мулы скачут полем и те трое за ними бегут. А завернув за дом, к конюшне, и повозку нашу увидали: Джоби маячит на сиденье над голым дышлом, торчащим впереди, а бабушка стоит, грозя нам зонтиком, и – знаю – кричит, хоть ее и не слышно. Наши мулы ускакали уже в лес, но трое пеших бегут еще полем, и старая белая лошадь тоже смотрит на них из конюшни, а нас не замечает, но вот храпнула, дернулась назад и опрокинула копытом что-то – ящик с ковочным инструментом. На лошади веревочный недоуздок, привязанный к лесенке, что ведет на сеновал, а на земле трубка лежит недокуренная и даже еще не погасла.

Мы взобрались на лесенку, а с нее на лошадь, и когда выехали из конюшни, то еще видно было тех троих солдат; но у ворот мы замешкались, пока Ринго слезал и отворял их и опять на коня влезал, – и солдат не видно стало тоже. Когда мы подрысили к лесу, их уже и след простыл, и не слыхать ни звука, только конь натужно шумит нутром. Мы пошли тише, потому что старый этот конь снова на быстрый аллюр перейти уже не мог, и на ходу прислушивались, – и лишь почти уже к закату выехали на какую-то дорогу.

– Вот тут они прошли, – сказал Ринго, и я увидел следы мулов. – Обоих наших тут следы – и Тестя, и Стоика. Я их где хочешь признаю. Они сбросили янков с себя и домой теперь правят.

– А ты уверен? – спросил я.

– А то нет. Я же всю жизнь с этими мулами. Что ж я, по-твоему, следов не знаю ихних?.. Веселей, коняга!

Мы поехали дальше, но конь идти быстро не мог. Потом луна взошла, но Ринго говорил по-прежнему, что видит следы наших мулов. И мы ехали дальше, только теперь коняга шел еще тише, и вскоре Ринго задремал и слетел бы наземь, если б я не поддержал, а чуть погодя уже Ринго меня подхватил – я и не заметил, как заснул. Который час, мы не знали, и нам все равно было; но какое-то время спустя конь наш гулко и неторопливо простучал копытами по доскам, и мы свернули с дороги, привязали недоуздок к деревцу; должно быть, заползали мы под мост уже спящими, и обоих нас во сне тянуло лезть, бежать куда-то. Потому что если б до конца лежали неподвижно, то они б нас не заметили. Я проснулся – снились мне раскаты грома, и сон словно продолжался. Светло было; даже под мостом, в гущине бурьяна, мне и Ринго ощутилось, что восходит солнце; но в первый миг мы просто вскинулись от грохота – над нами густо барабанили подковы по шатучим доскам настила; мы сели, глядя друг на друга в бледно-желтом свете и не совсем еще очнувшись. Вот потому-то вышло так – мы, может, еще спали, были врасплох застигнуты во сне и не успели ни о чем подумать и сообразить, как быть, если над нами янки, – и выскочили из-под моста, побежали бессознательно, беспамятно; я оглянулся на бегу (мост и дорога обок футов на пять, на шесть приподняты над местностью), и мне почудилось, что весь этот горизонт заполнен движущимися по небосклону лошадьми. Затем все сгустилось, слилось, как вчера; не чуя под собой бегущих ног и шипов и колючек не чувствуя, мы нырнули по-кроличьи в ежевичную заросль и легли там ничком, а вокруг зашумели люди, затрещали ветвями лошади, и чьи-то твердые руки выволокли нас, царапающихся, брыкающихся, ничего не видящих, из кустов и поставили на ноги. Тут зрение вернулось к нам, стоящим в кольце конных и спешенных людей и лошадей, – и на бездыханную, блаженную минуту нас обдало волшебным, росистым покоем и миром. Я узнал Юпитера, большого, неподвижного в рассвете, как бледное, недвижно зачарованное пламя, – и тут отец затряс меня, воскликнул:

– Где твоя бабушка? Где мисс Роза?

И пораженно ахнул Ринго:

– А мы ж про бабушку забыли!

– Как забыли? – вскричал отец. – То есть убежали, бросили ее в повозке посреди дороги?

– Ой, хозяин Джон, – сказал Ринго. – Да вы же знаете, к ней никакой янки не сунется, если у него хоть капля мозгу.

Отец выругался.

– И далеко отсюда вы ее оставили?

– Это вчера днем было, часа в три, – сказал я. – Мы и ночью потом ехали немного.

Отец повернулся к своим.

– Ребята, посадите их кто-нибудь двое к себе за седла, а лошадь поведем на поводу. – Оглянулся на нас. – Ели вы что-нибудь?

– Ели? – сказал Ринго. – Мой живот уже решил, что у меня глотка напрочь перехвачена.

Отец достал из седельной сумы кукурузный хлебец, разломил пополам, протянул нам.

– Где вы взяли этого коня? – спросил он.

Помявшись, я сказал:

– Он одолженный.

– У кого одолженный? – спросил отец.

Мы помолчали, потом Ринго сказал:

– Мы не знаем. Там не было хозяина.

Один из солдат засмеялся. Отец коротко глянул на него, и смех утих. Но лишь на минуту, потому что все вдруг захохотали, а отец только переводил взгляд с солдата на солдата, и лицо его краснело все сильнее.

– Не серчай, полковник, – сказал один. – Ур-ра Сарторису!

Мы поскакали назад; езда оказалась недолгой; вскоре открылось перед нами поле, по которому бежали вчера те люди, и дом с конюшней опять виден, а на дороге все еще лежат обрезки упряжи. Но повозки нет. Отец сам подвел конягу к дому, постучал пистолетом о крыльцо, но, хотя дверь была по-прежнему распахнута, никто не вышел. Мы поставили коня на старое место в конюшню; трубка так со вчера и валялась у опрокинутого ящика с ковочным инструментом. Вернулись на дорогу, и отец остановил Юпитера среди обрезков и обрывков упряжи.

– Ох вы, мальчишки! – сказал он. – Ох, чертовы мальчишки!

Двинулись снова в путь, но уже потише; трое ехали дозором где-то впереди. Днем вернулся галопом один из дозорных, и, оставив с нами трех бойцов, отец урысил с остальными; воротились они почти уже к закату на припотевших лошадях и ведя в поводу еще двух с синими армейскими подседельниками и с выжженным на бедре клеймом «США».

– Говорю же вам, что янкам бабушку не остановить, – сказал Ринго. – На спор иду, она уже в Мемфису.

– Ваше счастье, если это так, – сказал отец. – Садитесь с Баярдом вот на этих, – указал он на новых лошадей. Ринго пошел садиться. – Погоди, – сказал отец. – Твой вон тот.

– Он, значит, мой собственный?

– Нет, – сказал отец. – Одолженный.

Мы все, остановясь, глядели, как Ринго садится на своего коня. Тот стоит сперва не шевелясь, но, ощутив на левом стремени тяжесть Ринго, тут же как крутанется – и встает к Ринго правым боком; первый такой круговой поворот кончился тем, что Ринго растянулся на дороге.

– Ты садись на него справа, – подсказал отец, смеясь.

Ринго посмотрел на лошадь, на отца.

– А почему не слева, как на всякого коня? Что янки не люди, я знал, но не знал, что у них и лошади не лошади.

– Садись давай, – сказал отец. – Конь слеп на левый глаз.

Уже стемнело, а мы всё едем, потом я вдруг очнулся – кто-то придерживает меня в седле, и стоим под деревьями, горит костер, но какая уж там еда – мы с Ринго уснули тут же, – и снова утро, и все уже уехали, кроме отца и еще одиннадцати человек; мы так и простояли в том леске весь день.

– А теперь что? – спросил я.

– Теперь доставлю вас, чертят, домой, а оттуда придется мне в Мемфис – бабушку твою искать, – сказал отец.

Темнело, когда мы тронулись в путь; понаблюдали, как, зря попрыгав слева, Ринго садится в седло, и поехали. Остановились, когда начало светать. На этот раз не стали разводить костер; даже коней расседлали не сразу; залегли, затаились в лесу, а потом отец разбудил меня тихо рукой. Солнце уже поднялось; мы лежали и слушали, как по дороге идет пехотная колонна янки, и после я опять заснул. Проснулся в полдень. Горел костер, и поросенка пекли на огне, и мы поели.

Загрузка...